БЕЗМЕРНОСТЬ В МИРЕ МЕР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

БЕЗМЕРНОСТЬ В МИРЕ МЕР

Здесь, в Голицыно, впервые после своего возвращения в Советский Союз Марина Ивановна попадает в литературную среду. Здесь возобновляются старые знакомства, здесь ее находят письма москвичей, с которыми она встречалась еще когда-то до эмиграции. Отсюда, из Голицыно, идут ее ответные послания. Здесь, в Голицыно, заводятся и новые знакомства.

Обед в два, ужин в семь, завтрак в счет не идет, завтракают кто когда, и каждый спешит, не задерживаясь, не расплескиваясь на разговоры, к себе в комнату, к рабочему столу. Комнаты малы, комнат мало, и хотя в каждую втиснуты и кровать, и диван, но чаще всего сюда, в Голицыно, приезжают в одиночку, без жен — работать. Конечно, бывают и исключения. К обеду в столовой за табльдотом собирается человек двенадцать-пятнадцать. Стол накрывают по-домашнему и суповую миску ставят на стол, когда все уже в сборе, и потому обитатели дома стараются не заставлять себя ждать.

И ровно к означенному часу, скинув верхнюю одежду в маленькой и тесной передней, где стоит старое трюмо с подзеркальником, заваленным шапками, и вешалка горбится и скрипит под тяжестью шуб, — Марина Ивановна с Муром появляются в столовой.

Он массивный, высокий, с маской высокомерия и даже надменности, за которой, быть может, он так старательно пытается скрыть свои всего лишь пятнадцать лет от роду. Она ему по плечо, нет, все-таки чуть выше, худая, нервная, «светлошерстая и даже весьма светлошерстая!..» Общий поклон, и они усаживаются на свои места. У каждого за столом свое место, своя салфетка в кольце.

Кстати, тогда, в ту зиму, в Москве с возмущением говорили о недостойном поведении в голицынской столовой В. М. Волькенштейна. Он был драматургом, театральным деятелем. Марина Ивановна знала его еще в предреволюционные годы, он был когда-то мужем Софьи Парнок, которой она увлекалась. А в 1920-м в письме к Евгению Ланну она поминает о нем, что он пришел к ней в Борисоглебский, просил устроить какую-то его пьесу; известно, что в 1921 году осенью они вместе ездили в Кремль к Луначарскому ходатайствовать о голодающих писателях, живших в Крыму. Словом, они были давние знакомые. И вот теперь, в декабре 1939-го, когда Марина Ивановна и Мур впервые переступили порог столовой в голицынском Доме писателей, то хозяйка Дома Серафима Ивановна предложила им занять два свободных места за столом, и эти места оказались как раз рядом с Волькенштейном. Но Волькенштейн не только не ответил на приветствие Марины Ивановны и сделал вид, что он с нею не знаком, но тут же выскочил из комнаты и потребовал, чтобы хозяйка пересадила его подальше, по другую сторону стола…

Да, Марину Ивановну многие боялись и избегали с ней встречаться. Так, поэтесса Надежда Павлович, совсем уже старенькая, говорила мне с грустью, что ей тогда, в те годы, очень хотелось общаться с Мариной Ивановной, но она боялась и поражалась смелости переводчицы Нины Яковлевой, которая не только встречалась с Мариной Ивановной один на один, но и приглашала к себе гостей, когда та у нее бывала. А Вера Звягинцева рассказывала, как однажды к ней позвонила Мария Гринева, актриса. Та самая Маруся Гринева, что весной 1922 года вместе с дочкой Ирой и Майей Кудашевой, впоследствии женой Ромена Роллана, пришла на Борисоглебский проводить уезжавшую из Москвы в эмиграцию Марину Ивановну. Так вот, эта Маруся Гринева в 1939 году на трамвайной остановке неожиданно увидела Марину Ивановну на подножке уже уходившего трамвая. Она страшно обрадовалась, захотела было увидеться с ней, но убоялась и попросила Звягинцеву передать Марине Ивановне, что она по-прежнему любит и ее, и Сережу, однако у нее на руках больная дочь, а она работает в театре, и если там узнают, то у нее будут неприятности…

А сводная сестра Марины Ивановны Валерия Ивановна, по словам Али, «не пожелала знаться с сестрой, вернувшейся из эмиграции, и даже не подошла к телефону, когда та ей позвонила». Правда, у Валерии Ивановны был трудный характер, она была вся в Иловайского, вся из «Дома у Старого Пимена», и потом она не любила Марину Ивановну еще с детства.

