ФИЛОСОФ НА РУИНАХ ВАВИЛОНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ФИЛОСОФ НА РУИНАХ ВАВИЛОНА

Костры в ночи

Житель Константинополя по многу раз на дню небрежно, а то и совершенно бездумно поглядывает на противоположный берег Босфора. И вовсе не вспоминает при этом, что там — Азия, а он — в Европе. Или мало у него иных забот? Эта самая Азия так буднично близка, что нужно слегка встряхнуться, чтобы снова воспринять её как другую часть света. И если кто при нём начнёт вслух разглагольствовать о том удивительном чувстве, которое обязан испытывать человек, сподобившийся видеть сразу два континента, то столичный обыватель с ухмылкой обойдёт велеречивого вещателя стороной. Ишь, невидаль какая! Ну, Европа, ну, Азия, а что дальше-то? Ведь и там, и здесь — всё та же Византия. Ну, поплыви туда на пароме, поглазей оттуда на Европу, — велика ли разница? Может, вся разница лишь в том, что когда окажешься за проливом и когда ветер донесёт туда всплески ликования с царьградского ипподрома, то станет тебе на малоазийском берегу как-то скучно и одиноко.

Для кого столица — это Великая София, для кого — цесарские дворцы, базары. А для кого — ипподром. Вот она, в самой серёдке города, взбухает песком и пылью великолепная лошадиная дорога, и с нею десятки тысяч горожан связаны лучшими переживаниями своей жизни. Пестреющие зрителями трибуны, имена и символы знаменитых колесниц, упругий, ласковый ветерок от Пропонтиды, пронизанный ароматами вина, мяса, шкворчащего на решётках, — как это всё бодрит, располагает к дурашливой беспечности! А всегдашние словесные потасовки между могущественными партиями болельщиков? Что за роскошь! Особенно когда перебранки то и дело переходят в самые настоящие рукопашные бои! И ни с чем не сравнимое тепло разливающейся в груди радости, когда по рядам пронесётся: «Пришёл!..» Значит, сам молоденький император, прошествовав прямиком из дворца по прохладной и короткой улице-галерее, уже восседает на своей парчовой тронной подушке и вот-вот благословит начало состязаний.

Пусть кто-то подшучивает над особым пристрастием отрока-василевса к лошадям, пусть упрекают его за то, что отстроил для своих любимых жеребчиков и кобылок конюшню из мрамора с водотоком, — пусть их! А вот завсегдатаям ипподрома приятно, что венценосный мальчик не чурается всегдашней простонародной забавы и даже сам иногда, нарядившись возничим, взбирается на колесницу. Уж в такой миг лучше к нему ни с чем худым не подступайся — ни с вестью о землетрясении, ни с донесением об очередном воинском копошении, затеянном болгарами. Пошли вы отсюда со своей Европой, со своей Азией!

Но когда среди ночи увидит горожанин за Босфором острый язык костра на безлесной макушке горы, тогда лишь, пожалуй, и вспомнит, что на том берегу — она, Азия. Потому что костёр этот одно-единственное означает: по огненной цепочке таких же великих костров — через весь громадный полуостров — от киликийской пограничной крепости Лул проскакал с горы на гору огненный сигнал нешуточной войны. Значит, опять сарацины нарушили перемирие.

И тут впору снова ворчать, сокрушаться, горестно вздыхать, а то и клясть про себя последними словами, — да-да! не кого-нибудь, а величайшего из императоров, имя которого носит столица. Это ведь его угораздило перенести свой трон в самый зыбкий и тряский, в самый неспокойный угол мира. Не понятно ли, какая гордыня ему тогда подсказки подсказывала? Где ещё, как не здесь, виднее всего будет его власть одновременно и над Западом, и над Востоком?

Сколько уже поколений ромеев расплачивается за ту гордыню! Зависть свежих народов, затопившая когда-то Рим, почти одновременно обрушилась и на град Константинов. Даже книжники, составители хронографов, пожалуй, затруднятся назвать точное число покушений — столь много их накопилось — на рубежи Византии и на её столицу.

Впрочем, те, кто заглядывает и в более древние книги, подскажут: так было испокон веку — ещё от времён, когда появились первые греческие, а затем и римские города. То Восток напирал на Запад, то средиземноморский Запад оттеснял народы и царства Востока. Будто главный или даже единственный смысл обозримой истории состоял как раз в этом — непонятно для чего нужном Богу — соперничестве, в котором участвовали с той и другой стороны великие полководцы, цари, императоры, сатрапы, храбрецы и маньяки, сумасброды-мечтатели и мелкие хищники, не говоря уж о миллионах пеших и конных воинов, со дня рождения обречённых на бесславие и безымянность.

Уже который век подряд именно такого рода противостояние надрывает силы Ромейской державы. Не сумев соединить в единый монолит два континента, она раз от разу оказывается во всё более жёстких тисках между завистливым Западом и по-мальчишески задиристым Востоком.

Многолик и непредсказуем этот Восток: сегодня наседают арабы, вчера доскакивали чуть не до ворот Царьграда болгары, позавчера ломились сюда авары со славянами, а до них были гунны, а после всех этих кто-то ещё наверняка пожалует… Раньше Восток обрушивался только с малоазиатского берега. После того как гунны пробили собственную дорогу в Европу и обошли с севера Понт Эвксинский, по их следам прорва племён накинулась и на византийские Балканы.

