ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ

О войне Марина Ивановна услышала на улице. В двенадцать часов дня по радио выступал Молотов, на всех площадях из рупоров, из открытых окон неслось это страшное слово — война! — и прохожие застывали на месте…

«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр/овскому/ бульвару», — записала Марина Ивановна в тетрадь. Потом она скажет Эмику Казакевичу — когда они встретятся с ним в бухгалтерии Гослитиздата:

— Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!

Война застала Марину Ивановну за переводом Гарсиа Лорки, убитого фашистами в Гренаде в 1936 году. Кто-то сказал, чтобы убить Поэта — его надо убить дважды. Сначала убить физически, потом убить его песни, убить память о нем. Последнее не удается ни одному тирану, как бы могуществен он ни был. Убили Лорку, убили Мандельштама, а они живут! ПОЭТА — убить нельзя! Но сколько существует способов, простейших и изощреннейших, которыми у поэтов отнимают жизнь…

26 июня в тетради Марины Ивановны есть запись: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку»… а дальше — дальше чистые страницы, дальше никаких записей нет и не будет. Последнего Гарсиа Лорку она так и не «попробует».

Еще в первые дни войны по инерции она продолжает переводить — потом все оборвется. Переводить больше не для кого, не для чего. Она лишается своего единственного заработка.

Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу, на брошюры, листовки, фронтовые газеты, которые печатаются в воинских частях. Номера журналов сдваиваются, а будут месяцы, когда они и вовсе не будут выходить. В издательствах все планы рушатся. Редакции пустеют.

Я зашла в журнал «Знамя»; там оставался уже только Юра Севрук, милейший парень, он страдал, что его задерживают, он боялся опоздать на войну. Он не опоздает, он успеет и погибнет… Он тогда сказал:

— Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»

Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…

В самом начале июля я позвонила Марине Ивановне, это было еще до ее отъезда на дачу. У меня выключили телефон и сняли аппарат — его передали в госпиталь, который открывался у нас на Конюшках, в школе. Позвонила я Марине Ивановне, потому что у меня под кроватью все еще стоял чемодан с ее рукописями. Я объяснила, что Тарасенков уже 26 июня уехал на фронт, не успев ни с кем проститься, а у меня больше нет телефона, и теперь если ей что-нибудь срочно понадобится, то будет трудно со мной связаться и, быть может, ей было бы лучше забрать свой чемодан. Она была очень нервна, подавлена. Говорила отрывисто, нехотя.

Нет, ей ничего не может понадобиться. Нет, ей ничего не будет нужно. И вообще ей теперь уже ничего не нужно! Она не знает, где она будет и что с ней будет, и пусть лучше все лежит у меня…

Я стала говорить, что дом наш, как спичечный коробок, вспыхнет от первой же зажигалки. Последовало долгое молчание, мне казалось, нас разъединили, потом очень испуганно:

— Вы думаете?.. Вы действительно уверены?.. Они могут долететь?! Их могут пропустить на Москву?!

Я ничего не думала, я просто видела: Москва готовится к налетам. Москва менялась на глазах. На всех улицах, во всех домах все окна были перекрещены бумажными полосами, чтобы при бомбежке меньше летело мелких осколков, что, правда, не мешало стеклам вылетать целиком. У магазинов на центральных улицах уже сваливались мешки с песком, с землей, ими потом завалят зеркальные витрины. На крыши высоких домов поднимались ящики с елками, кустами, и там, наверху разбивалось нечто вроде сквера, чтобы дезориентировать немецких летчиков. Большой театр, здание Моссовета, мавзолей задекорировали какими-то намалеванными холстами, раскрасили стены. Когда начнутся бомбежки, а может быть и раньше, было приказано разобрать все деревянные заборы, которых в Москве было еще множество в районе Арбата, например, и особенно на таких улочках, как наши Конюшки, и московские дворики с лопухами и седыми одуванчиками стояли открытые и беззащитные. По бульварам никто уже не ходил, там разбили палатки, там жили девушки-бойцы ПВО, там вырубали столетние деревья, освобождая место для гигантских аэростатов воздушного заграждения, которые днем мирно дремали на солнце, но, лишь начинал гаснуть закат, в синее вечернее небо со всех концов Москвы, со всех бульваров и скверов, лениво раскачиваясь и медленно набирая высоту, вздымались эти неповоротливые серые чудовища с надутым брюхом и паслись до утра под самыми звездами.

Через город проходили отряды красноармейцев (слова — солдат, офицер — появятся позже), запыленные, уставшие, с походными скатками шинелей, с котелками, шли они по мостовой, четко отбивая шаг, и для бодрости своей и нашей пели: «Москва моя, страна моя, ты самая любимая…» А на тротуарах стояли женщины и глядели им вслед, махали платками, крестили их спины и плакали.

