И В ЧЕРНОМ ВИЖУ БЕЛИЗНУ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

И В ЧЕРНОМ ВИЖУ БЕЛИЗНУ

Из рассказа «Дюкло».

Все чаще и чаще я ощущаю в себе натужно-звенящий звук острого топора. Его не существует самого по себе: он рождается из яростного удара бело-синего металла по медовой обнаженности беззащитной сосны «и так неистовы на синем разбеги огненных стволов…». Звук — первооснова бытия, он рождает предчувствие: до ломящей боли в сердце, явственно и близко я вижу крепкие ухватистые пальцы, упирающиеся в ствол, слышу сопение, вижу фрагмент ватников, обтягивающих плечи, натужно толкающие ствол смертельно раненной сосны и, за мгновение перед тем, как наступит момент расщепления живых тканей, — слышу рождающийся стон дерева, и потом ужасаюсь медовой ране, месту летального перелома.

Я любила встречать отца в Шереметьево-2. Атмосфера грязноватого аэропорта казалась мне почему-то праздничной, монотонный голос невыспавшейся девахи-диспетчера — привлекательным, а люди, ожидавшие своего рейса или приземлявшиеся, — счастливыми и добрыми, впрочем, так оно, наверное, и было: конец 80-х, время надежд, а сбывшихся или нет, это другой вопрос.

Вернувшись в 88-м из Франции, отец познакомил меня в депутатском зале (единственная привилегия сильных мира сего, которой он пользовался) со своим новым знакомым — инженером из Парижа: обговаривалась возможность совместной работы. Близоруко щурясь, тот смешно поправлял очки и лучезарно мне улыбался — я поняла, что с ним смогу прожить всю жизнь. Сейчас-то он, став примерным семьянином, самозабвенно возится с нашими детьми. А тогда, через полтора года, после бурного романа и еще более бурных скандалов, я оказалась в Париже одна, на седьмом месяце… Папа, бросив все дела, приехал. Он нянчился со мной, как в детстве, не обращая внимания на мою кислую физиономию и глаза на мокром месте. Без него в редакции начинался полный разброд, интриги и хаос, но он, наплевав на бизнес, терпеливо сидел со мной в Париже. Как иначе мог поступить идеальный отец? По утрам тихонько стучал в дверь моей комнаты. Я недовольно бурчала: «Что?» — «Кашка готова, Олечка», — говорил он и шел накрывать на стол. Потом, надев голубой спортивный костюм и свои любимые черные ботинки (купил в Испании в 1975 году), отправлялся по магазинам. В рыбной лавке на соседней улочке придирчиво выбирал камбалу и карпов. Шутя и балагуря, варил на обед уху. Приговаривал, изображая местечкового еврея: «Таки я вам приготовлю такую маму, что вы закачаетэсь». Вечером, вернувшись с покупками — кроваткой, ванночкой, памперсами и прочей младенческой дребеденью, устраивал чаепитие, вырабатывая «стратегию» (его любимое выражение) моей жизни и работы и уверяя, что все идет замечательно. Затем мы смотрели обязательный детектив, и я злилась, что надо переводить (я тогда злилась ох как часто), а он делал вид, что ничего не замечает, и с увлечением, будто маленький, следил за происходящим на экране, и волосы у него на затылке, подстриженные мной коротко, под бобрик, — он так любил, смешно топорщились.

Когда ночью, по-утиному тяжело переваливаясь, я уходила к себе, отец долго ворочался на кожаном диване, кашляя и куря. Из столовой открывался потрясающий вид: весь Париж, море огней. На соседнем балконе зорко оглядывала окрестности старушенция с седыми кудельками, в доме напротив, завешанном, как флагами, сушащимися разноцветными простынями, пронзительно визжала женщина, выясняя отношения с мужем, и доносилась откуда-то тоскливая арабская музыка.

Что горше — страдать самому или видеть страдания другого? Что жальче — бессилие слабого или слабость сильного? Как научиться прощать, и забывать, и начинать все сначала? Кто скажет? Кто знает?

