ПО ДОКЛАДНОЙ СЕКРЕТАРЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПО ДОКЛАДНОЙ СЕКРЕТАРЯ

Так закончилось «болшевское заточение» Марины Ивановны и началось ее скитание по чужим углам…

Сначала был Мерзляковский. Куда же еще, к кому она могла бежать! У Лили, у Елизаветы Яковлевны нашла свой приют Аля, когда приехала из Парижа, потом, видно, какое-то время и Сергей Яковлевич, о чем писала Аля, теперь Марина Ивановна и Мур. Два лежачих места под углом, одно совсем коротенькое, другое в длину Мура, и две двери наискосок, одна из комнаты Елизаветы Яковлевны, другая из коридора. И когда Мур, читая, забывался, а он, конечно, забывался и вытягивал ноги, — то пройти из комнаты или в комнату Елизаветы Яковлевны было уже невозможно.

«Есть нора, вернее — четверть норы — без окна и без стола, и где — главное — нельзя курить…» — говорила Марина Ивановна.

Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна, обе больные, обе не выносили табачного дыма, а Марина Ивановна не могла без папирос. И потом, Елизавета Яковлевна преподавала художественное чтение актерам, чтецам, любителям, и днем у нее всегда были ученики, и Марине Ивановне и Муру приходилось либо сидеть на кухне, общей, заставленной чужими столами, либо уходить из дома, чтобы не мешать занятиям. Но все же была хоть эта нора в коммунальной квартире, где можно было спастись от болшевского одичания и омертвения…

Теперь перед Мариной Ивановной встала неотложная и тяжелая задача — надо было добывать жилье, надо было добывать деньги! Надо было думать, на что жить, где жить и как жить.

И эта неизбежность действия, безотлагательность хлопот, может, именно это и помогло Марине Ивановне выбраться из того омута отчаяния и жути, в котором она пребывала последние месяцы. На нее теперь ложилась ответственность за жизнь и существование сына.

Ее «инкогнито», о котором говорил Пастернак Тарасенкову, запрет появляться в общественных местах, где ее могут узнать, встречаться со старыми знакомыми — все это касалось не ее самое, а ее мужа Сергея Яковлевича Эфрона. Он скрывался под чужим именем, его скрывали, и она своим появлением могла бы выдать его присутствие здесь, в Москве. Впрочем, от кого было скрывать, кому было выдавать — там, в Париже, все хорошо знали, что он в Москве и что она поехала к нему в Москву…

Теперь его не было. Слухи, которые распространились тогда в Париже в день ее отъезда, что его арестовали, оправдались спустя четыре месяца. Она была одна. Она могла выйти из своего вынужденного заточения, и она выходит.

Она обращается за помощью к Фадееву, он главный в Союзе писателей, а она — писатель. Правда, теперь он не только руководит Союзом, но он еще и член ЦК, его избрали совсем недавно, в марте того же 1939 года на XVIII съезде партии. А Первого мая все газеты облетел снимок, где он в числе других руководителей партии и правительства на мавзолее, на трибуне в одном ряду со Сталиным, не рядом, нет, ибо и здесь, на мавзолее, на трибуне строго блюдется порядок «местничества», кто за кем, кто рядом с кем.

Может, именно член ЦК Фадеев и мешает писателю Фадееву, человеку Фадееву проявить гуманность и должную чуткость к Марине Ивановне? Он слишком высоко вознесся, он только что приближен… С Цветаевой все сложно. Цветаева не просто эмигрантка, Игнатьев тоже был эмигрант и граф вдобавок, и из какой еще семьи! А его «Пятьдесят лет в строю» печатают под гул рецензий и рокот одобрений и, ясно, неспроста, для этого была нужна команда, команду дали, и графа принимают в Союзе писателей с распростертыми объятиями. Куприн — Союз писателей его встречает, ласкает, обихоживает. «Союз Писателей все меры принимает, чтобы у нас как можно скорее была квартира…» — писала Елизавета Морицовна Куприна. И квартира была. Опять-таки не потому, что этого хотел только Союз.