И Марина Ивановна не могла этого всего не замечать, ведь она ходила по улицам… И хотя жила она всегда в себе, в своем мире, но то, что происходило теперь, в эти дни, не могло не волновать ее, не задевать ее душу. И она, может, останавливалась там, на тротуарах, где стояли женщины и плакали, и плакала вместе с ними. И не могло не устрашать ее то вечернее московское небо, видное из окна ее комнаты с седьмого этажа, — прозрачное вечернее небо, в котором, как в гигантском аквариуме, плавали стаи чудищ-рыб. И не было шторы, чтобы задернуть и не смотреть…

11 июля уходило на фронт московское ополчение, ушла и писательская рота. Я видела эту роту добровольцев, она проходила через площадь Восстания к Зоопарку, к Красной Пресне, это было тоскливое и удручающее зрелище — такое невоинство! Сутулые, почти все очкарики, белобилетники, освобожденные от воинской повинности по состоянию здоровья или по возрасту, и шли-то они не воинским строем, а какой-то штатской колонной. И среди других был и Николай Николаевич Вильмонт, освобожденный из-за плохого зрения, и наш стародавний друг Данин, который не мог обходиться без очков, и толстый, страдавший одышкой, неприспособленный к походам, да и казавшийся мне старым — его дочь была моей ровесницей — Ефим Зозуля, редактор библиотечки «Огонек»; больной, кажется, чахоточный Павел Фурманский, маленький тщедушный Фраерман, и уже совсем невыносимо было смотреть на критика Гурштейна, беспомощного, хилого и слепого как крот. У него были очки такой толщины, что сквозь них глаз почти не было видно. Он жил в Кудринском переулке, я часто сталкивалась с ним в булочной у кассы, где он считал мелочь, водя носом по ладони. И таких отправлять на фронт на девятнадцатый день войны, когда в Москве полно еще молодых и здоровых мужчин!

Угнетенная этим зрелищем, я влетела в Союз писателей и наткнулась на Хвалебнову, секретаря парткома и с ней была еще жена Бахметьева, какая-то общественная деятельница. Сходу я выложила все, что думала, не зная, что обе эти дамы и были ответственны за писательскую роту. Хвалебнова, холодно меня оборвав, сказала, что все писатели добровольно пошли на фронт, они хотели выполнить свой патриотический долг.

— Но они могли выполнить этот долг и в другом месте! — не унималась я. — Это преступление! Их послали просто на убой, ведь это же пушечное мясо!..

Потом Бахметьева, крохотная, седенькая, грозя пальчиком, отчитывала меня в коридоре за «пушечное мясо», давая понять, что я брюхатая, вот-вот рожу и что ко мне, конечно, относятся снисходительно, но что я должна быть осторожна и следить за тем, что говорю, — сейчас такое время…

Да, я и сама знала, что сейчас такое время! При мне в трамвае арестовали человека. Вошел в трамвай с виду мастеровой, чуть выпивший, должно быть, и, взяв билет, сказал не то кондукторше, не то сам себе, что вот мол кричали, кричали — шапками закидаем, если война, а теперь драпаем!.. Сказал с тоской и болью, сказал то, о чем мы все думали, но двое молодых пассажиров тут же к нему привязались. Он отмахнулся, но один из них промолвил грозно: «Пройдемте, гражданин!» и, дернув за веревку, остановил трамвай. Рабочий ответил ему что-то вроде того — иди, мол, к этой матери! но те не пошли, а сунули ему под нос какое-то удостоверение, и рабочий сразу обмяк и покорно сошел с трамвая. Кто-то из них свистнул в милицейский свисток, и к ним уже бежал милиционер. А трамвай шел дальше, и все в трамвае молчали и не глядели друг на друга.

А 6 июля уже отбыл из Москвы первый эшелон Союза писателей в Казань, Берсут и Чистополь. Были отправлены пионерлагерь и детсад Литфонда, их увезли из Подмосковья и даже многих родителей не успели предупредить, и те не знали, что их дети отправлены на Каму; увезли жен писателей с детьми, уехали и сами писатели, которые не могли или не должны были идти на фронт, а также идти в ополчение. Шла эвакуация Москвы: эвакуировали детские дома, детские сады, школьников собирали в школах вместе с учителями и вывозили из города. Эвакуировались институты, заводы. С вокзалов уходили эшелоны, уплывали пароходы по реке.

Знала ли об этом Марина Ивановна? Конечно. Но, по горькой иронии судьбы, это теперь облегчало ее квартирные дела. Муля пишет Але 12 июля: «Твоя мать ищет новую комнату — не сошлась характером с соседями. Ну да ничего. Сейчас найти комнату очень нетрудно — может выбрать по вкусу… Сейчас звонила Нина и сказала, что твоя мать, может быть, переедет жить в одну из двухкомнатных квартир Бориса[98]. Ее только смущает высокий этаж…»

Но 12 июля Марина Ивановна просто бежит из Москвы, из квартиры на дачу в Пески, где проводят обычно лето Меркурьева, Кочетков и другие ее знакомые переводчики. В 1940-м Меркурьева звала Марину Ивановну в Пески «на травку», а теперь Марина Ивановна оказалась с ней в одном доме. На открытке, которую она отправляет Елизавете Яковлевне с дачи, стоит тот же адрес, что и на письме Меркурьевой к ней: станция Пески, Коломенское, Ленинской железной дороги[99], село Черкизово, Погост Старки, дача Корнеевой.

По-видимому, черновик того гневного письма, которое писала Марина Ивановна Меркурьевой в сентябре 1940 года, так и остался черновиком в тетради, неперебеленный и не отправленный адресату, ибо гнев, должно быть, остыл, и вызван-то он был не столько адресатом, сколько обстоятельствами, и по справедливости его должно было бы обратить на других!.. Во всяком случае, отношения, по-видимому, сохранились добрые, раз встретились они с Меркурьевой под одной крышей.

В 1940-м Марина Ивановна говорила: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала б мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, ни на секунду не забывая, что — другой в ту же секунду задыхается в жаре и камне».

В 1941-м лета у нее тоже не было: другой все еще задыхался «в жаре и в камне», другая была в лагере… И если Марина Ивановна могла спастись от невыносимого для нее соседства на Покровском бульваре, то от «черной тарелки» спасения не было, как и не было уже спасения от войны.