Вскоре приехал заместитель отца в «Совершенно секретно» Александр Плешков. Молодой — 43 года, замечательный организатор, он был незаменим, разрешая каждодневные проблемы, принимая бесконечных посетителей со статьями, предложениями и идеями. Плешков привез готовящийся к печати номер, последние новости, письма, сувениры. Мы вместе приготовили обед, после чая он принял пару таблеток.

— Что-нибудь серьезное, Александр Николаевич? — спросила я скорее из вежливости.

— Да нет, — рассмеялся тот, — травки для желудка, профилактические.

Сразу после этого Плешков ушел на встречу с вдовой писателя-эмигранта Исой Яковлевной Паниной — обговорить возможность издания его книги. Потом встретился с Эдуардом Лимоновым, печатавшимся в журнале «Детектив и политика». Вечером поехал на ужин в ресторан с коллегами (вместе работали в Москве) — журналистами Франсуа Моро и Марком Симоном из журнала «ВСД». Им подали жареные грибы, обязательную бутылку вина. По дороге в отель Плешкову стало нехорошо, начались рези. Марк Симон заволновался: «Александр, заедем в госпиталь?» — «Чепуха, пройдет», — отмахнулся тот. Через два часа Плешков, смертельно бледный, после приступа жестокой рвоты, с трудом спустился в холл отеля и, проговорив только: «Помогите, мне очень плохо», умер…

Первый раз я видела папу плачущим, когда маленькой попала под машину на Пахре. Он приехал в Филатовскую больницу прямо из аэропорта — прилетел с Кубы. Сел возле моей кровати — здоровый, сильный, загорелый, бородатый, в джинсовой рубахе нараспашку — и заплакал, но наверное оттого, что плакать не умел, сначала глаза у него стали красные-красные, как у кролика, а уж потом потекли слезы. Второй раз отец заплакал, когда утром к нам позвонили из отеля и сказали, что Плешкова не стало. Он как-то по-детски, растерянно всхлипнул и заплакал, трясясь всем телом и повторяя: «Какой ужас, какой ужас!»

Спустя несколько дней мы получили притянутое за уши заключение врача-патологоанатома о смерти в результате алкогольного отравления. Но не умирает молодой, здоровый человек от кружки пива и бокала вина! Понимали это мы, понимала и французская полиция, и тайком, опасаясь скандала, проводила расследование. Результаты его остались неизвестны. Несчастный случай или убийство? Кто мог быть заинтересован, кому была выгодна эта смерть? Что знал Плешков и кому мешал? Был ли этот удар направлен лишь против него или и против отца? На все эти вопросы ответа найти не удалось…

Через неделю отец отвез меня в утопающую в цветах клинику «Бельведер» в Булонском лесу и до вечера сидел, посеревший от ужаса (мне делали кесарево сечение), в зеркальном холле с обитыми голубым бархатом диванами и лепными потолками. Утром завалил меня и внучку Алису цветами, громко стрелял шампанским, созвал друзей: переводчицу Жоржетту Кларсфельд, жену своего издателя Бельфона — Франку, доктора Безыменского, Марка Симона из «ВСД», Льва Артюхина из ЮНЕСКО.

Дни эти — конец апреля — начало мая — были неистово солнечны, пронзительна зелень каштанов, лиловость и белоснежность сирени. Ночи стояли теплые, на редкость короткие, и еще затемно, до рассвета, сад вокруг клиники наполнялся пением птиц. Почти все дни папа проводил со мной и Алисой. К бело-розовой внучке, спавшей в маленькой кроватке, подходил боязливо-почтительно, заложив руки за спину, и, наклонившись, долго разглядывал. Довольно ухмылялся: «Хороша макака!» И я не обижалась, помня, что для него все младенцы макаки.

В середине мая я проводила отца в Москву: «Держитесь, Кузьмины, в августе приеду!» На столе оставил два стихотворения, написанные накануне ночью.