А Елизавета Тараховская, встречавшаяся с Мариной Ивановной в Голицыно, говорила, что многие писатели игнорировали ее и даже не здоровались. О том же рассказывала мне и сценаристка Екатерина Виноградская.

И тем не менее, как мы увидим из дальнейшего, у Марины Ивановны было много добрых знакомых и много дружеских домов в Москве, в которых она бывала. Быть может, одни из тех, кто с ней общался, превозмогали свою боязнь, а другие просто не догадывались, что им надо бояться. Во всяком случае, ни намеков, ни каких-либо разговоров на эту тему я не слышала ни от Асмуса, ни от Вильмонтов, ни от той же Яковлевой, ни от Пастернака. Никогда на это не намекал и Тарасенков, а что касается меня, то я как раз и принадлежала к тем, кто не догадывался, что следует бояться, и происходило это от полного непонимания того времени…

В голицынской столовой после обеда Марина Ивановна иногда задерживалась, чтобы побеседовать с теми, кто был ей мил. Посуда со стола быстро убиралась. Кто-то расставлял шахматы, кто-то просматривал свежие газеты, кто-то уединялся в уголке. Гостиной, библиотеки, где бы можно было провести время, тогда не было — только эта столовая. Можно было, конечно, подняться наверх в комнату к знакомым, но и там приходилось говорить вполголоса, ибо дача эта, принадлежавшая ранее известному театральному антрепренеру Коршу, была пригодна для одной семьи и стены были слишком звукопроницаемы, а сосед мог либо отдыхать, либо снова скрипеть пером…

Но чаще всего Марина Ивановна шла после обеда гулять в лес, шла с Ноем Григорьевичем Лурье, или с Веприцкой, или с Тагером, Тараховской, Москвиным и его женой Таней Кваниной. Наверное, и еще с кем-то, кому она симпатизировала, но о других я не слышала. Мур отправлялся делать уроки или шагал следом, молчаливый, сосредоточенный, время от времени встревая в разговор на равных.

«Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицыно, около Дома отдыха писателей (в период времени декабрь — лето 1939–1940 гг.), — писал Мур Але в лагерь потом уже, в 1941 году, весной. — Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в Дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей, все это составляло порой интересное зрелище».

Менялись лица… Сколько их, не только достойных — разных, — сменилось за те месяцы, которые Марина Ивановна провела в Голицыно. А как избалована она была когда-то: какие личности — не лица, — встречались на ее пути! Однажды она обронила фразу:

— Боже мой, подумать только, за одним столом сидели Блок, Белый, Ахматова[34], Мандельштам, Маяковский, Бальмонт, Есенин, Пастернак! Какой был пир!..

Да, в Голицыно тогда такого «пира» не было. Там за табльдотом Марине Ивановне приходилось разделять общество, допустим, Лени Жарикова — хорошего парня из Донецка, которому вдолбили в Литературном институте, что главное в литературе — классовый подход, не важно как, а важно что, и это что — пролетариат, рабочий класс!.. И Санникова, который сочинял поэму о синтетическом каучуке. И Марина Ивановна, привыкнув взбираться на вершины Эвереста с Рильке, Пастернаком, Белым — тут… «Еще был спор (но тут я спорила — внутри рта) — с тов. Санниковым, может ли быть поэма о синтетическом каучуке. Он утверждал, что — да, и что таковую пишет, потому что все — тема. («Мне кажется, каучук нуждается не в поэмах, а в заводах», — мысленно возразила я.) В поэзии нуждаются только вещи, в которых никто не нуждается. Это — самое бедное место на всей земле. И это место — свято. (Мне очень трудно себе представить, что можно писать такую поэму — в полной чистоте сердца, от души и для души)».

Случались, конечно, среди обитателей этого дома и высокие интеллектуалы. Таким был, например, Иван Кашкин, переводчик Хемингуэя, умный, тонкий, эрудированный. К сожалению, безнадежно больной человек. Жил там одно время критик Замошкин, который нравился Марине Ивановне. И Корнелий Зелинский, казавшийся ей почему-то огромного роста. Они гуляли, говорили о стихах, стихи он знал и в частных беседах волен был высказывать свои пристрастия. Он тогда еще не написал рецензию для Гослитиздата на книгу Марины Ивановны, которую она начала подготовлять там, в Голицыно, он еще напишет и объявит эту книгу формалистической и не понятной советской молодежи…

Обитал там и милый сердцу Марины Ивановны Ной Григорьевич Лурье. Она огорчалась, что «последнее время мы мало были вместе, а вместе для меня — вдвоем, могу и втроем, но не с такой нравоучительной женой…»

Ной Григорьевич оставил нам страничку воспоминаний о том времени:

«Зимой 1939 — 40 г., живя в Голицыно, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила[35], а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные совершенно беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с нею, как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался возле нее.