Ромеи уже и мечтать перестали о том, чтобы удержаться в старых имперских границах, намеченных когда-то легионерами Рима. Отовсюду утесняется Византия, отдаёт окраину за окраиной. И всё же нигде не несёт она такого урона, как на юго-востоке. Арабы-исмаилиты отторгли Египет, завоевали Сирию, Палестину, покушаются на Кипр, шлют свои флоты к городам Сицилии, Италии.

Империя Константина Великого, при начале своём единая, простиравшаяся от Испании до Таврики, от Темзы до Нила, от Карфагена до Евфрата, сумевшая так зримо и победительно сопрячь новой столицей две части света, теперь содрогалась и сокращалась под ударами, которые почти беспрерывно сыпались на неё отовсюду. Но чаще всего — с Арабского Востока. И проходили века, но ничего не удавалось предпринять, чтобы военной мощью или дипломатическими ухищрениями раз и навсегда осадить сарацинский напор.

Испытание о Троице

Миссию младшего из солунских братьев в Арабский халифат (она описана в «Житии Кирилла») иные современные исследователи, по установившейся гиперкритической привычке, обходят молчанием или ставят под знак вопроса. А если и озираются всё же на сообщение агиографов, то делают это как-то бегло, с явной неохотой. Может быть, потому, что миссия не имела прямого отношения к деятельности братьев в славянской среде? В итоге в обширнейшей кирилло-мефодиане можно насчитать лишь несколько работ, в которых предпринимались попытки хоть что-то добавить к изначальному краткому агиографическому рассказу.

Сравнительная немногословность этого житийного эпизода, излагающего подробности «Багдадской миссии» Философа, вроде бы заставляет предположить, что и сам Константин не придавал особого значения той своей ранней поездке на Восток. И не часто о ней потом вспоминал — в разговорах с Мефодием и учениками. А потому и они немногое запомнили для позднейшего пересказа в житии.

Не отсюда ли и некоторые хронологические нестыковки в этом «восточном сюжете»? Так, странным выглядит сообщение жития о том, что Философу на ту пору было 24 года. Потому что в таком случае выходило бы, что поручение отправиться в Багдад он получил в 850 либо 851 году, а к этой дате привыкать не нужно — она не вполне надёжна, как сейчас убедимся.

Впрочем, сначала — о самом характере участия Константина в «сарацинской миссии». Агиографы пересказывают некое послание, которое препроводили византийскому двору «агаряне, называемые сарацинами». Вызывающее это письмо содержало откровенную хулу на Святую Троицу: «Как вы, христиане, полагая, что Бог един, снова делите его на три, говоря, что есть и отец, и сын, и дух святой? Если можете показать это ясно, то пошлите мужа, который способен говорить об этом и переспорить нас».

На собрании, созванном при дворе по поводу столь неучтивого приглашения на диспут, было решено всё же принять вызов. Ведь всякое уклонение означало бы, что христиане признают свою неправоту.

Снова, как и в недавнем случае с иконоборцем Иоанном Грамматиком, молодой василевс призвал к себе Философа. Поручение императора Михаила представлено в житии в тонах торжественных, даже высокопарных:

«Слышишь ли, Философ, что говорят скверные агаряне против нашей веры? Но ты — Святой Троицы слуга и ученик — иди и выступи против них, и Бог, совершитель всякого дела, славословимый в Троице Отец, Сын и Святой Дух да подаст тебе благодать и силу в словах и явит тебя против Голиафа как нового Давида, с тремя камнями победившего, и возвратит тебя к нам, удостоенного царствия небесного».

Сам ли царствующий поручитель так безукоризненно изложил это напутствие, вещал ли за него кто из придворных? Что об этом гадать? Мы лишь видим, что Константин в ответном слове выразительно краток:

«Рад я пойти за веру христианскую. Что есть слаще на сем свете, чем жить или умереть за Святую Троицу?»

Споры на вероисповедные темы между византийцами и мусульманскими полемистами имели место и раньше. Но устраивались они в более подходящие, располагающие к словесным браням времена. А как раз на сию пору между двумя империями длилась самая настоящая война: уже три года подряд, начиная с 851-го, арабы вторгались в малоазийское приграничье Византии.

Последнее перемирие, во время которого состоялся крупный обмен пленными, было уже достаточно давно — в 846 году… В следующем, 847-м багдадский халифат возглавил новый правитель по имени Мутаваккиль, и при нём отношения между православной и мусульманской империями резко ухудшились. Этот Мутаваккиль сразу же отличился особой нетерпимостью и в религиозных вопросах. Вдруг резко усилились гонения не только против христиан и иудеев, но и против шиитов. Кавказские окраины халифата отозвались смутами. По свидетельству автора-араба, в христианских кварталах своих городов Мутаваккиль повелел у каждого жилища поставить по деревянному чучелу с изображением чёрта.

Следующее перемирие удалось заключить лишь в 855–856 годах. Видимо, к этой поздней дате и следует отнести миссию Константина, не озираясь на 850 или 851 годы. По крайней мере, поздняя дата подкрепляется одним надёжным арабским источником, к которому через некоторое время мы вернёмся.