1

Судьбу за деньги не поймешь —

Десятки и тузы: забава,

Провал сулит — там будет слава,

Прогноз на будущее — ложь,

Ты лишь тогда поймешь судьбу,

Когда душа полна тревоги,

А сердце рвут тебе дороги,

И шепчешь лишь ему мольбу,

Простой закон — всегда люби,

Прилежна будь Добру и Вере,

И это все, в какой-то мере,

Окупит суетность пути.

2

Трагедия поколений: верил или служил?

Аукнется внукам и правнукам

Хрустом сосудов и жил,

Аукнется кровью бескровного,

Ломкостью хребта,

Аукнется ложью огромною,

Нелюди, мелкота.

Лучше уж смерть или каторга,

Лучше уж сразу конец,

Что ты у жизни выторговал?

Сухой негодяйский венец!

…А через две недели отца парализовало — инсульт. Накануне ночью, после щедро «орошенного» ужина Буратино, в очередной раз, устроила ему сцену. У папы поднялось давление, нестерпимо заболел затылок. Рано утром позвонил ко мне в Париж, говорил с трудом: «Как у вас, все хорошо?

А мне что-то совсем плохо. Ну целую вас, девочки». Через час, в машине, по дороге на переговоры с американским миллиардером Мердоком, у него отнялась речь. В Боткинской медсестры стали подробно составлять опись вещей — часы, цепочка золотая, крест.

Буратино рыдала: «Если только он выживет, я больше никогда, никогда не буду его нервировать!» Отец лежал синюшно-белый на каталке в коридоре — остановка дыхания. Дарья пыталась к нему прорваться, а пьяный врач, обдавая перегаром, не пускал: «Нельзя к нему, понимаете, не-е-ельзя!» Сообразив, что случилось, другие медики отца реанимировали. Дарья с Темой Боровиком бросились в Институт нейрохирургии к папиному приятелю академику Коновалову. Валентин Шток поставил приговор: «Работать, как раньше, Юлиан не сможет никогда, а чтобы сохранить жизнь, нужна операция. Семья не возражает?» — «Не возражает».

Считается, что каждому отпущено свыше ровно столько испытаний, сколько он может выдержать. Папе, будто в наказание за его недюжинную силу, их досталось сверх всякой меры. Но он все-таки выдержал. Когда не осталось сил, держался на самоиронии, когда иссякло и это, пришло то единственное, чего ему, с его бойцовским характером, недоставало — смирение, но это позднее. А тогда, всю ночь после операции, папа лежал без сознания, под капельницей, палату освещал холодный неоновый свет, и руки у него были совсем ледяные (как же он не любил, когда они холодели). На следующий день он пришел в себя, через сутки стал заигрывать с медсестричками, пытался встать и начинал драться, когда подняться не позволяли, пришлось врачам привязать его к постели. Они только диву давались: «Ну и сила, ну и мужик! Не может он этого на четвертый день после операции делать!» Все это время папа силился спросить у Дарьи: «Где Ольга?» Она успокаивала: «У Ольги все хорошо, скоро приедет». А я и не знала ничего — от меня произошедшее скрывали, чтобы не летела с трехнедельной Алисой.

Врачи разрешили посещения друзьям и знакомым, но предупредили: «Восьмой день — кризисный, сосуды так плохи, что возможен рецидив». Ночью он наступил. Медбрат и медсестра, дежурившие тогда, сообщили Дарье, что накануне вечером к отцу приходили двое мужчин в штатском, с удостоверениями. После их визита и произошел второй удар. Ему сделали повторную операцию, и он впал в кому на долгих полтора месяца…

Кто были эти посетители? Зачем им понадобилось навещать отца поздним вечером, тайком, наедине? Что они ему сказали? Что сделали? Через несколько дней медбрат с медсестрой вдруг заявили, что никто не заходил, показалось им это, и все тут.

…Папа часто читал Библию, по-бунински гадал по ней и не раз, особенно в последние годы повторял: «Многие знания — многие печали».