Она рассказывала о жизни русских писателей за границей, о своих встречах с Маяковским, которого считала большим «органически-революционным поэтом», но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то, что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда я, случалось, проводил досуг не с нею: играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти погулять.

День был чудесный: солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обменивались несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная неурядица, тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы ее успокоить такими средствами.

— Нехорошо мне, Ной Григорьевич, — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой, сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была Родина. Когда я приехала сюда, у меня и мечту отняли.

Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность часто выражается в неопределенной и даже болезненной подозрительности. Со временем, надо надеяться, это пройдет. Она была безутешна.

— Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.

На обратном пути, когда мы уже вступили в поселок, нам встретился старик, очевидно, из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным, умным лицом. И вдруг Марина Иавновна, глубоко задышав, жарко, почти в бредовом состоянии, прошептала:

— Какой он зрячий! Я его как Родину люблю…»

Я с величайшим уважением относилась к Ною Григорьевичу, но, к сожалению, подлинника его рукописи не видела, а только машинописную копию, которую, потом уже, пустила по рукам его «такая, — как говорила Марина Ивановна, — нравоучительная жена». Но последняя фраза: «Я его как Родину люблю…» — представляется мне какой-то очень не свойственной Марине Ивановне. А в моей тетради отмечен один разговор: в те годы уж очень часто произносилось слово «Родина», и к месту и не к месту, на всех плакатах, во всех речах по радио, с трибун, и Марина Ивановна заметила, что как нужно бережно уметь обращаться со словом и как страшно всуе его употреблять: «Слово может перестать звучать!..»

Есть и еще одна коротенькая запись о том времени — Елизаветы Тараховской. Она продиктовала ее незадолго до смерти, будучи уже совсем слепой. Ее первая встреча с Мариной Ивановной произошла в 1915 году, когда Лиза Тараховская была еще гимназисткой и жила у своей сестры Софьи Парнок, у которой Марина Ивановна часто бывала в Хлебном переулке, а та у Марины Ивановны в Борисоглебском — оба эти переулка расположены неподалеку друг от друга, на Поварской.

«…Вторая встреча произошла у меня с Мариной в Голицыно после того, как она вернулась из-за границы, — писала Елизавета Тараховская. — В то время все настоящие люди, как, например, Маршак, Тарковский, Левик[36] и многие другие, ценя ее талант, устраивали ее блестящие переводы с грузинского и др. языков в журналы и издательства. Но многие трусы и подхалимы боялись того, что она бывшая эмигрантка, ее игнорировали и с ней не здоровались. Из золотоволосой, юной Марины она превратилась в седую старуху. Я подошла к ней, напомнила ей о наших встречах в Хлебном переулке и в Коктебеле, возвратила ей подаренную мне фотокарточку, где она была снята вместе с крохотной Алей. Она была этим очень растрогана. Марина всегда относилась ко мне дружественно и подарила мне на память свои книги, которые были украдены во время войны. Она дала мне прочитать свою прозу, посвященную некой актрисе Зое Голлидэй[37], преклонявшейся перед Мариной и обожавшей ее. Прочитав эту рукопись, я спросила: «Как вы можете писать о благоговении и почти влюбленности актрисы Голлидэй? Мне это кажется нескромным». Она ответила: «Я имею на это полное право, я этого заслуживаю». И, действительно, она заслужила это право, так как была необыкновенным существом, к которому все обычные мерки были неприменимы. Запомнился мне и еще один разговор. Я спросила: «Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?» — «Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном», — ответила она. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

К сожалению, это все, чем мы сейчас располагаем. Но и тут на помощь приходит нам сама Марина Ивановна: она писала письма из Голицыно — Гольцеву, мы с ними уже знакомы; подбрасывала под дверь записочки Шагинян, когда той не было в комнате, одну по поводу дров мы тоже знаем, а эти две — о переводах:

«Милая Мариэтта Сергеевна, сегодня Вы в моем сне мне упорно жаловались, что Вам все (каждая вещь) стоит 10 руб.

Проснувшись, я задумалась — дорого ли это или дешево.

2) Давайте мне Ваши темные места (Низами), я сейчас жду перевода и более или менее свободна. Давайте мне и текст и размер, но размер не нарисованный, а написанный — любыми, хотя бы бессмысленными русскими словами.