С Цветаевой же все было не совсем понятно: ее приезд в Россию, какой-то вроде бы негласный, и муж посажен, и дочь. Посажены не тем Ежовым, сваленным уже и, может быть, расстрелянным уже, а новым, только восходящим наркомом Берия, в пенсне, спокойным, сытым, самоуверенным, самодовольным, подчеркнуто одетым в штатское, грузином. И был он, кстати, на тех самых первомайских торжествах рядом со Сталиным; и шествовал с ним тогда на площадь из Кремля бок о бок, как некогда, а в общем-то совсем еще недавно, вот так же рядом, путаясь в шинели, растерянный всегда, словно бы попал случайно не в ту компанию, шагал ушастенький, с хорьковой мордочкой, жестокий недоросточек Ежов. Об этом тоже оповестили нас газеты. Фадеев ближе был и, может, больше знал, а может, близость ослепляла…

Ценил ли он Цветаеву — поэта? Знал ли, понимал? Или считал, или должен был считать, что она пишет стихи, чуждые народу? О том, что чуждо, что нечуждо для народа, партия, правительство взяли на себя право решать от имени народа, за народ заранее и наперед все зная, что вредно, что полезно, в каких пропорциях, когда. Для этого был создан агитпром ЦК. И целая когорта специально натасканных «партгувернеров» в обкомах, райкомах и горкомах — блюли народ и строго выполняли постановления ЦК. ЦК давало указания, что можно, что не можно в газетах, в кино, в театрах, в музыке, в литературе и искусства. Оно дозировало, оно планировало, оно воспитывало… Ну, а генсек Союза[25]? Генсек Союза тоже получал инструкции ЦК и указания ЦК; бывало, он, конечно, ошибался, бывало, поступал и вопреки, как думал сам, и ему за это нагорало, и он уходил в запой, или, как говорил Твардовский, — «водить медведя…» Но в общем-то он твердою рукою вел Союз писателей по курсу, продолженному партией и лично Сталиным.

Он был одним из «видных организаторов литературы» — так говорит о нем энциклопедия. Организовывать литературу, казалось бы, на первый взгляд нелепая, невыполнимая задача. То, что истинно литература — то Божий дар! Тут партия, правительство бессильны и вопреки постановлениям и проработкам, убийству авторов — живет без монументов и наград. И все же политика партии в области организации литературы оказалась «мудрой»…

Как раз те годы 1939–1940, когда Марина Ивановна появляется в Москве, и были вехами в «организации» литературы. Сначала, правда, был 1934 — тогда потушен был пожар двадцатых, хотя отсвет его видать и по сю пору! Были ликвидированы все литературные объединения, которыми так пестры и так богаты те годы. Свободные дискуссии где попало, в кафе, в издательствах и на эстраде, споры, диспуты, издание журнальчиков, журналов всех направлений — стихия, одним словом. А литературой надо управлять, литературу надо подчинять, литература призвана служить орудием агитации и пропаганды нужных партии идей.

В 1934 году был создан единый Союз писателей с единым методом соцреализма. «Лозунг Коммунистической партии о соцреализме советской литературы раскрывает перед писателями возможность разрешить возложенную на них великую историческую задачу — строить новый общественный порядок вместе с пролетариатом под руководством коммунистической партии… Тов. Сталин поставил перед писателями нашей страны величайшую задачу быть «инженерами человеческих душ», переделывать старого человека в нового человека социалистического общества». (Теперь это звучит почти как фарс, ну а тогда все было устрашающе всерьез!..)

Итак, единый союз, единый метод, но… любое единение всегда — чревато. Теперь надо было разбить это единение иным путем, а главное, заставить писателя служить!