Я уверена, что уход отца был угоден многим. Он слишком многое знал и понимал, чтобы его не боялись. Папа был прав, предсказав, что российской власти будет угодно воровство, но, пожалуй, даже он не мог представить себе его размаха. Начиналась величайшая, невиданная еще «ловля рыбы в мутной воде», наступала воровская воля. Присутствие знаменитого писателя, публично, в собственной газете, ратовавшего за свободу — для всех, закон — для всех, а главное, — выпуск и распределение акций всех предприятий между рабочими, становилось все более нежелательным. «Эвон, что „прыткий“ придумал, акции им давать! Жили нищими, и будут жить». Папа превратился в своеобразный взрывной механизм замедленного действия — ждать, когда «рванет», кто-то не захотел. Тут и последовала необъяснимая смерть Плешкова, затем «срежиссированные» истерики Буратино, потом ночные визитеры. Неизвестно, что они ему сказали или сделали, но своего добились — отец хоть и выжил, но выпал из обоймы и перестал быть опасен. «Многие знания — многие печали…»

Каждый день в течение полутора месяцев Коновалов приходил и разговаривал с неподвижно лежащим отцом, брал за руку: «Юлик, ты меня слышишь? Юлик, пожми мне руку!» Бесполезно. Коновалов виновато улыбался, похлопывал Дарью по плечу и уходил… Дыхание — через трубку, трахеотомия, кормление — через тоненький шланг, вставленный в нос. Медсестрички никак не могли понять, почему заблокирована правая ноздря, Дарья объяснила, что это со времен боксерских боев, когда сломали нос.

Пришел папин любимый экстрасенс Владимир Иванович Сафонов. Двадцать лет назад отец лежал со страшным прострелом — не мог шевельнуться. Сафонов, появившись тогда впервые, подержал несколько минут руки над его спиной (папа почувствовал в тот момент обжигающее тепло) и сказал:

— Вставайте.

— Не смейтесь, я и повернуться-то не могу, — простонал отец.

— Вставайте! — повторил Сафонов.

Отец боязливо приподнялся на кровати, потом встал: боль исчезла. Вот и не верь после этого в чудеса…

В больнице, цепко оглядев папу пронзительно-светлыми глазами, Сафонов сказал: «Надежда умирает последней». Приходил еще несколько дней кряду, подолгу оставался, пассировал… Вскоре Дарья, моя папу с двумя сестричками, прошептала: «Не дай бог подумает, что мы его обмываем». И тут отец, всхлипнув, открыл глаза и из них потекли слезы. Сама того не зная, она применила шоковую терапию, и это подействовало. Появилась гвардия врачей: речевик, иглотерапевт, массажист. Папу начали поднимать, сажать. (Лицо у него в эти моменты становилось синюшно-белым.) Я уже приехала, и мы с Дарьей по очереди сидели подле него. Пришел Александр Мень. Знавший папу прежним, в первую минуту растерялся. Потом встал рядом, тихо говорил что-то доброе, благословил, оставил свою книжку. Ушел, пообещав навещать. Через три недели его убили — зверски, цинично, подло.

Вскоре приехал некоронованный король мюнхенской мафии — Фима Ласкин. Маленький, широченный, как шкаф, хриплоголосый. Отец, узнав его за год до этого в Германии и пожалев (Фима рвался в Россию, а его не пускали), сделал невозможное: ему разрешили приехать на несколько дней на родину. Фима тогда ликовал: «Все обещали, а не получалось! Даже Иося Кобзон не смог, а Юлик сделал! Разрешили приехать, через шестнадцать лет, а разрешили!»

Вскоре Фиму зарежут в центре чистенького Мюнхена, возле его красной гоночной машины, которой он так гордился. Полиция насчитает 14 ножевых ударов, почти все смертельные…

…Через несколько месяцев газета и издательство отправили отца на восстановление в знаменитую инсбрукскую клинику в Австрии. Городок Инсбрук провинциален и тих. Величественны старинные каменные мосты, загадочны старинные улочки с совсем по-андерсеновски сказочными домиками XV столетия (в одном из них останавливался маленький Моцарт с отцом). Красивы белоснежные, под стать склонам, на которых они стоят, современные дома с необъятными балконами и бассейнами на плоских крышах. Огромная клиника находится в самом центре города и уважаема из-за замечательных профессоров, прилетающих каждый понедельник из Вены, а на выходные возвращающихся к себе в столицу. В клинику приезжают пациенты со всего мира, много иностранцев было и в неврологическом отделении, куда положили отца.