Вместо радиоприемников, которые велено было сдать в первые же дни войны, теперь в наших квартирах на стене висела сделанная из плотной бумаги плоская черная «тарелка», которая включалась непосредственно в трансляционную сеть.

Два раза в день голосом радиодиктора Левитана «тарелка» сообщала: «От Советского Информбюро!» Утренняя сводка, вечерняя сводка. Сводки были лаконичны. Об отданных немцам городах — умалчивалось или сообщалось с опозданием и не о всех. В основном шли эпизоды — как, например, в селе Н. школьники поймали диверсантов или как в упорных боях на реке Л. Энское соединение нанесло большой урон танковой дивизии германской армии, или как сильно пострадал 112-й и 59-й немецкие полки, но этого никто не слушал. А когда говорилось, что под городом Н. взято в плен 1500 немецких солдат и офицеров, то возникал мучительный вопрос — а наших? Сколько же наших уже успели немцы взять в плен?! Сколько же наших уже убито?! Все понимали: правду нам не скажут! Нас утешали, что немецкая армия уже разлагается, что у них не хватает медикаментов, что у них плохо дело обстоит с дисциплиной, а они все шли и шли, а мы все отступали и отступали…

Но самой страшной правдой были направления! Направления обозначались городами, на которые шли немцы: Брестское, Бобруйское, Луцкое, Минское, Полоцкое, Оршанское, Витебское и прочие, прочие другие. Исчезали направления — исчезали города: Брест, Луцк, Минск, Витебск, Орша и прочие, прочие другие. А в середине июля появилось уже Смоленское направление: немцы шли на Москву.

Марина Ивановна, живя в Песках, может быть, и не слушала сводок, но слушал Мур, и от разговоров было некуда уйти, и кто-то из соседей, из знакомых ездил в город, — если не ездила в течение этих 12 дней сама Марина Ивановна (она вернется в город 24 июля) — и привозил новости-слухи; а по слухам, города сдавались немцам раньше, чем об этом сообщало Совинформбюро; и по слухам мы знали, что целые наши армии попали в окружение и немцы добивают их где-то там, уже в глубоком немецком тылу, на бывшей нашей земле. И что очень плохи дела на Украине, и что немцы стремятся окружить Ленинград и отрезать его от страны. И хотя Москву объявили закрытым городом и въезд был запрещен, но беженцы правдами и неправдами проникали в Москву к родным, к друзьям, и кто-то у кого-то уже видел обожженных войною, травмированных душевно людей, которые бежали из своих домов от немцев, бросая все, теряя близких, а немцы настигали их, бомбя поезда и на бреющем полете расстреливая толпы женщин, стариков, детей, идущих по шоссейным дорогам.

И у кого-то дети, посланные на лето к бабушке, дедушке, остались там, под немцами, и у кого-то старики родители евреи не успели бежать, и их неминуемо ждали «душегубка», расстрел…

А мимо Москвы, мимо дачных платформ на восток шли эшелоны с ранеными, и в окнах были видны забинтованные головы, забинтованные руки на перевязи, чьи-то торчащие на вытяжке в гипсе ноги. Шли составы теплушек, набитые детьми, женщинами, и на открытых платформах везли станки, скот, людей в палатках и без палаток. И полны были московские госпитали ранеными, и выстраивались очереди добровольцев-доноров сдавать кровь для раненых. И добровольцы осаждали военкоматы.

А в ночь с 21 на 22 июля был первый налет немецкой авиации на Москву. Прошел ровно месяц с начала войны. А в ночь с 23-го на 24-е снова бомбили, и Совинформбюро сообщило:

«Добровольные пожарные посты и гражданское население и группы самозащиты на предприятиях и учреждениях смело и быстро устранили очаги пожаров, возникавшие в жилых домах от зажигательных бомб, сброшенных немецкими самолетами во время налета на Москву. На К-й улице три зажигательные бомбы пробили крышу и попали на чердак. Дежуривший на крыше дворник тов. Петухов не растерялся. Он мгновенно спустился на чердак и засыпал зажигательные бомбы песком. Во двор деревянного двухэтажного дома на Б-м переулке упали две зажигательные бомбы. Домохозяйка Антонова немедленно их загасила…»

Но сводки нас щадили — пожары полыхали во всех концах города, и их не могли потушить до утра! В ту ночь фугасная бомба угодила в театр имени Вахтангова на Арбате и был убит известный актер Куза, а в Староконюшенном переулке и в Гагаринском переулке, тоже в районе Арбата, были срезаны фугасными бомбами многоэтажные дома, и стояли чьи-то оголенные квартиры, и было завалено бомбоубежище. А у Арбатской площади, на углу Мерзляковского переулка и улицы Воровского, разбомбили аптеку. И на Большой Молчановке из родильного дома Грауэрмана эвакуировали женщин и новорожденных младенцев… Немцы летели к Кремлю, но был недолет, и бомбы сыпались в районе Арбата.

Это я упомянула только о том, что видела своими глазами, когда на рассвете с родителями возвращалась домой по хрусткому битому стеклу, которым были засыпаны улицы. Бомбежка застала нас у бабушки, а та жила на углу Большого Афанасьевского переулка и Арбата, и всю ночь мы провели в подвале ее дома.

В этот день, 24-го, Марина Ивановна и вернулась в Москву. Видимо, не выдержала, как не выдерживали и другие. Надо было что-то делать, что-то предпринимать. Надо было быть в курсе событий, на людях, пытаться понять, что и как… В ее голосе тогда по телефону, перед отъездом на дачу, было столько ужаса: «Они могут долететь? Их могут пропустить на Москву?!.»