Февраль 1939 — ордена писателям. 21 орден Ленина, 49 Трудового Красного знамени, 102 Знака почета. Ахматова, Пастернак, Булгаков, Платонов не награждены, хотя вчерашние студенты Симонов, и Алигер, и Долматовский получают ордена, как поощрения, в них верят…

Февраль 1940 — снова praemium — награды. На этот раз не только знак отличия на лацкане, но и деньги, большие деньги. Сталин царским жестом в честь своего дня рождения, в честь шестидесятилетия швыряет премии — Сталинские премии — за выдающиеся достижения в области литературы! А премия — не только деньги и значок лауреата, но и тиражи, переиздания, рецензии (теперь только похвальные, иных не может быть!), пьедестал, почет и слава, места в президиумах, член редколлегии, член правления Союза, член правления Литфонда! Все блага, все преимущества, квартира, дача, et cetera, et cetera[26]. Вплоть до похорон — какая категория кому. Погребут ли по первому разряду, с некрологом, подписанным членами правительства, с портретом или без, с объявлением в газетах и в каких, и сколько строк кому положено, или просто закопают, как рядового гражданина.

Ждать, когда поймет читатель, оценит, да и поймет ли правильно, сумеет ли он оценить что надо и кого надо?! Народ — дитя и ошибиться может, а тут оценку ставят сверху — быть посему: тот гений, тот талант, тот выдающийся, а тот уже и классик. И всем все ясно, сомнений быть не может, читатель знает, что читать! Писатель знает, что писать: строчит на премию, на тему. К пленуму ЦК еще готовится решение, а на столе уже почти готов роман, как говорится, «информация — мать интуиции…» Казалось бы, вчера еще все шли в одном ряду, ничем не выделяясь, способности одни, и книги равно средне-серые, а тут сумел сориентироваться, выбрал тему — тема это главное — и в яблочко попал, и назначается ведущим, а тот отстал, ведомый, стало быть. По лесенке, по ступенькам расставлены, и тот, кто посерее, карабкается выше, выше!

Ну, а литература? Литература пробиралась, обдираясь в кровь, где-то по задворкам, но упорно шла и шла…

Не помню где и по какому поводу возник тот разговор. Есть только запись, что Марина Ивановна тогда произнесла: «Награду за стихи из рук чиновников! А судьи кто?! Поэт орденоносец! Поэт медаленосец! Поэт лауреатоносец! Какой абсурд! У поэта есть только имя и судьба. Судьба и имя…»

…Фадеев и Цветаева? Цветаева — Фадеев? Но нам ничего об этом неизвестно, документов, свидетельств пока нет. Мы знаем только, что было письмо Марины Ивановны к Фадееву и есть ответ Фадеева, и мне запомнился еще рассказ Бориса Леонидовича, что у него был разговор с Фадеевым по поводу того, чтобы принять в Союз писателей Марину Ивановну, а если нельзя в Союз, то хотя бы в члены Литфонда, что даст ей какие-то материальные преимущества. Оказалось, нельзя ни того, ни другого. Фадеев отказал. Он рассердился на Бориса Леонидовича — как тот может об этом поднимать вопрос, неужели сам не понимает, что в данной ситуации это невозможно! Борис Леонидович тогда нелестно отзывался о Фадееве, он называл его «лукавым царедворцем, бездушным лицедеем». Николай Николаевич Вильмонт вспоминал, что у него тоже был разговор с Фадеевым по этому же поводу и результат был тот же.

Марина Ивановна умерла членом групкома, ну а Борис Леонидович членом Литфонда — не столь уже велика разница… Россия так богата талантами, и потому, должно быть, в России ими так походя бросаются и не научатся никак беречь. Одним убудет, другим прибудет, все остается в конечном счете достоянием народа. Ну а народ? Народ — помянет когда-нибудь потом «заупокойной свечечкой»…

Марина Ивановна не просит принять ее в Союз или в Литфонд. Не просит из гордыни, а может, ей был известен разговор Бориса Леонидовича с Фадеевым? Она просит только помочь ей с жильем, помочь добыть с таможни ее рукописи, книги, вещи. Дело в том, что, уезжая из Парижа, она послала весь свой багаж на имя дочери Ариадны Эфрон. По приезде ей задержали выдачу багажа, а теперь и вовсе после ареста дочери отказались выдать.