Уже на следующее утро с ним начали работать логопед и специалист по восстановлению движения — обе молоденькие женщины. Речью, как истинный литератор, отец занимался охотно, а занятия по движению возненавидел. Ему-то и сидеть долго было тяжко, а тут заставляют ходить и укреплять спину, привязывая ремнями к специальному тренажеру — хочешь не хочешь — стой. Мне его было мучительно жалко, я подходила, подбадривала. Папа сердито смотрел в сторону невозмутимой «мучительницы» в белом халате и тихонько говорил: «Олечка, она — гадина»… Зато после обеда, когда заканчивались занятия, я надевала на него дубленку, смешную ушанку, сажала в кресло на колесиках, и мы ехали на прогулку вокруг клиники, или, если было солнечно, в старый город, или еще дальше — в парк, где уже в феврале расцветает мать-и-мачеха, хрустит гравий под ногами, пахнет хвоей и совсем по-подмосковному перекликаются синички. В одну из прогулок мы проезжали мимо городского кладбища: из ворот вышла крохотная сухонькая старушка. На мгновение почувствовав ее одиночество, я, как когда-то у Шагала, спросила: «Что же у нее осталось?» — «Память», — снова ответил отец.

Память. Все верно… Когда вам становится тяжело, ночь тянется бесконечно, леденеют пальцы и мир видится бессмысленным и злым, вспомните их, ушедших. Ярко, как на экране, вы увидите лица, смеющиеся глаза, услышите голоса, почувствуете тепло рук. И оттает что-то внутри, и отступит комок от горла, и жизнь не будет уже казаться жестокой самодуркой, потому что станет ясно: пусть в конце, но примирение со всеми, а значит, с собой неизбежно, и вы перестанете страшиться прощаний, ведь, прощаясь, пусть даже навсегда, мы все равно обречены на встречу…

Первую неделю отцовским соседом по палате был молоденький паренек. По утрам медсестры умело перестилали ему постель. Он смотрел на них и тихо говорил «данке». Каждый день приходила его сестра — Сааля, маленькая женщина в длинном черном пальто и поношенных кожаных сапогах. Сначала она подходила к отцу: «старший», почтительно здоровалась, потом шла к брату. Протирала его лицо губкой, доставала из пакета прозрачный, светившийся на солнце виноград, мыла его, тревожно улыбалась и говорила, говорила…

За окном падал крупный снег, поэтому, наверное, и горы, и домики на склонах, и высокие ели казались нереально красивыми, кукольными.

Потом приехала его мама-старушка. Она смотрела на сына сухими глазами и гладила по голове. Раз во время тихого часа, когда отец задремал, Сааля сказала мне: «Пойдем с нами, я угощу тебя настоящим турецким кофе. У нас есть дом, где мы собираемся, — все, кто приехал из Курдистана. Там хорошо, тебе понравится».

С гор дул холодный промозглый ветер, он зло трепал расклеенные по всему городу плакаты с призывом помочь детям Курдистана. Снег таял, день был сер и неприветлив. Сааля шла торопливо, если попадались лужи, брала меня под руку и заботливо обводила. «Осторожно, мама, — предупреждала она старушку, — лужа». Но та лишь поправляла на голове платок и беззвучно шептала что-то, щуря сухие, как прежде, глаза.

В доме было людно. Когда мы вошли, все повернулись в нашу сторону, но в глазах не было мелкого любопытства, только спокойный, достойный интерес. К Саале подошли подруги — стеснительные женщины с золотыми браслетами на запястьях, подбежали ее дети — удивительно красивые девочка и мальчик.

— Здравствуй, — сказал мне мальчик, — меня зовут Рахмат, но в школе я — Майк.

Он задрал рукав майки — на руке красовалась переводная картинка — страшная морда с клыками.

— Тебе нравится моя татуировка? — строго спросил Рахмат, испытующе глядя мне в глаза.

— Очень, — честно ответила я, — обожаю татуировки.