Теперь Москву бомбили каждый день, два раза в день, с чисто немецкой пунктуальностью, кажется, в двенадцать и в восемь вечера, точно уже не припомню. Все ждали этого часа, нервничали, погладывая на часы, посматривая на «черную тарелку», которая неумолимо объявляла: «Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!..» А затем следовал утробный вой сирены.

В Москве складывался особый военный быт: магазины закрывались рано, метро переставало работать в шесть-семь часов вечера, и станции и тоннели превращались в бомбоубежища. Но еще загодя тянулись к метро вереницы людей и у входа выстраивались длинные очереди. Дети с самодельными рюкзаками за спиной, в которых лежала одежда — ведь можно было вернуться домой и не застать своего дома; матери тащили большие мешки и сумки с подушками, с одеялами, чтобы удобнее устроить на ночь детей на шпалах между рельсами. Плелись старики, кого-то катили в инвалидной коляске, даже на носилках несли. Кто-то тащил чемоданы, кто-то связки книг, мужичонка шагал с тулупом и валенками под мышкой; тулуп на шпалы, валенки под голову, с удобством устроится и на зиму сбережет… Мы тоже носили в бомбоубежище чемоданчик, в котором лежало несколько серебряных именных подстаканников, преподнесенных некогда отцу и еще не заложенных в ломбарде, и кипа квитанций их комиссионных магазинов. С первых дней войны мы оказались в бедственном положении: отец остался без работы, реставрационная мастерская, где он работал, закрылась, у меня заработка не было. И еще мы носили с собой в бомбоубежище десять метров розовой байки. Я не позволяла заранее готовить ребенку приданое, а в магазинах все внезапно исчезло, все было уже из-под прилавка, и мать случайно достала эти десять метров, и теперь мы носили их с собой, чтобы было во что завернуть ребенка, если наш дом сгорит.

Несколько раз по настоянию отца мы ходили в метро, но это было далеко, утомительно, и мы бегали во Вдовий дом через площадь Восстания, но иногда не успевали перебежать площадь, и бомбежка заставала нас в длинной каменной подворотне напротив Вдовьего дома, и мы видели, как осколки зенитных снарядов падали на площадь, на крыши стоявших пустыми трамваев. Вся эта беготня каждую ночь, и недосыпания каждую ночь, и ожидание бомбежки совсем вывели из строя мою мать, у нее началось какое-то нервное заболевание, да и отец стал сдавать, а я очень уставала, и мы решили спасаться от бомбежек в Переделкино, на пустующей даче Вишневского.

Но в город приходилось ездить, отец искал работу и продавал вещи, и, сдав их в комиссионный, потом бегал смотреть, разбомблен магазин или еще цел. А я бегала по всяким военным учреждениям, пытаясь получить от Тарасенкова аттестат, без которого мне даже сложно было бы эвакуироваться, а эвакуация нависала дамокловым мечом. Но Тарасенков находился под Таллином, а Эстония была уже почти вся занята немцами, и самолеты с почтой сбивали, и аттестат до меня не доходил.

Я ездила в Москву ранним поездом, ибо очень много времени приходилось тратить на вокзале, ожидая, пока у каждого приезжего проверят паспорт с московской пропиской и впустят в город. На всех вокзалах, на всех дорогах стояли заградительные отряды.

Обычно этим же ранним поездом ездил из Переделкино в Москву и Борис Леонидович. Потом, когда в 1943 году вышла его маленькая книжка стихов «На ранних поездах», мои товарищи подтрунивали надо мной, что я ездила с Борисом Леонидовичем на «ранних поездах»! Но «ранних поездов» не было, ибо я, завидя Пастернака, пыталась смыться подальше и сесть в другой вагон. Я не могла превозмочь робости, меня стесняло не только мое положение, но главное — о чем ему со мной говорить?! Конечно, из вежливости он будет занимать меня разговорами, проклиная в душе! И я заранее представляла себе мучительные паузы, когда не знаешь, что сказать… Но однажды мы все же оказались в одном вагоне, и он, шумно и радостно со мной здороваясь, словно мы были с ним миллион лет знакомы, уселся напротив меня у окна.

Он, оказывается, видел меня не один раз, но ему казалось, что я ищу одиночества. Он так это понимает! Иногда так хочется быть совсем одному, и любое постороннее вторжение воспринимается почти как физическая боль… Он сам ищет уединения… Ему так надо сосредоточиться, подумать, но совершенно невозможно, он мечется между Москвой и дачей, собственно говоря, дача — это и есть теперь его дом, его рабочее место, но раз дача — то все едут ins grun![100] без дела, без предупреждения, когда кому заблагорассудится, и вовсе не те, кого хотелось бы видеть, кто тебе нужен… Он не станет мне докучать своим обществом, он только хочет узнать, где Тарасенков, что с ним, и, пожалуйста, ему большой, большой привет и всякие добрые и самые лучшие пожелания… Он уверен, что все будет хорошо, и мы все встретимся — обязательно встретимся! Иначе не может, иначе не должно быть… Это так ужасно, война всех разбросала, все рушится вокруг! Порвалась связь времен… Люди теряют другу друга… Зинаида Николаевна где-то там, в каком-то татарском местечке под Казанью, а Евгения Владимировна с Женечкой[101] уехала в Ташкент и даже не простилась, и даже не успела сообщить, что уезжает, все было так внезапно, теперь даже нет времени присесть на дорогу…