И последняя записка: «Я бы не решилась изменить ударение амбра, особенно в рифме. В общем — очень хорошо, есть чудные места, но ужасны (не сердитесь!) субстанция и акциденции. Конечно работа громадная: гора!»[38]

Есть письма к Меркурьевой, Мочаловой, Москвину, Кваниной, Веприцкой, Кочеткову, Сомову, Павленко, Тагеру, Тарковскому, есть открытка к Вильмонту, быть может, и еще кому-то она писала, но те письма пока нам неизвестны.

Здесь, в Голицыно, сразу по приезде Марины Ивановны из Москвы начинаются и ее увлечения… Тогда я этому не очень верила и принимала все скорее за сплетни, до которых так охоча литературная среда, и хотя сама была свидетелем этих увлечений, но старалась не замечать их и злилась, когда при мне, вдруг понижая голос, начинали это обсуждать и обсуждать, а заодно и прежние ее романы. Для меня Марина Ивановна была — гениальным поэтом и старой женщиной, и мне казались эти разговоры и намеки оскорбительными для нее.

Теперь, когда все отошло в глубь времени и стало явью, когда опубликованы тома ее писем ко многим из тех и о тех, кем она когда-то увлекалась, а увлекалась она часто, и письма эти стали литературой, а она сама не той, еще живой, ходившей между нами, а лишь явлением литературы, — теперь мне представляются те увлечения ее в Голицыно и в Москве такими для нее естественно закономерными, а то, что мне и подобным мне она казалась старой, то это происходило лишь потому, что сами мы были тогда так молоды! А она давно была уже без возраста. Об этом «без возраста» она упоминала, между прочим, еще и в тридцать лет…

А что касается ее души, то ее хватило бы на нас на всех. Душа ее была неистребима, она не сумела бы и не успела бы ее истратить, живя хоть до ста лет. А жить для нее — значило любить. «Без этого (любви) я вообще не живу…»

Между любовью и любовью распят

Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.

И это отнюдь не поэтическое преувеличение, так длилось всю ее жизнь… И мерить ее общими мерками, как homo mediocris[39], бессмысленно.

«Я ничего не написала о людях, но в конце концов я никого сильно не полюбила за это лето, а только это — важно…»

Только это важно, ибо это рождает стихи. «Каждая моя строка — любовь»… Но любовь — это тоже творчество, и она творит эту любовь с той силой фантазии, темперамента, таланта, которые отпущены ей природой. При полной зрячести ума — творить вслепую, не видя, не желая видеть кто есть кто. «Любить — видеть человека таким, каким его задумал Бог и не осуществили родители». То есть таким, каким задумала его она сама. И зачастую она творит заочно, в письмах, не зная вовсе человека, которого творила, да, собственно говоря, ей это и ни к чему. Вспомним хотя бы разговор из «Повести о Сонечке», когда Сонечка поет песенку «Кавалер барышню хочет украсть…» И Марина Ивановна произносит;

«Он ее уже украл и потом увидел, что — не за чем было.

Сонечка, ревниво: — Почему?

Я: — А потому, что это был — поэт, которому не нужно было украсть, чтобы иметь. Не нужно было — иметь…»

«Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне.

А второе — переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же…» Начиная волшебную игру словом в письме, она заигрывается до наития стихий, а, собственно говоря, это-то наитие стихий ей и было столь необходимо. В одной из своих блистательных статей о литературе, говоря о том, что такое гений, она точно сформулировала, что есть она сама:

«…высшая степень подверженности наитию — раз, управа с этим наитием — два. Высшая степень душевной разъятости и высшая — собранности. Высшая — страдательности и высшая — действенности.

Дать себя уничтожить вплоть до какого-то последнего атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет — мир».

Мир — ее стихов!.. И каждый раз наитие стихий, и полная разъятость души, и самоуничтожение до последнего атома, и полная сосредоточенность в работе! Все ее лирические стихи имеют точных адресатов. Одних она упоминает и посвящает им стихи, потом снимает имя и посвящает эти же стихи другим. Не важен возбудитель — важен результат. А о возбудителе она писала: «Память моя — все помнит, сердце же — когда прошло! — НИЧЕГО… Я просто скажу: «Это была другая» — и может быть: «Я с ней не знакома…»

Есть одно письмо, которое она пишет Александру Бахраху в 1923 году, и мне представляется, что в этом письме с наибольшей ясностью и откровенностью она высказывает свое credo и говорит о трагедии ненахождения того, что ищет, что ищут многие и так же не находят, смиряясь с тем, что им предоставляет жизнь… Но Марина Ивановна не из тех, кто соглашается смириться!