Мальчик закатал другой рукав: там гримасничала еще одна страшная рожа.

— Красиво, — похвалила я.

Рахмат крепко пожал мне руку и отошел к мужчинам. А девочка с огромными, доверчивыми, как у олененка, глазами лишь улыбнулась и поцеловала меня в щеку… Потом мы пили крепкий, ароматный кофе. Вспомнились Пицунда и кафе среди сосен, которое папа так любил. «Брат очень болен, — сказала Сааля, — мой муж тебе лучше объяснит, он вчера говорил с доктором». И муж Саали рассказал, как ее двадцатилетний брат приехал в Тироль и как хорошо работал. Как радовался, что может помогать старенькой маме, и как в один день все кончилось, потому что он не смог встать с кровати, и никто не понимал почему. И только недавно умные доктора (здесь, в Тироле, прекрасные доктора, спасибо им) выяснили, что это опухоль в голове.

Я вспомнила далекую Москву, институт Бурденко, где папа лежал, и маленького Коленьку — десятилетнего паренька, мечтавшего, когда вырастет, стать историком. У него была неоперабельная опухоль мозга. Он лежал много месяцев, и к нему приходила мама. Она была блондинка, но все равно я замечала, как с каждым днем она седела. Она читала сыну сказки, тихонько попискивало что-то в аппарате искусственного дыхания, а за окном, во дворе, сердито чирикали воробьи и пыльно шумели деревья. Когда «уходил» кто-то тяжелый из реанимации, там кричали безутешные вдовы и матери, и крики их еще долго потом отзывались жалобным эхом в лабиринтах больничных корпусов… Я вспомнила и сказала: «Все обойдется, вот увидите. Сейчас это лечат облучением». И мы заговорили о новых методах лечения, лекарствах, о частых случаях выздоровления, и глаза Саали и ее мужа стали такими же по-оленьи доверчивыми, как у их детей, и только старенькая мама по-прежнему что-то беззвучно шептала, поправляя платок.

Утром, как всегда, я пришла в клинику к отцу: пустая кровать паренька белела чистыми простынками. Что-то в груди, похожее на теннисный мячик, оборвалось, отрикошетило от пола и быстро заколотилось о солнечное сплетение. Подошла медсестра в белоснежном халатике. «Этого пациента нет, — тихо сказала она и добавила, поясняя: — Его забрали на Рождество домой»… В клинику он больше не вернулся, на его место положили старенького, кротко улыбавшегося пастора…

…В турецком доме, как всегда, людно. Пахнет кофе и морем. Здесь обсуждают дела, узнают новости, делятся бедами.

— Салям алейкум, — говорит входящий.

— Алейкум асалям, — негромко отвечают ему.

А снег все идет и идет. Он уже укутал горы и засыплет скоро весь городок.

В перерывах между папиными занятиями я читала ему книги, иногда написанные накануне стихи. Спрашивала с замиранием сердца, как всегда, когда ждала отцовской оценки: «Что-нибудь переделать?» — «Ничего не переделывай, хорошо», — хрипло шептал папа: связки порвали, когда переводили в Москве на искусственное дыхание, и голос не восстанавливался.

Папа, папа… Как же он умел слушать, как умел направлять (никогда не исправлять), как умел и любил хвалить, как баловал похвалами, когда Дарья показывала ему свои картины, а я читала детские, наивные стихи.

«Раскрепоститесь, Кузьмы, — повторял он, — творчество не терпит зашоренности. Дунечка, это гениально, но не бойся цвета, бесстрашно-яркого… Олечка, замечательные стихи, только не прячься, не бойся первого лица, это не есть выпячивание себя, лишь утверждение себя, как личности. Смелость и еще раз смелость!»

Благодарю тебя за добрые стихи,

И ветер стих, и улеглось ненастье,

Конечно, это штрих, еще не счастье,

А мы до горя больно все легки;

Я чую — знак беды угас,

Как зимняя звезда — на небосклоне,

И, честно говоря, хоть жизнь на склоне,

Теперь уж и минута, словно час,

Умру я ненадолго — отоспаться —

И завтра к вам вернусь со склона Мухалатки,

Целую вас, пока, мои ребятки.