Он говорил громко, словно бы мы были одни в вагоне, впрочем, вагон был пустоват, все старались сесть в первые вагоны, чтобы быстрее выскочить в Москве и занять очередь на выход. Он говорил как всегда тягуче, с паузами и почти не замолкал. И я почувствовала себя сразу легко и свободно и пожалела, что столько упустила встреч с ним. Меня только смущало мое положение, и я все старалась сесть как-нибудь так, чтобы не очень было заметно, а Бориса Леонидовича явно смущали его грязные бинты, которыми были завязаны два пальца. Он старался держать руку в кармане плаща, какого-то допотопного, прорезиненного, но, разговаривая, забывался, вытаскивал руку, жестикулировал и, заметив перевязанные пальцы, опять старался их спрятать. Я хотела было спросить, что у него с рукой, но, заметив, что он стесняется и грязных бинтов, и плаща, на котором налипла глина, и давно не чищенных башмаков, которые прячет под скамейку, делала вид, что ничего не замечаю. Он сам заговорил о том, что возился на огороде, а тут пришлось срочно ехать в город и он не успел переодеться и что он никак не может понять, почему бинты должны быть обязательно белые? Это неправильно, что они белые, они не должны быть белыми… Белый снег, облака, но когда весной снег стеклянеет и становится грязным, это отвратительное зрелище, это уже не снег…

Он полол грядку и поранил пальцы об осколки зенитного снаряда. Там рядом стоит зенитная батарея, но, впрочем, что он мне говорит, раз я живу на даче Вишневского, то я отлично это знаю. Осколки сыплются градом… Вот один писатель задержался в доме, а когда бежал в щель, уже били зенитки, и он держал над головой кастрюлю, но кастрюля не спасет, кастрюлю может пробить осколком. Это глупо — прятаться в щель, зачем вырыли эти дурацкие траншеи, они только мешают ходить. На даче надо просто спать. Он совсем не высыпается, он измучился, он ездит в Переделкино, чтобы спать. Когда он в городе, он дежурит на крыше лаврушинского дома, и это очень мучительно — всю ночь не спать… И неправда, что не страшно, живому существу должно быть страшно, вот даже собаки в Переделкино первыми забиваются в щель, как только услышат сигнал воздушной тревоги. Человеку страшно, и это естественно, это ведь сатанинская игра со смертью!.. Почему все условились говорить неправду? Кому нужна эта глобальная ложь!?. Конечно, это удивительное, это марсианское зрелище! Трассирующие пули, которые прошивают черное небо, и скрещенные рапиры прожекторов, и гигантские факелы пожаров… Но это-то и страшно, в домах живут люди, это их жилища… Ну вот, он опять забылся и опять вытащил руку из кармана, у него нарывает палец. Да, очень дергает. Но это не тема для разговора, я вот, наверное, сижу и думаю, как это неудачно получилось, что мы оказались в одном вагоне… Да, да, он держал всю ночь палец в горячей воде, но ничего не помогает, нарыв не прорвался, а он так устал, каждый день надо ездить в город, все время какие-то дела в редакциях, надо выбивать деньги. Это унизительное безденежье!.. Никто не платит денег… Сегодня ему придется ночевать в городе, и опять не спать, и опять лезть на крышу… Нет, они прилетят, они обязательно прилетят, это ведь немцы! Они каждую ночь прилетают! И совсем невозможно работать, нет времени работать, он сейчас не пишет, он не может писать… О войне вообще не надо писать, писать надо о том, что вечно… Вечны не войны, вечны человеческие страсти, которые порождают эти войны, об этом надо писать. Да, он понимает, для сегодня, для газет, журналов, может, и надо так писать, но он не умеет, как надо, и потом ему кажется, он уверен, что как надо совсем не надо… У него не получается… Вот у Эренбурга получается…

Я не заметила, как мы подъехали к Москве, и, когда вышли из вагона, нас закрутила толпа пассажиров, ринувшихся к выходу, к тому узкому загону, оцепленному солдатами, где проверялись паспорта. Нас оттеснили друг от друга, Борис Леонидович что-то еще мне кричал, но я уже не слышала…

Вот в один из таких моих приездов с дачи в Москву на Конюшках неожиданно появилась Марина Ивановна, и я, только что намаявшись в вокзальной толкотне в ожидании проверки паспорта, пожаловалась ей на это.

— А я боюсь своего паспорта… — сказала она.

Тогда я этого не поняла, не могла понять и поставила в своей тетради три восклицательных знака: по-видимому, я приписывала это ее мнительности. Как это можно бояться своего паспорта? Можно бояться, если его — нет, а если он есть, то он у всех одинаковый, чего же тут бояться?!

Теперь-то я понимаю, чего она действительно могла бояться: в паспорте мог стоять особый шифр, непонятный нам, но понятный тем, кому надо, и те, кому надо, сразу могли распознать — кто есть кто… Не знаю, был ли у Марины Ивановны именно такой паспорт или обычный, как у нас у всех, и кто мог сказать ей о том, что бывают иные паспорта? Наверное, услышала опять же в той ночной очереди?.. Знаю, что и Нине уже перед самым своим отъездом в Елабугу она тоже говорила о паспорте.

О том, что Марина Ивановна уже в Москве, а не на даче, мне было известно, я звонила ей после первых бомбежек, когда каждую ночь наша Пресня полыхала пожарами. Немцы, видимо, были осведомлены о том, что Пресня деревянная, и фугасок на наш район не тратили — все больше сбрасывали зажигалки. А Марина Ивановна жила в каменном доме.