«Милый друг, последнее десятилетие моей жизни за тремя-четырьмя исключениями — сплошная Prager Diele[40].

Я прошла жестокую школу и прошла ее на собственной шкуре (м. б. на мне учились, не знаю!). Двадцати лет, великолепная и победоносная, я во всеуслышание заявляла: «Раз я люблю душу человека, я люблю и тело. Раз я люблю слово человека, я люблю и губы. Но если бы эти губы у него срезали, я его бы все-таки любила».

И десять лет подряд в ответ непреложно:

— «Это Романтизм. Это ничего общего с любовью не имеет. Можно любить мысль человека — и не выносить формы его ногтей, отзываться на его прикосновение — и не отзываться на его сокровеннейшие чувства. Это — разные области. Душа любит душу, губы любят губы, если Вы будете смешивать это, упаси Боже, стараться совмещать. Вы будете несчастной».

Милый друг, есть доля правды в этом, но постольку, поскольку Вы — цельное, а другой — раздробленность. В большинстве людей ничто не спевается, сплошная разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова — на их губы. С такими, т. е. почти со всеми, эти опыты жестоки и напрасны. Кроме того, по полной чести, самые лучшие, самые тонкие, самые нежные так теряют в близкой любви, так упрощаются, так грубеют, так уподобляются один другому и другой третьему, что — руки опускаются, не узнаешь: Вы ли? В вплотную любви в пять секунд узнаешь человека, он явен — и слишком явен! Здесь я предпочитаю ложь. Я не хочу, чтобы душа, которой я любовалась, которую я чтила, вдруг исчезла в птичьем щебете младенца, в кошачьей зевоте тигра, я не хочу такого самозабвения, вместе с собой забывающего и меня. Была моложе — ранило, стала старше — ограничилась высокомерным, снисходительным (всегда страстным) любопытством. Я стала добра, но за такую доброту, дружочек, попадают в ад. Я стала наблюдателем. Душа, укрывшись в свой последний форт, как зверь наблюдала другую душу — или ее отсутствие. Я стала записывать: повадки, жесты, словечки, — когда в тетрадку, когда поглубже. Я убедилась в том, что именно в любви другому никогда нет до меня дела, ему дело до себя, он так упоительно забывает меня, что, очнувшись, — почти что не узнает. А моя роль? Роль отсутствующей в присутствии? О, с меня в конце концов этого хватило, я предпочла быть в отсутствии присутствующей (это мне напоминает молитву о «в рассеянии — сущих») — я совсем отбросила эту стену — тело, уступила ее другим, всем.

Но в глубокие часы души… все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают. Любя шум дерева, беспомощные или свободные мановения его, не могу не любить его ствола и листвы: ибо — листвой шумит, стволом — растет! Все эти деления на тело и дух — жестокая анатомия на живом, выборничество, эстетство, бездушие. О, упомянутые «Prager Diele» этим цвели… Здесь сплошной расчет. Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом «откровения». — Я просто устранилась, как устраняюсь всегда при заявлении: «то-то и то-то я в Ваших стихах принимаю, того-то и того-то — нет». Это — деление живого, насилие, оскорбление, я не могу, чтобы во мне выбирали, посему: изымаю себя из употребления вовсе, иду в мои миры, вернее, вершу свой мир, заочный, где я хозяин!»

Александр Бахрах — она с ним не знакома, она не встретила его тогда в Берлине. Она уже позже в Праге, вернее в деревне под Прагой, прочтет его рецензию на свою книгу «Ремесло». Рецензия ей понравится, и 9 июня 1923 года она напишет ему первое письмо. Потом письмо вслед за письмом…

«… Я не знаю, кто Вы, ничего не знаю о Вашей жизни, я Вами совершенно свободна, я говорю с духом…

… Я хочу от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров…

… Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств…

… У меня так много слов… Это волшебная игра. Это вполне va banque [41] — чего? — и вот задумалась: не сердца, оно слишком малое в моей жизни! — может быть, его у меня вовсе нет, но есть что-то другое, и его много, чего никогда не истрачу — душа? Не знаю, как его зовут, но кроме него у меня нет ничего…»

Идет «волшебная игра», и Марина Ивановна творит заочный миф о Бахрахе. И она уже вовлечена, увлечена, и когда в августе задерживается ответ от него: «Друг, я не маленькая девочка (хотя в чем-то никогда не вырасту), обжигалась, горела, страдала — все было, — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…

… Изменяем мы себе, а не другим, но если другой в этот час — то, мы все-таки изменяем другому. Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ…»

Так писем не ждут,

Так ждут — письма?.