Неспешность пути в Багдад позволяла Константину основательнее подготовиться к диспуту. Итак, главная заготовка противной стороны — резко отрицательное, откровенно насмешливое отношение к догмату о троичности христианского Бога. Не зря же поторопились высказать эту тему в своём приглашении-вызове: «Почему вы делите бога на три?!» Вот она — молодая, горячая напористость последователей Магомета, будто взятая напрокат из иудейского догмата о единобожии. Аллах — единствен, как у евреев единствен Саваоф. В христианской же Троице те и другие усматривают грубую уступку многобожию.

С напористостью ещё более агрессивной, чем предполагал, столкнулся Философ сразу по прибытии на место. В столице халифата, как он уже знал, живёт много христиан, осевших здесь в разные времена: кто в плен попал когда-то, кто поселился недавно, убежав от иконоборческих властей. Были среди этих его единоверцев художники, зодчие, искусные ремесленники, педагоги. Показывая на их жилища, провожатые спрашивали теперь у гостя: разумеет ли он, что за кривляющиеся существа изображены на входных дверях?

— Вижу изображения демонов, — отвечал Философ, — и думаю, что внутри здесь живут христиане. Демоны не могут с ними ужиться и выскакивают наружу. А у кого нет этих знаков снаружи, с теми демоны пребывают внутри жилищ.

Дерзкая находчивость шутливого ответа должна была подсказать принимающей стороне: молодой человек, похоже, совсем не прост. Но это ведь только разминка. А хватит ли у него ловкости и выдержки, когда пойдёт настоящее испытание?

Оно началось за щедро уставленным снедью пиршественным столом. Этими яствами как бы намекали: не пожалеем для гостя изысканных словесных кушаний и острых приправ. Константину были представлены участники словопрения — среди них значились люди, сведущие в геометрии, астрономии, иных науках… И, между прочим, как почти сразу выяснилось, были тут и такие, что наслышаны о богословских раздорах, будоражащих христианский мир.

— У нас в исламе всё цельно и нерушимо, а что у вас происходит? — говорили гостю с мягкой укоризной, едва ли не с состраданием. — Божий пророк Мухаммед, принеся нам благую весть от Бога, обратил многих людей, и все мы держимся его закона, ни в чём не нарушая его. Вы же, когда соблюдаете закон Христа, вашего пророка, то исполняете его так, как угодно каждому из вас: один — так, другой — иначе.

Философ сразу понял, куда метит упрёк. Ереси! Обилие ересей и ересиархов — вот что без труда подмечает в жизни христианской сторонний насмешливый глаз.

— Бог наш — как морская глубина, и пророк говорит о нём: «Род его кто изъяснит?» — начал Константин. — И ради поисков Его многие сходят в ту глубину, и сильные разумом с Его помощью, обретя духовное богатство, переплывают и возвращаются, а слабые, как те, кто пытаются переплыть на гнилых кораблях, одни тонут, а другие с трудом едва спасаются, погружаемые немощной ленью. Ваше же море — и узко, и удобно, и каждый может его перескочить, малый и великий. Нет в этом море ничего сверх обычной людской меры, а лишь то, что все могут делать. Ничего-то Мухаммед вам не запретил. А если не сдержал он вашего гнева, желаний ваших, то в какую пропасть ввергает вас? Христос же не так, но верой и делами научает человека. Ведь Он, Создатель всего, сотворил человека посредине между зверями и ангелами, отделил его речью и разумом от зверей, а гневом и желаниями от ангелов. И кто к какому началу приближается, звериному или ангельскому, тот становится сопричастником высшему или низшему.

Да-да, именно так! Христос не приглашает человека на всё готовое, не потворствует человеку, но ждёт от него встречного усилия. Он не потатчик ни гневу нашему, ни вожделениям. Он не льстец человеку.

Выслушав его, мусульмане, похоже, поняли: не следует надолго откладывать разговор о Троице. Споря с такими, как этот молодой и цепкий многознайка, нужно действовать решительнее. Иначе не дождёшься быстрого и очевидного перевеса.

— Как же это вы, — воззрились со всех сторон на Константина, — хотя Бог один, прославляете его в трёх? Отцом называете, и сыном, и духом. Если уж вы так устроили, так и жену ему дайте, и пусть от него многие боги расплодятся.

О, святая, неприступная, тайнозримая Троица! Сколько же внешние люди вышучивали тебя, как только не зубоскалили; вот и эти туда же, а ещё разумеют геометрию, движение планет и созвездий!

— Не говорите такой нелепой хулы! — осадил он остроумцев. — Да, мы научены отцами церкви, пророками и учителями прославлять Троицу, ибо Отец, и Слово, и Дух — три ипостаси в едином существе. Слово же воплотилось в Деве и родилось ради нашего спасения. Не о том ли и пророк ваш Мухаммед свидетельствует, когда пишет: «Послали мы дух наш к деве, ибо хотели, чтоб родила».

Его ссылка на слова Мухаммеда, да ещё и прямая цитата из Корана, похоже, заставили их несколько стушеваться. Но ненадолго.

— Если Христос — ваш бог, почему не делаете, как он велит? — был очередной вопрос. — Ведь написано в евангельских книгах: «Молитесь за врагов, добро делайте ненавидящим и гонящим вас и щёку подставляйте бьющим вас». Вы же острите оружие против тех, кто делает вам такое.

Знай, мол: не только ты в наши, но и мы в ваши книги заглядываем.

Философ решил, что тут лучше вопросом на вопрос отвечать:

— Если есть в законе две заповеди, кто по-настоящему исполняет закон — тот, кто соблюдает одну, или тот, кто — обе?