Через два месяца отец, с трудом, правда, приволакивая ногу, обязательно со мной или медсестрой под ручку, начал ходить. Педантичная врач заново научила его пользоваться вилкой и ножом, и он послушно «пилил» тонкие ломтики ветчины и диетические хлебцы. Но потом улучшение прекратилось. Может, оно было невозможно с медицинской точки зрения — у любого, перенесшего инсульт, есть «потолок». Но, вернее всего, отец просто понял, что отныне не будет прежней работы в редакции «Совершенно секретно», до ночи, когда рядом молодые Тема Боровик и Дима Лиханов со скептическим прищуром умнющих глаз, и старенькая секретарь Зоя Ивановна, проведшая в сталинских лагерях четверть века и оттого злая на вид, но на самом деле очень добрая. Не будет больше Мухалатки с письменным столом, за которым, спрятавшись ото всех, можно работать по шестнадцать часов в сутки. Не будет многокилометровых прогулок с Рыжим, когда только небо, деревья и море внизу загадочно и огромно. Не будет горнолыжных спусков, Памплоны, чаепитий с Сименоном, встреч, друзей, планов, книг, одним словом, всего, что прежде было его жизнью. Он понял это и отверг, посчитав ненужной комедией, и ходьбу на помочах, и лечебную гимнастику… Отец возвращался в Москву на коляске, похудевший, — Тема внес его в самолет на руках, как перышко. В Шереметьеве ждала вся команда «Совершенно секретно», но подошедшей Багале он тихо сказал: «Я хочу в Мухалатку, один». Но даже этого врачи разрешить не могли: «Сосуды истончены донельзя, смена климата и высоты чревата новым ударом». Отец вернулся на Пахру.

Приехал Кеворков — как всегда, элегантный, веселый. Посидев с папой, вышел к нам, улыбка с лица сошла, глаза потемнели: «Уберите все ружья. Если Юлик до них доберется, то сомневаться не будет ни секунды».

Летом 1991 года на съезде исполкома МАДПР в Москве было решено, что Артем Боровик, начавший работать в «Совершенно секретно» обозревателем, а после смерти А. Плешкова ставший папиным заместителем, на время болезни заменит его на посту главного редактора. Несмотря на формулировку, всем было ясно, что шансов вернуться к активной жизни у отца нет.

Третий инсульт случился через год. После него отец целыми днями лежал, безучастно глядя перед собой. По-бычьи крепкий, взрывной, хохочущий, работающий по шестнадцать часов в сутки Семенов исчез. Остался худой белобородый старик с измученным, страдальчески-прекрасным, почти иконописным лицом. Два раза в неделю приходил здоровенный массажист и деловито, по-мясницки как-то растирал его. Мама аккуратно давала прописанные таблетки и перестилала простыни.

Что значит — «сердце переполнено любовью»?

Я слышу в этой фразе моментальность,

Которая, как вспышка, ослепит,

А после темнота еще теснее станет.

Тогда как светлячок,

Зеленый страж ночей,

Всю жизнь свою

Подвержен только тленью…

Не объяснишь же тленье — ленью?

А постоянный шум запруд

Желаньем «не пускать».

Я славлю постоянство — сопутствие запруд и светляков,

Я против «вспышек» и «переполнений».

Как только «пере» — значит, через край,

И ад не в ад и рай не в рай.

Больше всего бойтесь моментальности.

Моментальное фото — фото уродов…

И даже моментальность смерти уродлива,

Потому что умиранию должно предшествовать раздумье…

Старайтесь медленнее жить,

И не спешите,

Старайтесь видеть все вокруг —

Без ослепления…

Только тогда вы сможете нести в себе

Заряд того спокойного добра,

Который так нужен людям,

Уставшим от битв, предательств, глупости

И ослепительных деклараций, «переполняющих сердца».