Тряпичный лоскут,

Вокруг тесьма

Из клея. Внутри — словцо.

И счастье. — И это — всё.

«Забыла сказать, что у меня к Вам целая стая стихов…» В письме она пишет: «Но в глубокие часы души… все мои опыты, все мои старые змеиные кожи — падают…» И в стихах:

В глубокий час души и ночи,

Не числящийся на часах,

Я отроку взглянула в очи,

Не числящиеся в ночах…

И как часто в письмах, а их много, подобных писем, она как бы проигрывает — то, что потом станет стихом, и рифма отсечет все лишнее!

Письма необходимы ей, как и тетради с черновиками, набросками и вариантами, как дневники; письма — это одно из составных звеньев творческого процесса. Она не боится гласности, а ведь письмо — это гласность, не завтрашняя, как дневники, тетради, письмо — гласность сегодняшнего дня. А пишет она людям, которых и не знает вовсе и даже не видела их в глаза, и пишет, не только открывая им свою душу, она отверзает душу, вынося на обозрение все самое потаенное! Она доверчива и безмерна в этом, как и во всем. И ей необходима эта полная открытость, этот монолог-письмо — ибо это способ познания себя самой, своей души, а познавая себя, свою душу, она познает и нас, и наши души!..

И мне представляется — она порой, заглядывая в тупики и мрачные извивы человеческой души, оказывается, быть может, больше Достоевским, чем был бы на ее месте сам Достоевский, которого она так не любила…

Марина Ивановна не раз писала Бахраху, что ей «мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно» — но, видно, для большой вещи нужно наитие стихий, а не увлечение в письмах, заустно и заглазно. И вот 20 сентября письмо к Бахраху:

«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено.

Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше.

Я люблю другого — проще, грубее и правдивее не скажешь.

Перестала я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась — я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами. О, на этом помедлите! Есть, кроме страстей, еще и просторы. В просторах сейчас наша встреча с Вами.

О, тепло не ушло. Перестав быть моей бедой, Вы не перестали быть моей заботой

Как это случилось? О, друг, как это случилось?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу: «Связь?» Не знаю, Я и ветром в ветвях связана. От руки — до губ — и где же предел? И есть ли предел?! Земные дороги коротки. Что из этого выйдет — не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание.

Это письмо есть акт моей воли. Я могла бы его не писать, и Вы бы никогда ничего не узнали…

Теперь главное: если Вы без меня не можете — берите мою дружбу, мои бережные и внимательные руки. Их я не отнимаю, хотя они к Вам и не тянутся… «влеченья — род недуга». Недуг прошел, болезнь прошла, — ну, будем правдивы: женская смута прошла, но…

Друг, я Вас не утешаю, я себя ужасаю, я не умею жить и любить здесь…»

И 22 сентября — Константину Родзевичу:

«…Арлекин! — так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос, — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку право выбора: или все — или ничего, но в этом все — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя, и в итоге меня…

Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я до Вас любила: деревья! Все любила, все любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живым! Отсюда сознание: не — женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал…»

И снова письма, письма Бахраху, Родзевичу, другим. Она открыта в своих чувствах и не умеет их таить. И письма часто пишутся с черновиками, которые остаются в тетради. «Тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая», — говорила Марина Ивановна. А к своим письмам у нее особое отношение: когда остывает увлечение, для нее письмо — только литература! И она даже делала подборки писем и собиралась их опубликовать…

Если почти все романы Марины Ивановны начинались со стихов, ею увлекались как поэтом и преклонялись перед ее талантом, то на сей раз все произошло иначе. Родзевич не понимал ее стихов — «Я — не его поэт!» Судя по воспоминаниям современников, особым интеллектом, эмоциями он не обладал, но был решительным и смелым человеком и не раз смотрел смерти в глаза.