Невозможно им было ответить иначе, чем он ожидал.

— Тот, кто соблюдает обе.

— Бог сказал: «Молитесь за обижающих вас», — продолжил Философ. — Но Он же сказал: «В этой жизни никто не может явить большей любви, чем положивший душу свою за друзей своих». Вот ради друзей своих мы и исполняем эту вторую заповедь, чтобы с пленением тела и душа их в плен не попала.

Но обед и диспут на этом его ответе не прервались.

Обмен пленными

Зато последние слова Константина, сказанные о пленных, требуют прервать здесь на время и диспут, и обед. И напомнить ещё об одной цели его пребывания в Багдаде.

Как и во все другие времена и у других народов, этика установления мира (или перемирия) между враждующими сторонами требовала позаботиться в свой черёд о судьбе пленных — о их выкупе или взаимообмене. Так было и в этот раз, о чём в своей хронике сообщает арабский автор Абу-Джафар Табари, современник солунских братьев. Описывая обмен пленными, произведённый во время перемирия 855–856 годов, Табари, правда, не упоминает Философа среди участников процедуры. Но скорее всего, и сам арабский хронист в том событии не участвовал, а воспроизвёл его по документам и свидетельствам очевидцев, поскольку ему в пору перемирия было всего 16 лет.

Константин непосредственно переговорами по обмену не занимался. Для этого в составе византийской миссии имелись по-настоящему опытные люди. «Житие Кирилла» упоминает по имени одного из них, Георгия — чиновника высокого ранга (асикрета) из ведомства логофета Феоктиста. («Приставили же к нему асикрета Георгия…») Глагол «приставили» подсказывает, что главой миссии всё же оставался Константин. Но Табари, упоминающий Георгия, говорит о нём как о главном представителе византийской стороны в процедуре с пленными.

По заведенному обычаю обмен производился в малоазийской феме Киликия, на берегах пограничной реки Ламус. Это примерно в половине расстояния между Константинополем и Багдадом. Из арабской хроники узнаём, что ромеи приехали с подарками от императрицы Феодоры, что в долгий путь они отправились 6 декабря 855 года, что в посольстве было около пятидесяти патрициев и их слуг, что для обоза было нанято семьдесят мулов, наконец, что обмен производился в конце февраля — во время мусульманского праздника разговения после поста — и сопровождался раздачей милостыни. Выходит, византийская сторона потратила на дорогу без малого три зимних месяца. Когда достигли, наконец, древнего приморского города Тарса, знаменитого тем, что здесь когда-то родился будущий апостол Павел, можно было вздохнуть с облегчением: до Ламуса оставался всего лишь день перехода.

Сам обмен пленными продолжался целую неделю. С арабской стороны главным был придворный евнух Шениф, прибывший из Багдада с сотней всадников. Правила предписывали построить два моста-времянки, чтобы каждая сторона могла запускать по одному пленному, которого при встрече достаточно пристрастно допрашивали. Арабы жёстко отбраковывали тех, кто успел поменять веру. Видимо, так же поступали и греки. На восточном берегу Ламуса терпеливо ждали решения своей участи около ста христианских жителей халифата. Обстановка, как и всегда во время обменов, была нервной. То и дело возникали подозрения во взаимном плутовстве: к примеру, договорились обменивать человека на человека, а как быть, если с той стороны подсовывают стариков, детей?.. И кто докажет, что этот, стоящий перед тобой несчастный — ещё не старик, а тот, заморыш, — уже не ребёнок?

В любую минуту обмен мог прерваться, что тут же грозило бы и нарушением перемирия. Но всё же неделя закончилась благополучно. Асикрет Георгий, возможно, на восточный берег Ламуса со своими подчинёнными и не поехал, а тут же занялся отправкой освобождённых людей в родные им места. Но значит ли это, что Философ отбыл в Багдад совершенно один? Наверняка ему было придано какое-то достаточное сопровождение. Так, есть сведения, позволяющие допустить, что вместе с ним в столицу халифата в той же духовной миссии следовали два близких ему человека: родной брат Мефодий и… Фотий — тот самый высокоучёный наставник, в уникальной домашней библиотеке которого протекли для Константина часы увлекательных путешествий в прошлое греческой словесности. Участие Фотия в посольстве, по авторитетному мнению Франтишека Дворника, чешского исследователя эпохи, подтверждается письмом, относящимся к 855 году. В нём Фотий просит своего брата Тарасия присмотреть за его библиотекой, пока сам он будет участвовать в миссии «к ассирийцам». Если так, то получается, что учитель лишь сопровождал ученика, не будучи по каким-то соображениям главным полемистом с греческой стороны?

Хотя агиограф пишет, что асикрет Георгий был в подчинении у Философа, молодой богослов не мог не понимать, что главное в поездке — именно судьба пленных христиан, а не вероисповедное состязание. Последнее как бы входило в обряд перемирия, составляло его этикетную часть. Диспут был, что называется, подан на десерт. Наиболее сложные задачи их здешнего пребывания решались вовсе не в этих богато обставленных покоях, где словесный яд скрывают за мягкими мановениями рук и сладкими улыбками.

Но разве и он не стоял здесь, исполняя завет Спасителя, за друзей своих, за томящихся в неволе христиан? ???? ??? ????? ?????… За други своя — как переведёт он позже для славян эти слова Христа из Евангелия от Иоанна.