…Утром 19 августа 1991 года мама в ужасе заметалась: «Юличка, что это?! Сколько продлится?» Отец шепотом ответил: «Дня три» — и повернулся к стене. А когда через несколько месяцев началась полная политическая неразбериха и она пыталась разговорить его снова, он отрешенно, глядя в никуда, ответил: «Какое нам с тобой до этого дело». Вот и все… Оживал, когда сестра приводила сыновей: Максима и Филиппа, или плясала Алиса, или мы читали «Гиперболоид инженера Гарина»: сначала оживали глаза, а потом он улыбался своей прежней улыбкой и в комичных местах беззвучно смеялся. Приехал профессор Шкловский, давнишний папин знакомый. После осмотра вышел, обратился к маме: «Сигарету дайте! Вообще-то я бросил, но сейчас надо закурить». Успокоился, выпив коньяку. Уезжая, сказал: «Сосуды плохи, четвертый инсульт может произойти в любую минуту и будет последним… Радуйтесь, что он жив, пока».

Отец ушел 15 сентября 1993 года, не дожив до шестидесяти двух. Как Хем.

Произнесены речи. Отслужен молебен. Разъехались поминавшие. Пусто. Захожу в отцовскую комнату. Фотографии, сувениры, кинжалы, арбалеты.

У отца было два имени: данное при крещении — Степан, по-гречески — венец, и мирское — Юлиан, в переводе — солнечный. Значит, вместе — солнечный венец — красиво и очень точно…

За окном темень, шумит холодный осенний ветер, срывая последние листья с деревьев. Льет дождь, и оттого, что отца нет, кажется, что утро, когда, как он любил цитировать фразу Фадеева из «Разгрома», «надо будет жить и выполнять свои обязанности», не наступит никогда. Ложусь на папину медицинскую кровать — железное дно, железные загородки — тюрьма какая-то.

Медленно, неуклюже ворочаются мысли. Разобрать архив… Полное собрание сочинений… ДЭМ не успел закончить его выпуск, а отец так мечтал… Его дом в Мухалатке… ведь там каждый сантиметр кричит о нем. Большая часть фотографий и писем, два магнита по сторонам стола — защита от злой энергии, лампа — аквариум, а в нем — смешные плюшевые песики — его талисманы, и запах его табака, и трубка деда, и книги, книги… Открыть дом для визитов… Уже сейчас забредают туристы и пугливо отрывают листики дикого винограда с забора… Леля очень больна, где-то найти человека, чтоб следил… Мысли, тяжелые, как булыжники, голова горит. Тишина в доме оглушительна. Вдруг где-то совсем рядом, у окна, в изголовье, начинает петь сверчок — как в повести отца «Он убил меня под Луанг-Прабангом». «Возле окна запел сверчок. Файн долго слушал, а потом — неожиданно для самого себя — заплакал. Он включил диктофон и поднял микрофон, чтобы песня сверчка явственнее записалась на пленку. Он долго сидел с вытянутой рукой и, улыбаясь, плакал, слушая, как пел сверчок. А когда он замолчал, Файн сказал в микрофон: „У времени добрая песня“».

В своей диссертации Тавриз Аронова сравнила книги отца с книгами Гарсия Маркеса, утверждая, что у обоих обилие имен, фамилий, дат, названий городов и деревень, частые перечисления создают у читателя ощущение огромности мира, только Маркес таким путем показывает разобщенность, бессмысленность всего и вся, а отец, наоборот, убеждает во взаимосвязанности всех нас, в логичности всего происходящего, в высшей мудрости и доброте. Что ж, она права.

Не говори: «Последний раз

Я прокачусь сейчас по склону».

Не утверждай: «В рассветный час

Звезда бесстыдна в небосклоне».

Не повторяй ничьих причуд,

Чужих словес и предреканий,

Весна — пора лесных запруд

И обреченных расставаний.

Не плотью измеряют радость,

Не жизнью отмечают смерть.

Ты вправе жить. Не вправе падать

В неискренности круговерть.

Упав — восстань! Опрись на лыжу,

Взгляни на склона крутизну.

Я весел. Вовсе не обижен.

И в черном вижу белизну.

Сверчок пел всю ночь. А потом наступило утро. У времени добрая песня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.