Марина Ивановна приходит в Союз писателей, в тот бывший «Дворец искусств» на углу Поварской и Кудринской — Воровского и площади Восстания, — куда в двадцатых годах она так часто приходила с дочкой Алей. Где были анфилады комнат с лепными потолками, каминами, старинной мебелью, стенами, обтянутыми штофом, где Бальмонт справлял свой юбилей, а на лужайке перед домом в разлетающейся крылатке Андрей Белый «ubertanzt» [27] ничевоков[28]… «Два крыла, ореол кудрей, сияние…» — пытался разъяснить им, ничевокам, что поэзия всегда есть что, чего, поэзия не может быть ничего

Но вряд ли в этом нынешнем Союзе писателей Марина Ивановна узнает дом Сологуба. Внешне он вроде бы и не изменился, а внутри комнаты уже начали делить перегородками, за которыми разместятся завы и замы, и только приемная Фадеева так и останется неприкосновенной и будет свидетельствовать о том, что здесь и впрямь когда-то могли бы жить Ростовы. Фадеева Марина Ивановна не застает и оставляет, по-видимому, письмо секретарю. Был ли он занят, отсутствовал или не захотел ее принять — во всяком случае о личном их свидании ничто не говорит. Марина Ивановна появляется в Литфонде. Ее видят в Гослитиздате. Москва шумит, литературная Москва, конечно: — Вы видели Цветаеву? — Приехала Цветаева! — Вернулась из эмиграции Цветаева! — Цветаева в Москве!

Но Борис Леонидович говорил: приезд Куприна был решен по инициативе правительства, верхов, а Цветаеву пустили по докладной секретаря! Так оно, видно, и было. Куприна встречали цветами и почетом. На московском перроне его приветствовали писатели, щелкали камерами фоторепортеры, В центральных газетах было объявлено о его приезде, помещены снимки его с супругой. В гостинице их ожидали номера. Велись хлопоты о предоставлении им квартиры. А пока шло лето — он приехал в мае, — для него специально оборудовали дачу.

Директору голицынского Дома писателей Серафиме Ивановне Фонской было дано распоряжение: немедля обеспечить. И она немедля обеспечила.

«В полдень — 10 мая 1937 года — мне позвонили из Союза писателей и сообщили, что на днях в Голицыно должен приехать вернувшийся из эмиграции Александр Иванович Куприн со своей женой Елизаветой Морицевной, — вспоминает впоследствии Серафима Ивановна. — Нужно для Куприна снять дачу, хорошую и удобную, желательно поблизости от Дома. Нужно, сказали мне, создать такую обстановку, чтобы писатель почувствовал: он вернулся в родной дом. Весь день ходила я по поселку. Искала дачу — тихую, спокойную. На проспекте Луначарского, у старого железнодорожника Звягинцева, была славная дачка из трех комнат с большой террасой. Перед террасой — кусты мелких роз, в саду отцветали яблони и вишни… Эту дачу мы и арендовали. Теперь предстояло как-то убрать ее. Постелили на стол вышитую крестом скатерть, на окна повесили такие же шторы, расставили белую плетеную мебель местного производства. А главным украшением, думалось мне, будет самовар, чайник и грелка к нему в виде петушка с гребешком. Незатейливая эта грелка придавала террасе обжитой, домашний вид.

Теперь следовало подумать о человеке, который мог бы заботиться о Куприных, найти женщину душевную и приятную. В доме нашем работала в этом время уборщицей Анастасия Федоровна Богданова, в прошлом ткачиха «Трехгорки». Она хорошо пела… За неделю мы оборудовали дачу и все приготовили. Я сообщила об этом в Союз писателей и в Наркомат просвещения, Потемкину, который все беспокоился, названивал нам и повторял, чтобы мы постарались получше устроить Куприна».

Он был доставлен на машине в Голицыно в Дом писателей, его ждали к обеду, где специально для него было продумано меню. Потом проводили на дачу. Потом приезжали из Москвы справляться, не нужно ли чего.

Что же, все это естественно — на Родину вернулся русский писатель. Да, но это свершилось по воле верхов и было дано указание, и сам Нарком просвещения требовал доложить обстановку, и Союз писателей был обеспокоен.