…Тем временем диспут продолжился.

Да, противники его, не мог про себя не заметить Философ, азартно цепляются за слова и смыслы. Толкуют их, как им выгоднее. Вот и теперь мгновенно обыграли это евангельское «за друзей своих».

— Христос дань давал за себя и за других. Что же вы не делаете того, что он делал? Если уж защищаете своё, почему не даёте дань великому и сильному измаильскому народу за пленников — родных своих и друзей? Ведь мало же просим, всего один золотой с человека; дайте, и пока стоит земля, сохраним мир между собою.

Эта подробность житийного рассказа помогает различить и меркантильную, и чисто политическую подоплёку переговоров о выкупе пленных. Более того, тут просматриваются и самые веские причины тогдашнего противостояния двух империй. Халифат уже видел себя стороной побеждающей, уже почти победившей, а, значит, её, Византию, — готовым данником: «ведь мало же просим» за вечный-то мир!

Отвечая, Философ снова воспользовался притчей. И опять облёк иносказание в броню старой эллинской логики. Коли уж они Аристотеля почитают и штудируют, то неловко им станет спутаться в ответе.

— Если кто хочет идти по стопам своего учителя, не сбиваясь, а встречный совратит его с пути, друг ему этот встречный или враг?

— Враг.

— А когда Христос дань давал, чья власть была: измаильтян или Рима?

— Рима.

— Тогда за что же нас порицать? Ромеям все даём дань. Право, не багдадскому же «кесарю» завещал Христос отдавать «кесарево»?

И опять за шутливым выводом была непререкаемая, даже подкупающая твёрдость.

Но они ещё и ещё со своими шпильками подступались к молодому гостю. Испытывали его во всех ведомых им искусствах, дисциплинах и их тонкостях. Наконец, — со вздохом досады, приправленной восхищением, — признали:

— Как так? Откуда ты всё это выведал?

Он и тут предпочёл шутливую, хотя и дерзкую, притчу. Ибо назидательность басни особо ценит восточный слух:

— Некий человек зачерпнул воды в море и носил её в мешке. «Видите ли воду, какой нет ни у кого, кроме меня?» — горделиво спрашивал у прохожих. Но пришёл некий муж с берега морского и сказал ему: «Не безумен ли ты, коли хвастаешь вонючим мешком? У нас этого добра целое море». Не так ли и вы поступаете? Ведь все искусства ваши — от нас вышли.

Да, он, пожалуй, чересчур резок в общении с ними. Слишком упорно подчёркивает, что они во всём — и в вере своей, и в науках — новички и подражатели. Но разве сами они не подтверждают на каждом шагу, что учатся чужой мудрости? И у персов учатся, и у евреев, и у старых мудрецов Индии, но чаще всё же у греков. Переводят и вызубривают Платона, Аристотеля, Птолемея, даже неоплатоников. Но уже и заносятся так, будто сами все эти знания подарили соседям.

Как ни смягчал свои выводы иносказаниями, нелицеприятность его суждений напоследок дорого обошлась Философу. Довелось ему испытать на себе ещё один «довод» хозяев. Тоже, по-своему, иносказательный. Где-то под конец его пребывания в Багдаде Константину, как свидетельствует житие, то ли в питьё, то ли в еду была подбавлена отрава. Происшествие настолько, так сказать, классическое, во все времена и у всех народов распространённое, заштампованное, что для некоторых комментаторов «Жития Кирилла» и оно не могло не стать камнем преткновения. И конечно же лишним доводом в пользу неправдоподобности всего рассказа об Арабской миссии. Тем проще было прийти к такому мнению, что в житии говорилось о покушении на жизнь Константина как о событии, разрешившемся чудесным образом:

«…Совсем впали в свою злобу и дали ему пить яд. Но Бог милостивый, сказавший: "И если что смертоносное выпьете, ничто не повредит вам " — избавил его от этого и здорового возвратил его снова в свою страну».

Как не посочувствовать людям, которым ни разу в жизни не довелось встретиться ни с чем чудесным?!

После столпотворения

Диспут диспутом, но не отпускала Константина в Багдаде ещё одна забота — совсем особого свойства. Она была как жар в теле, как жажда ненасытимая. Может быть, она его томила с той самой минуты, как услышал от императора Михаила: готовься, тебя посылаем.

Арабский халифат!.. Багдад!.. Господи, это ли не чудесный подарок! Ему же предстоит встреча со священной первобиблейской землей! С той самой, где Творец устроил некогда рай, заселив его птицами и зверями, украсив плодовыми рощами, обильными реками и родниками, дав обиталище отцу и матери всех человеков… И это та самая земля, что была прежде других избрана для небесной кары, скрылась под волнами Всемирного потопа, когда расплодились повсюду поколения грешников. И это на ней строил свой ковчег Ной и на ней же заповедал первые уделы трём сыновьям — Симу, Хаму, Иафету… И это именно там потомки их, зажившие, по заповеди Ноя, раздельно племя от племени, но ещё разумевшие друг друга с полуслова, однажды затеяли творение столпа, чтобы поднялся превыше облаков. И Господь вновь покарал их — теперь уже за эту несусветную башню. Разучил их понимать друг друга, так что заговорили вдруг на семидесяти двух языках. И единый до того народ стал языками.