— Все равно, — сказала она, — фугаска или зажигалка! У вас или у меня… судьба!

Я слышала, что Марину Ивановну теперь часто видели в скверике соллогубовского дома на Воровского, там, где Союз писателей. В скверике этом теперь было всегда людно, это были дни паники. Первая волна паники захлестнула Москву, и многие хотели бежать от бомбежек. Приходили узнать об эвакуации или самостоятельно куда-то уезжали и оформляли для этого документы.

27 июля ушел второй эшелон с писателями в Казань, в Чистополь. Но это только так было принято говорить «эшелон», а на самом деле это вовсе не означало, что весь состав был отдан писателям, просто шел поезд по направлению к Казани и дальше, и какое-то определенное количество билетов было выделено для Союза писателей.

Просилась ли Марина Ивановна, чтобы ее отправили тогда, 27 июля? Она только 24-го приехала в Москву с дачи, она могла опоздать, списки могли уже быть составлены, билеты распределены. А 28-го уплыл пароход в Чистополь, уплыли мать и сестры Маяковского, драматург Билль-Белоцерковский и другие писатели и переводчики. Думается, могла бы этим пароходом уплыть и Марина Ивановна. Но может быть, она и не просилась, может быть, она еще не решилась ехать? Я от многих слышала, что она всем задавала один и тот же вопрос: ехать или не ехать? Надо эвакуироваться или не надо эвакуироваться?.. Это у нее стало навязчивой идеей, впрочем, мы все тогда болели этой «навязчивой идеей»! И каждый решал в одиночку этот мучительный вопрос…

Когда Марина Ивановна появилась тогда утром на Конюшках и увидела нашу разгромленную квартиру и горы узлов и чемоданов, наваленных у окон, она оживленно спросила:

— Вы эвакуируетесь? Куда? Когда?

Но мы не собирались эвакуироваться, это просто отец придумал в начале бомбежек свалить вещи у окон, чтобы во время пожара можно было хоть что-то вытащить, правда, теперь он понимал, что ничего не спасешь, да и мы стали ночевать на даче. Услышав мое объяснение, Марина Ивановна как-то сразу потеряла интерес к теме эвакуации.

Она пришла не за чемоданом, ей ничего не нужно было оттуда брать и ничего не нужно было туда класть, она даже не поинтересовалась, где он стоит, она просто так забежала на минуту, она была в Союзе. Она торопилась и не присела и все ходила по комнате, курила, открывала зачем-то дверцы книжного шкафа, стекла которого тоже были перекрещены полосами бумаги, как и окна. Книг не вынимала, только молча проводила пальцем по корешкам — Бальмонт столько-то, Блок столько-то, Маяковский столько-то… Цветаевой несколько тоненьких книжечек, всего — пятнадцать. Впрочем, на полке куда больше! И проза, никогда не издававшаяся отдельными книгами, и стихи, никогда нигде не издававшиеся, переписанные от руки, перепечатанные на машинке, переплетенные в ситцы, стояли — подобие книг. И она их трогала. Она говорила, какое это счастье — держать в руке верстку книги, именно верстку, она еще ты! — плоть от плоти, кровь от крови. Книга уже живет отдельно от тебя, у нее своя судьба, своя дорога. Ты уже ничего не можешь, уже не властен…

Последняя книга у нее вышла в 1928 году.

А я говорила о том, что очень боюсь за библиотеку и все безуспешно добиваюсь свидания с директором Ленинской библиотеки — хочу сдать книги на хранение под расписку, с тем чтобы после Победы, а я твердо верила в Победу, книги вернули бы Тарасенкову, а он их завещает после своей смерти этой библиотеке. И что-то нудила о зажигалках, о пожаре и о том, как страшно горела книжная палата на Новинском, почти рядом с площадью Восстания, и мы с отцом, только выйдя из бомбоубежища, из Вдовьего дома, пошли смотреть на пожар; это был наш любимый особнячок, изящный, легкий ампир с полукруглой галереей, весь набитый книгами. Десятки пожарных машин не могли совладать с огнем, и в ночное небо, когда рухнула крыша, выстреливали из огня с туго набитых полок огненные книги, и на секунду там, в вышине, раскрывались огненные страницы с черными прочерками строк и тут же возвращались на землю горсткой искр. Вот так же будет гореть и наш дом, и так же будут выстреливать в небо книги…

— Ну что ж, — заключила Марина Ивановна, — если суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая, всего не сожжешь, но рукописи…

Она торопилась, я пошла ее проводить, ей надо было на трамвай, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, и я повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели мы подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. Марина Ивановна прибавила шагу, но я не очень-то могла бежать, и едва мы достигли подворотни, как уже начали быть зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе на положенной им высоте, падали осколками на площадь.

Марина Ивановна рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула меня за руку, а я ее не пускала. Ее трясло, глаза у нее блуждали, она, казалось, была невменяема, она не слушалась меня, и мне ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в этой подворотне и упереться руками в стену над ее плечами, она была ростом ниже меня. Я понимала, она не станет меня отталкивать. Я ей объяснила, что при мне осколком зенитного снаряда ранило человека на этой самой площади, и что-то еще говорила, но Марина Ивановна не слушала, правда, и не рвалась уже бежать, она вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек, что это все противоестественно, что это все не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил… И слезы лились у нее по щекам. Мур ее не слушается, он сам лезет на крышу. Это возмутительно, что посылают несовершеннолетних дежурить на крыше. На войну берут только совершеннолетних, а ведь тут тоже война! Но я сочувствовала Муру и уверяла Марину Ивановну, что тушить зажигалки совсем не опасно, даже моя мать в первую бомбежку потушила зажигалку, упавшую у нашего крыльца, схватив ее каминными щипцами и бросив в ящик с песком. Муру, должно быть, стыдно сидеть в бомбоубежище среди женщин, детей, стариков, когда даже девушки дежурят на крышах.