Биография его причудлива, в какие только передряги он не попадал! Он был красным и белым, и, видно, красным по велению сердца, а белым волею обстоятельств, ибо потом он станет членом французской компартии. В Россию он не рвался как Сергей Яковлевич и приедет только в шестидесятых годах, да и то туристом. О Сергее Яковлевиче он говорил, что тот был совсем не приспособлен к сложной и двойной жизни разведчика. О себе он рассказывать не любил… Петербуржец, в годы первой мировой войны, бросает университет, идет на фронт. Служит во флоте, мичманом. Революция застает его на Черном море. Он примыкает к большевикам. Становится комендантом Одесского порта. Сражается с интервентами. Его назначают одним из командиров Нижне-Днепровской красной флотилии. Попадает в плен к белым. Его приговаривают к расстрелу. Генерал Слащев, знавший его отца, военного врача царской армии, предлагает ему перейти на сторону белых и спасает ему жизнь. Далее Родзевич сражается против красных и с белой армией отступает. Затем эмиграция, Чехия, Париж. Занимается политической деятельностью. Становится «евразийцем». В 1936–1938 в Испании, в рядах интернациональных бригад. Во время оккупации Франции — участвует в Сопротивлении. В 1943 попадает в немецкий концлагерь. В 1945 его освобождает Красная армия, но он предусмотрительно тут же переходит в зону, занятую американцами. Ну, а дальше опять политическая деятельность, связанная с левыми французскими организациями.

В старости, должно быть, оглянувшись на свою так бурно прожитую жизнь, он понимает, что от него ничего не останется кроме «звездочки», которой будут отмечены примечания к «Поэме Горы» и «Поэме Конца»… И он как-бы возвращается к Марине Ивановне. Пишет ее портреты, делает скульптуру. Пересылает Але ее письма с верным человеком, тщательно запечатав пакет, но человек этот не может удержаться и вскрывает пакет… С Сергеем Яковлевичем Родзевич встречается в Галлиполи, а затем они вместе учатся в Пражском университете, живут в «Свободарне» — общежитии-казарме для студентов-эмигрантов.

Поначалу Марина Ивановна не приняла его душой и даже с некоторой издевкой относилась к его «мотыльковости» (слово Али!), легковесности, непониманию, незнанию литературы и слишком среднему его калибру. Но Казанова, «маленький Казанова», как называл его Сергей Яковлевич, одержал победу.

Однако и этот роман, как и все другие романы Марины Ивановны, был скоротечен. Ум ли не дремал и слишком быстро отрезвил ее, и снова: — «разноголосица чувств, дел, помыслов: их руки не похожи на их дела и их слова — на их губы…» Родзевич ли был ошарашен, напуган лавиной чувств, обрушившихся на него, — «каждое мое отношение лавина…», Сергей ли Яковлевич был причиной — не наше дело что и как! В наследство нам останутся ее поэмы, ее стихи…

10 января 1924 года Марина Ивановна пишет Бахраху:

«Милый друг, я очень несчастна. Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! В полный разгар любви, без надежды на встречу. Разбив и его и свою жизнь…

…Мое будущее — это вчера, ясно? Я — без завтра.

Остается одно: стихи. Но: вне меня (живой!) они ему ненужны (любит Гумилева, я — не его поэт!) Стало-быть: и эта дорога отпадает…»

Его жизнь она не разбила и, несмотря на трудность и опасность своего пути, он дожил до глубокой старости в семейной заводи, женившись дважды[42]. А что касается ее, то дорога стихов — это была единственная ее дорога в жизни, на которой она не сумела заблудиться. И, в общем-то, уже довольно скоро становится ей безразличным, ведет ли эта дорога к нему или не ведет. Его уже не существует. Он только повод к ее переживаниям, тоске, трагедии — а без трагедии она не может жить, — к стихам. Она уже совсем нелестно будет говорить о нем и пригвоздит, быть может, к вечности в своей тетради его вовсе не таким, каким рисует его в письмах, и не таким, каким он был на самом деле, а таким, каким предстал он ей в момент разочарования, досады, гнева. Как в увлечениях, так и в разочарованиях она безмерна и объективной быть не хочет, не может, не умеет[43]… Ее час с ним кончен, остались стихи, дорога в вечность, где он, они будут лишь сноской к ее стихам: «В людях я загораюсь и от шестого сорта, здесь я не судья, но, — стихи!..»

Встрече с Родзевичем мы обязаны Поэмой Горы и Поэмой Конца, но, еще не расставаясь с ним, Марина Ивановна писала все тому же Бахраху: «Я сейчас накануне большой вещи, это меня радует и страшит…»

Вздрогнешь — и горы с плеч,

И душа — горе?.

Дай мне о го?ре спеть:

О моей горе?!

Черной ни днесь, ни впредь

Не заткну дыры.

Дай мне о го?ре спеть

На верху горы.

Та гора была — миры!

Бог за мир изымает дорого.

Горе началось с горы.

Та гора была над городом…

Та гора была — миры!

Боги мстят своим подобиям.

Горе началось с горы.

Та гора на мне — надгробием.