Житие не воспроизводит этих раздумий Константина перед дорогой в халифат. Рай, преступление Каина, спасение Ноя, гордыня вавилонян… Этот самый Вавилон и дальше будет мелькать на страницах Библии. И в «Истории» Геродота, в «Киропедии» Ксенофонта, в книгах об Александре Македонском… Ведь все эти реалии Древнего Востока — на слуху у каждого образованного византийца.

Но одно дело — знание книжное или услышанное от бывалых людей. А перед Константином, засидевшимся в стенах столицы, теперь открывалась заветная возможность прикоснуться к следам величайших событий прошлого.

Даже и сама дорога к колыбели рода людского — поистине священная дорога. Путь его пролегал через Малоазийский полуостров, мимо причудливых скал и горок обожжённой солнцем, высушенной ветрами Каппадокии. По этим огнедышащим долинам когда-то шествовали первые апостолы. Имена этих маленьких городков прославили своим рождением и трудами великие отцы и учителя церкви. По этим кривым белёсым улочкам шелестели подошвы их сандалий. В отдохновением полумраке крошечных, чуть выше роста человечьего, храмиков, вырытых в податливом песчанике, сочинялись страницы «Шестоднева», композиции литургического действа, толкования к апостольским посланиям…

В полупустынных городишках и деревнях Каппадокии пришелец чувствует себя так, будто заодно с сырыми горшками скудельника попал в кусающий зной гончарной печи. Кажется, кипящее олово вливается вместо воздуха в грудь. Что создал Господь прежде — жар или холод? Пусть помудрят над этим мудрецы, бьющиеся за первенство того или другого. Отходя ко сну, прислушиваясь к сочному бульканью и щёлку чудом уцелевшего в такие жары соловья, Каппадокия подсказывает: и жар, и холод сразу принёс Творец — в единый миг озарения. И из одного источника. Принёс, чтобы они чередованием своим давали и человеку, и птице радость перемен.

А разве не точно так же — из одного источника и сразу, одновременно, — даны человеку согласные и гласные звуки его речи. Гласные текут ручьями между камней согласных. От согласных исходят звон, свист, визг, шелест, мык и шум, гул или горячее шипение. Гласные мягко омывают, остужают их каменное упрямство, смиряют скрип и скрежет. Несогласных превращают в согласных. Ловко минуя или с трудом протискиваясь сквозь камни человеческого рта, одолевая упрямство губ, гласные вместе с согласными выходят на волю мудрой усталостью осмысленной речи.

Уже издавна повелось так у разных народов, не только на Востоке живущих, что осмысленная речь — только для своих. Не потому ли чужак, глядя на тебя, почти не скрывает ухмылки: неужели и в твоей речи есть достаточный смысл? Глядя друг на друга, и ты, и чужак, должно быть, переполнены тем самым вавилонским изумлением, которым были покараны зарвавшиеся строители столпа: что это за безумцы толпятся вокруг нас и о чём это они лепечут, бубнят или тарабарят?

Константин ещё до поездки знал, что нынешний Багдад построен не на месте древней ассирийской столицы, а на некотором, пусть и небольшом, расстоянии от вавилонских руин, оставленных людьми на попечение солнца и ветров. Будет ли у него возможность осмотреть эти руины? И отличаются ли они чем-нибудь от многочисленных останков древних людских обиталищ, мимо которых двигался их караван? Отверженные временем города заботливо укутаны песком, чтобы не ранить взгляд прохожего остриями своих обломков. Везде одно и то же неустанное попечение земли: умолчать о человеческих неудачах, о бренности недовершённых замыслов.

Но что всё же значит тот заоблачный библейский столп на предолгом пути людского рода?.. Когда изучал латынь в Константинополе или когда — ещё в детстве — вслушивался в говор окрестных македонских славян, или когда пытался уразуметь проезжих римлян, сильно подзабывших и огрубивших свою старую книжную латынь, то осеняла иногда странная догадка: да, говорящие на разных, чужих друг другу языках, — греки, римляне, славяне, — все они, однако, знают и помнят о себе такое, что эта их чужесть вдруг оказывается как бы и не вполне настоящей. И эта невесть откуда исходящая память о себе заставляет их то и дело навострять ухо, делать удивлённые глаза, смущённо ухмыляться. Как если бы осенило их всех волнующее и радующее подозрение, что все — от одной матери, только она, бедняжка, постеснялась им в этом сознаться.

То есть получается, что и по нынешнему состоянию разных языков можно, даже ничего-ничего не помня о Вавилонском столпе, догадаться: да, была, искони существовала общая всем речь, и остатки её, осколочки, лоскуты и черепки до сих пор посверкивают, пестрят, туманятся и перемигиваются в речениях расподобленных народов…

После подъёмов на лесистые горные перевалы, где отдыхали от каппадокийской пыли, был спуск на киликийскую пограничную равнину, и Константин по-новому волновался: впереди, на самой кромке приморской дымчатой бирюзы стоит родной город апостола Павла — Таре.

Он знал, что в тот день, когда первые ученики Христа, как об этом пишет в «Деяниях» евангелист Лука, вдруг чудесным образом заговорили на разных языках, Павел не был сподоблен Сошествия Святого Духа. Павел на ту пору ещё был Савлом — ревностным иудеем, беспощадным преследователем христианских общин, сущим извергом, как сам себя после назвал. Ещё не прозвучала над ним, мгновенно ослепшим, грозная укоризна с небес: «Савле, Савле, почто мя гониши?»