— Вам легко так рассуждать, когда все ваше с вами! — сказала Марина Ивановна, вытирая слезы рукой, — потом вы заговорите иначе, помяните мое слово!..

Тревога была короткой, днем часто давали ложные тревоги, днем немецкие самолеты отгоняли от Москвы и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди, понеслись машины, снизу от зоопарка, от Баррикадной, поднимался трамвай, это был нужный Марине Ивановне номер, и она легко побежала через площадь к остановке.

Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом. Это я снова ей позвонила: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев вспоминать о нем…

И что бы я делала с архивом тогда, 13 октября, когда сама уезжала из Москвы в Ташкент, когда паникой, как шквалом, захлестнуло Москву, когда немцы уже подошли совсем близко, когда линия обороны проходила в ста, в семидесяти километрах, а местами и ближе, когда говорили, что в Химках был сброшен парашютный десант!

30 сентября началось это генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформ-бюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск. 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены и среди прочих — 32-я, включавшая и писательское ополчение. Немцы заняли Калугу, Вязьму…

12-го меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать нормально с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не может поручиться. «Дом Ростовых» был набит писателями — все хотели уезжать. В коридоре было не протолкнуться. Поговорив с одним, с другим, я поняла — это действительно последняя для меня возможность.

Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок, писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице «Правды». Но когда я извинилась перед Твардовским за то, что сожгла и его письма, он сказал: «Да что вы, голубушка Мария Иосифовна, кому они нужны!..» К счастью, как раз его-то письма я и не сожгла, они, оказывается, находились у матери Тарасенкова.

Но что бы я сделала тогда, 13-го, с чемоданом Марины Ивановны?! Взяла бы с собой и потеряла бы там на вокзале, как и два своих чемодана?! У отца был билет в одном вагоне, у меня с матерью — в другом, и надо было еще сдавать вещи в багаж. Отец, посадив мать в вагон, а меня оставив у подъезда вокзала сторожить вещи, перетаскивал по тюку, по чемодану (никаких носильщиков, конечно, не существовало), а мне так было не до вещей! Я была в отчаянии, что должна уезжать из Москвы, а Тарасенков остается в Ленинграде, а Ленинград окружен немцами, и немцы могут вот-вот ворваться в Москву… Казалось, все рушится, все гибнет навсегда, навечно!

Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам. — Та самая площадь трех вокзалов, с которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или — как мы — с Казанского.

Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, то кого-то искал, кого-то окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали шикарные лаковые лимузины с иностранными флажками — дипломатический корпус покидал Москву. И кто-то из знакомых на ходу успел мне шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!..

А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все густой пеленой, закрывая от меня последнее видение живой Москвы. Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении, посреди горы наваленных на тротуаре чьих-то чужих и своих чемоданов, и, когда у меня окончательно занемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик:

— Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите — вы положили его лицом вниз!..

Но может быть, я оставила бы чемодан Марины Ивановны на Конюшках в заколоченном доме, как того хотела она: «Пусть в нем останусь и я!..» Нет, не оставила бы. Ее уже не было, и за ее архив отвечала бы только я. Не оставила бы потому, что боялась пожара, боялась бы, что попадет к немцам, боялась бы, что попадет в чужие руки своих… По легкомыслию, по недомыслию, по непониманию времени, в котором живу, вначале меня волновали только пожары, только то, что бумаги Марины Ивановны могут сгореть. Но как-то раз зашел разговор с Павликом Антокольским — он от Тарасенкова знал об архиве, — и, услышав, что чемодан все еще находится у нас, он накричал на меня, требуя, чтобы я немедленно вернула архив Марине Ивановне.

— Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Ни с кем и ни с чем! Что у нее в чемодане?! Что у нее в ее записях?! Там, может быть, такое, что вы все загремите вместе с ней!

— Но об архиве никто не знает, только очень близкие…

— А если тебе завтра прикажут эвакуироваться срочно, безоговорочно, и ты сможешь взять с собой самое необходимое для ребенка, для себя и все бросишь и оставишь чемодан Марины, а соседний дом разбомбят или он сгорит, и пострадавших вселят в вашу квартиру?! Кто будут эти пострадавшие? Кого вселят? Почти ручаюсь, что и библиотека и архив пойдут на растопку печей! Ну, а вдруг архив попадет в бдительные руки письмотворцев — любителей писать доносы?! Что тогда? Ты ведь этим подведешь и ее и себя. Она этого может и не понимать, но ты-то понимать должна!

А Лиля[102] советовала поговорить с Мариной Ивановной, полагала, что лучше было бы взять у нее на хранение какую-нибудь тетрадь, или две, или связку писем — то, что можно сунуть в рюкзак и уж обязательно увезти с собой (мы все запаслись рюкзаками, и сами их шили!). Но мне было как-то неловко затевать об этом разговор с Мариной Ивановной. И потом поначалу я твердо решила никуда не уезжать из Москвы. Но чем ближе были роды, тем чаще приходилось задумываться над тем, что бегать с ребенком в бомбоубежище — это не так уж удобно и потом за летом придет осень, дожди, а там и зима…

Как-то, торопясь попасть домой до вечерней бомбежки, я наткнулась на нашего дворника, того самого, который так бойко писал доносы на отца. Правда, отцу везло — это все были «легкие» доносы… А дворнику они не мешали на Пасху, на Рождество, на Новый год, на 1 мая, на 7 ноября приходить поздравлять с праздником и просить на водку, и отец по интеллигентской мягкотелости своей давал, выпроваживая того поскорее прочь. Но однажды все же не выдержал:

— Может, ты перестанешь писать доносы, мне это надоело!