Но если в январе-феврале она создает «Поэму Горы», а в феврале-июне — «Поэму Конца», то ноябрем того же 1924 года помечена «Попытка ревности», но это уже, быть может, иной разрыв, иного увлечения… Одни приписывают эти стихи разрыву с Родзевичем, другие упоминают Марка Слонима.

Порвав с Родзевичем, она сначала ищет утешения «заустно и заглазно» все у того же Бахраха:

«Друг, Вы теперь понимаете, почему мне необходимо, чтобы Вы меня любили. (Называйте дружбой, все равно.) Ведь меня нет, только через любовь ко мне я пойму, что существую. Раз Вы все время будете говорить: «ты… твое… тебя», я, наконец, пойму, что «ты» — есть. Раньше: — «люблю, стало быть, существую», теперь: «любима, стало быть…»

Но тут же ищет защиты и у Марка Слонима, он ближе, он рядом, он в Праге, он работает в журнале «Воля России», печатает ее стихи. А Марине Ивановне, по ее словам, было необходимо на кого-то опереться, иметь «дружеское плечо». Впоследствии об этом Слоним напишет в своих воспоминаниях:

«Ей показалось, что я могу дать ей эту душевную поддержку, тем более, что и я в это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных осложнений МИ увидала залог взаимного понимания. Но тут произошло столкновение наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, МИ создала обо мне некую иллюзию: она представила себе меня как воплощение духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания. Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безоглядного растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный человек, слабого она бы презирала.

В одном письме к Тесковой в апреле 1929 г. МИ откровенно признается: «Раньше я давала, как берут — штурмом! Потом смирилась «Людям нужно другое, чем то, что я могу дать». Но дело было прежде всего в том, что она сама отбрасывала предложенное другими — она желала большего. Я же не мог принять ни штурма, ни абсолютов, сводившихся к отказу от жизни, от самого себя, от собственного пути. Она помнила, как я однажды ответил ей: «Одна голая душа! даже страшно». Она этого не могла мне простить, а еще пуще ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек. МИ писала: «Я хотела бы друга на всю жизнь и на каждый час (возможность каждого часа). Кто бы мне ВСЕГДА, даже на смертном одре радовался». А я знал, что наши жизненные пути не совпадают, только порой скрещиваются, и что у нас обоих совершенно неодинаковые судьбы. Отсюда ее ошибочное мнение, будто я ее оттолкнул, более того, променял на ничтожных женщин, предпочел «труху гипсовую каррарскому мрамору» (так она писала в «Попытке ревности»).»

И снова оборвалась с горы… «Влеченье — род недуга». У каждого художника свой путь поиска. Кто создает без плоти и страстей бессмертную Лауру, кто мечется от одного к другому, сжигая сам себя в огне страстей. В искусстве важен не поиск — важен результат, а нам известно, что в двадцатых годах творчество Марины Ивановны достигает небывалого расцвета, а увлечения сменяются одно другим. И каждый раз она обрывается с горы и каждый раз разбивается вдребезги… «Я всегда разбивалась вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные, сердечные дребезги…»

А если бы она не разбивалась и если бы не было полетов, то может быть, и не было б стихов… Кто знает, как растут стихи и что поэту необходимо для их роста…

И, между прочим, при всех ее падениях и взлетах, при всех разочарованиях и увлечениях всегда присутствует Сергей Яковлевич… Он прошел тенью через всю ее жизнь, и мы почти что ничего о нем не знаем. От Марины Ивановны остались тома писем о ее чувствах, переживаниях, романах, сбывшихся, несбывшихся, от Сергея Яковлевича — о его душевной муке — одно письмо к Волошину. (Во всех письмах к сестрам, к Лиле, с которой он был особо близок, он никогда ни словом не обмолвился о тяготах семейной жизни и о Марине Ивановне если писал, то всегда добро и уважительно.) Письмо к Волошину как раз и относится к тому времени, когда Марина Ивановна увлекается Родзевичем.

«Дорогой Макс,

Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, — конечно, Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.

М. — человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время[44]. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самой тяжкий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.

Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.

Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.

Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.

М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.

Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. м. б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!..

… Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну (неразб.). В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, — кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутано-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м. б. более всего М-ой. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся ее смерти.

М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней продранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства, — чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание статики над динамикой. Сейчас вся статика моя пошла к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность. С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?

Если бы ты был рядом — я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М. С нею почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м. б. не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.

Пишу это письмо только тебе. Никто ничего не знает еще. (А м. б. все знают).

22 янв. 1924.

Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать. Сегодня — решаюсь.

Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода, время — лучший учитель. Верно?

К счастью, приходится много работать, и это сильно помогает…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.