Но и когда Савл, преображённый Господом в Павла, вошёл в апостольский круг, когда наяву услышал, как глаголют на иных языках люди, никогда этих языков не учившие, он в своих посланиях не вполне поощрял этих говорений. «Благодарю Бога моего; я более всех вас говорю языками. Но в церкви хочу лучше пять слов сказать умом моим, чтобы других заставить, нежели тьму слов на незнакомом языке».

Разве не по заслугам называют Павла «апостолом языков»? Он первый завещал проповедовать среди язычников на их языках, чтобы легко, без помех наставлялись в вере. Но это — лишь начаток Павлова назидания. Что проку знать разные языки, непринуждённо объясняться на них с чужестранцами, если за этим общением не стоит любовь? Посмотрите: будут дивиться на такого многоязыкого говоруна — как он умён, какой у него великолепный дар! Но Павел вздыхает сокрушённо: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий». Я пустозвон, краснобай, болтун, бездушная струна.

Павел нигде не помянул ни словом Вавилонскую башню. Но вместе с остальными апостолами он жизнь свою полагал за то, чтобы силою божественной любви вернуть народам разумение друг друга во Христе. И вот, как два знамения, два знака — один почти при начале людской истории, а другой при конце ветхозаветного человечества — стоят два эти события, окутанные божественной мглой: сокрушение башни, распад единого праязыка и сошествие на апостолов Духа Свята, поручение им проповеди на разных наречиях во имя Того, который вернёт когда-то людям един язык.

В обратной перспективе

Сегодня не может не озадачивать: почему в громадной по объёму исследовательской литературе о Кирилле и Мефодий никто никогда даже не упомянул о Вавилонском смешении языков? Ведь вавилонская катастрофа была для братьев не археологией, не историей, не библейским красивым иносказанием и даже не вехой в паломническом дневнике Философа, а живой проблемой. Похоже, что за таким умолчанием стоят всё те же прогрессистские амбиции современной науки, её уверенность, что история обязательно движется от простого и примитивного к сложному, более совершенному.

Если придирчивее присмотреться к себе, то выяснится, что этот высокомерный ход рассуждений свойствен почти каждому из нас: мы видим прошлое в прямой перспективе сокращающихся величин и проблем. Мы постоянно подпитываем чувство собственного достоинства, упрощая, опримитивляя то, что было до нас. И чем оно дальше от нас, тем непринуждённее мы его скукоживаем.

Открыть любую энциклопедическую статью о Кирилле и Мефодий — везде одно и то же: создали славянскую азбуку, славянскую письменность… перевели некоторые книги религиозного содержания на славянский язык…

Но начнём с того, что единого славянского языка в IX веке вообще не существовало. Братьям предстояло поэтому нечто совсем иное: надо было создать для славянского мира единый литературный язык. Даже в окрестностях их родной Солуни славянские племена тогдашней Македонии говорили на разных славянских наречиях, хотя и понимали друг друга легче, чем, к примеру, сегодняшние македонские славяне понимают болгар, а болгары сербов. Чем ближе солунские братья будут знакомиться со славянами разных земель и государств, тем отчётливее станут они различать многодиалектность тогдашнего славянского мира.

Чтобы представить себе эту многодиалектность современного им славянства и всю громадность и рискованность задачи, за которую братья через время примутся, создавая литературный наддиалект, мы можем прибегнуть к исторической аналогии (по времени она, пожалуй, наиболее близка к IX веку).

Для этого надо вспомнить… Данте. И перечитать его трактат «О народном красноречии», написанный в первом десятилетии XIV столетия. Аналогия с Данте Алигьери хороша тем, что, несмотря на, казалось бы, огромную историческую паузу, великий итальянец описывает, в сущности, такую же картину диалектной пестроты народного языка (в данном случае итальянского), с какой встретятся солунские братья по мере погружения в языковую стихию славянского мира. А кроме того Данте, как известно, — один из трёх создателей итальянского литературного языка, volgare. То есть перед нами писатель с таким же законодательным авторитетом, каким за полтысячи лет до него обладали Кирилл и Мефодий.

Естественно, что говоря о причинах языковых чересполосиц на карте современной ему Европы, Данте вперяет свой взор на Восток: «Итак, в упорстве сердца своего возомнил нераскаянный человек, по наущению великана Немврода, превзойти не только природу, но и самого зиждителя — Бога — и начал воздвигать на земле Сеннаар, названную впоследствии Вавилон, то есть смешение, башню, в надежде достигнуть неба и, вознамерившись, невежда, не сравняться, но превзойти своего Творца… И вот весь почти род человеческий сошёлся на нечестивое дело: те отдавали приказания, те делали чертежи, те возводили стены, те выравнивали их по линейкам, те выглаживали штукатурку, те ломали камни, те по морю, те по земле с трудом их волочили, а те занимались всяческими другими работами, когда были приведены ударом с неба в такое смешение, что все, говорившие при работе на одном и том же языке, заговорили на множестве разнородных языков, работу прекратили и больше уже не могли столковаться».