И тот, пьяно ухмыляясь:

— Не могу-с, служба…

Вот этот дворник, как всегда вдрызг пьяный, и налетел на меня почти что у самого нашего дома, загородив тротуар, и стал приставать, почему я не «эвакуиротая»?

— Ты смотри, не забудь отцу сказать, как надумаете уезжать, ключи от квартиры сдать в домоуправление. Приказ Моссовета есть, чтобы все сдавали ключи от квартир!.. А управдом наш на фронт ушел, — так что я теперь за главного!.. Может, сподоблюсь еще, в бельэтаже поживу…

Он жил в доме напротив нас, в полуподвале, и мы знали, что и доносы он писал все из-за нашей квартиры. На другой день, а может, через день после этой встречи кто-то мне сказал, что видел Марину Ивановну в Союзе и она собиралась оформлять эвакуационные документы. Я позвонила ей из автомата.

Нет, она еще не уезжает, но обязательно уедет, очень скоро уедет, при первой возможности уедет, хотя Мур этого и не хочет.

Я попросила ее, раз она решила уезжать, взять чемодан с архивом, ведь я тоже, когда родится ребенок, могу уехать, а куда я уеду, когда?! Мы можем потерять друг друга.

— А что с библиотекой? — спросила она.

— Ничего, директор Ленинки отказался дать гарантийное письмо, что после Победы библиотеку вернут Тарасенкову, Он сказал, что война такая, что не будет в живых ни Тарасенкова, ни меня! И я не отдала библиотеку. Она останется на Конюшках, дом заколотим.

— Что ж, пусть в нем останусь и я…

Но я стала объяснять, что мне страшно, что в нашу квартиру может кто-то вселиться вроде такого вот дворника или кто другой такой же и что тогда будет с ее архивом? В чьи руки он попадет? А сумею ли я увезти его с собой, я ведь не знаю, что меня ждет…

И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и неразговорчив, мне казалось, что они поссорились и не хотят друг на друга смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала свой чемодан.

Я глядела им вслед из передней, из узенького оконца, забранного узорчатой медной решеткой. Они шли с Муром по булыжной горке туда, вверх, где теперь стоит высотный дом на площади Восстания, и ветер мел им под ноги мягкой тополиной поземкой. Мур, высокий, массивный, нес чемодан, Марина Ивановна рядом казалась маленькой, хрупкой. И мне в голову тогда не могло придти, что в очень скором времени я начну угрызаться — зачем говорила Марину Ивановну забрать ее архив, буду думать, что рукописи пропали, и буду каяться Але при первой же встрече, что это я виновата, я настояла… Почти одновременно с вестью о кончине Марины Ивановны, о которой сообщит мне в родильный дом жена Вишневского, до меня дойдет слух о том, что погиб и архив.

Наш дом не сгорел, и никого в нем не поселили. Он так и стоял пустой, заколоченный до конца 1942 года, когда я вернулась одна в Москву из эвакуации. А Тарасенков писал с фронта:

…Там, у окна, не сыро ли в нашей квартире нетопленой

Гордой цветаевской лирике, изморозью подернутой?

Библиотека уцелела, только куда-то задевался томик Алданова, и крысы в подвале изгрызли корешки Мариэтты Шагинян. А об архиве Марины Ивановны лишь осенью 1955 года я узнала от Али, что и он тоже уцелел!.. Что-то Марина Ивановна забрала с собой в Елабугу, и Мур потом привез это обратно в Москву к Елизавете Яковлевне на Мерзляковский, что-то было у Садовского на Новодевичьем, и Муля перевез от него туда же, на Мерзляковский. Все было цело, по словам Али. Пропали только семь писем Рильке и десять писем Пастернака, написанные летом 1926 года Марине Ивановне, тем самым летом, когда между этими тремя поэтами, жившими в России, Франции и Швейцарии, завязался эпистолярный роман, в котором Марина Ивановна проявила столько чисто женского лукавства и коварства! Но долгое время Аля была уверена, что и эти письма находятся в архиве, в сундучке Марины Ивановны. Она хорошо помнила, что мать их привезла из Парижа, и еще в 1961 году Аля писала: «Письма Б.Л. к маме (не знаю, все ли, но все, что она привезла) — хранятся у меня так же, как и письма к ней Рильке». Тогда она, видно, еще не разобрала весь архив на Мерзляковском, это было невозможно. «Самое трудное — это архив. Вы представляете себе — сундучок, на сундучке — доски, на досках матрасик, на матрасике — тетя лежит. Как тут работать над этим архивом?…» На дачу она брала, должно быть, только тетради, но когда наконец она построила кооперативную квартиру на Аэропортовской и перевезла весь архив к себе и разобрала, то неприятно была удивлена и огорчена отсутствием именно этих писем Пастернака и Рильке! И недоумевала, как могли они пропасть из сундука, из-под «многослойного» ложа тетки?! И строила всякие догадки, предположения и делилась ими со мной и с Аней Саакянц.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.