Ещё современник солунских братьев, византийский историк Георгий Амартол, описывая всемирные последствия вавилонской катастрофы, назвал три большие языковые группы, расселившиеся по континентам — наследников Сима, Хама и Иафета. К иафетическим народам византиец (а вслед за ним и авторы первой древнерусской летописи — «Повести временных лет») отнёс языки народов, расселившихся в Европе.

Данте с незаурядным для своего времени лингвистическим тактом выделяет на европейской карте греческую, романскую (итальянцы, французы, испанцы) и северную (зачисляя в неё и славян) языковые зоны иафетических народов. Но, уж конечно, с великолепным знанием дела описывает языковую мозаику собственно итальянских наречий и говоров. Это своё лингвистическое описание он предваряет очень живописным географическим:

«Итак, начнём с того, что Италия разделяется на две части — правую и левую. А на вопрос, где проходит черта раздела, мы кратко ответим, что по хребту Апеннина, с которого, точно с глиняного конька кровли, льётся вода по противоположным желобам, струясь по длинным водостокам… с правой стороны идёт сток в Тирренское море, а с левой спускается в Адриатическое. <…> И на той, и на другой стороне, и в областях, к ним прилегающих, языки людские отличны; так, язык сицилийский отличается от апулийского, апулийский от римского, римский от сполетского, а этот от тосканского, тосканский от генуэзского, генуэзский от сардинского, равно как калабрийский от анконского, этот от романьольского, романьольский от ломбардского, ломбардский от тревизского и венецианского, а этот от аквилейского и тот от истрийского. Мы думаем, никто из итальянцев не будет с нами в этом несогласен. Таким образом, одна только Италия разнится, очевидно, по меньшей мере четырнадцатью наречиями. Кроме того, и внутри всех этих наречий есть различия, как, например, в Тоскане между сьенским и аретинским, в Ломбардии между феррарским и пьяченским; да в одном и том же городе мы обнаруживаем некоторое различие… Поэтому, если бы мы захотели подсчитать основные, второстепенные и третьестепенные различия между наречиями Италии, то и в этом крошечном закоулке мира пришлось бы дойти не то что до тысячи, но и до ещё большего множества различий».

Поразительная картина! Её мог создать только автор, наделённый совершенным лингвистическим слухом. Но что Италия, что XIV век! Даже в сегодняшней России, разутюженной вдоль и поперек телерадиогазетным масскультом, можно ещё обнаружить не менее впечатляющую картину обилия чудом уцелевших народных говоров, за которыми стоит великолепное диалектное упрямство их носителей. Приедем в Белоруссию и увидим то же самое: рядом с литературным, законодательно вещаемым из центра белорусским, рядом с обильно звучащим русским (по чьим-то понятиям, явная русификация!) спокойно живут многочисленные диалекты.

Неужели же из этой современной сложности и пестроты можно заключить, что в эпоху Кирилла и Мефодия на громадных пространствах славянского мира существовал единый, простой, как перст, славянский язык и для него лишь оставалось изобрести азбуку, чтобы тут же засесть за переводы книг? И неужели создатели единого общеславянского литературного языка ограничивали свою задачу лишь тем, чтобы затвориться в пределах одного какого-то диалекта (староболгарского, старомакедонского или староморавского)?

«Повесть временных лет», излагая события кануна крещения Руси, рассказывает о приезде ко двору князя Владимира Киевского «в лето 6494 (986-е)» некоего «Грека Философа», который в пространной речи, обращенной к князю, кратко изложил главные события библейской истории, начиная от ветхозаветных и завершая евангельскими. В русской науке существует допущение (его предложил академик В. И. Ламанский, а развил А. С. Львов), что на самом деле «Речь Философа» — произведение не XI, а IX века. Кто-то из летописцев, авторов «Повести…», имея под рукой это древнее сочинение, счёл удобным включить его в контекст «поисков веры» при князе Владимире, хотя изначально «Речь», вполне вероятно, была обращена к другому князю — Аскольду, во святом крещении Николаю.

К этой теме мы вернёмся немного позже, поскольку первое, как его именуют «Фотиево», крещение Руси пришлось как раз на пору славянских трудов Кирилла и Мефодия. Можно предположить, что перестановка летописцами «Речи» во времени (из IX в XI век) извиняется неуспехом того первоначального крещения, и произведению анонимного грека захотели придать более достойное его богословско-историческому содержанию место.

И всё же могли ли на самом ли деле «Грек Философ» и наш Константин-Кирилл Философ быть одним и тем же лицом? К сожалению, версия, предложенная Ламанским, до сих пор не нашла отклика в среде исследователей кирилло-мефодиевского наследия. В древнерусской книжной традиции насчитывается несколько других сочинений, которые наши старые книжники благочестиво приписывали перу младшего солунянина. Не потому ли не вызвал особого доверия у специалистов и «Грек Философ»? И всё-таки стоит привести напоследок короткое, но выразительное описание вавилонской катастрофы из «Речи Философа»:

«И быша человеци мнози и единогласны, и реша друг ко другу: "Съзиждемъ столпъ до небесе". Начаша здати, и бе старешина Неврод, и рече Бог: "Се умножишася человеци и помысли их суетни". И сниде Бог и размеси языки на 70 и 2 языка…»

Они, значит, замешивали, замешивали свой несусветный замес, а Он сошёл и размесил.

Такова лишь одна из многих глубинных перекличек содержания «Речи Философа» со строем мыслей и чувств Константина, который оказался однажды в самом эпицентре притягательнейших событий библейской драмы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.