Ну, а если «по докладной секретаря»?… Письмо Марины Ивановны к Фадееву разыскать не удалось, если оно не попало в частные руки и не скрыто до поры до времени, то скорее всего было сожжено тем самым горбуном, который в октябре 1941 года накануне эвакуации Союза из Москвы жег бумаги. Я видела, как в эти дни над крышей соллогубовского особняка летали хлопья сажи, а зачастую целые обугленные страницы вылетали с искрами из трубы и медленно планировали над сквериком. Немцы уже подошли совсем близко к городу, и во всех учреждениях, не успевших эвакуироваться, по всей Москве жгли архивы, документы. Горбун заведовал отделом кадров в Союзе, и все его боялись. И завидя его, мрачно говорили: «Этот человек все про всех знает!» Горбун был на вид безобидный, на тоненьких ножках — горбун как горбун, но все знали — он засекреченный горбун, на такую должность да еще в творческий союз не назначают просто горбунов. Говорили, к этому горбуну приезжали прямо с Лубянки и, запершись с ним в его кабинетике за несгораемой дверью и вынув из несгораемого шкапа личное дело очередного члена Союза, листали страницы. Говорили, и сам горбун целые дни изучал по анкетам кто есть кто, и когда он появлялся в дубовом зале бывшей массонской ложи, где в свободное от заседаний время стояли ресторанные столики, то даже пьяные возгласы смолкали. Но впрочем, горбун окончил свою карьеру там же на Лубянке во внутренней тюрьме или в какой из других московских тюрем…

Итак, письмо Марины Ивановны к Фадееву не найдено. Имеется ответ Фадеева.

«Тов. Цветаева!

В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае постараюсь что-нибудь сделать.

Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни одного метра.

Единственный выход для Вас: с помощью директора Дома отдыха в Голицыно (она член местного поселкового Совета) снять комнату или две в Голицыно. Это будет стоить Вам 200–300 рублей ежемесячно. Дорого, конечно, но при Вашей квалификации Вы сможете много зарабатывать одними переводами — по линии издательств и журналов. В отношении работы Союз писателей Вам поможет. В подыскании комнаты в Голицыно Вам поможет Литфонд. Я уже говорил с тов. Оськиным (директор Литфонда), к которому советую Вам обратиться.

А. Фадеев»

Письмо датировано 17 января 1940 года.

А Марина Ивановна уже более месяца жила в Голицыно. Фадеев действительно сказал директору Литфонда Оськину о Марине Ивановне, и вся ее дальнейшая судьба зависела от того, как он сказал. И Оськин, следуя тому, как сказал Фадеев, дал распоряжение все той же Серафиме Ивановне Фонской, а та, уже следуя тому, как сказал Оськин, и подыскала для Марины Ивановны соответствующее жилье.

Комната была маленькая, за перегородкой, не доходившей до потолка. За перегородкой жили сами хозяева. Электричества в доме не было. Серафима Ивановна не застелила стол к приезду Марины Ивановны скатертью, расшитой крестом, не повесила шторы, но даже и о такой элементарной вещи, как керосиновая лампа, не побеспокоилась, и Марине Ивановне с Муром пришлось бы коротать первый вечер в гостеприимном Голицыно в темноте либо жечь лучину, как это делали некогда предки! Спасла положение Людмила Веприцкая, которая в это время жила в Доме писателей, она не отличалась кротостью характера и, устроив скандал, добыла этот несложный осветительный агрегат.

По воспоминаниям сводной сестры — Валерии Ивановны, Марина Ивановна еще смолоду не очень-то умела справляться с керосиновыми лампами: у нее никогда не хватало терпения подождать, пока нагреется стекло над огнем, и тогда надевать его, и дворнику каждый день приходилось бегать в лавку покупать новое стекло для барышни…

Теперь у Марины Ивановны терпения было больше, жизнь ее ко многому приучила, и потом, разбив стекло, не так-то уж просто было приобрести его в Голицыно. Да и в суровых, нищенских условиях эмиграции в Чехии она давно привыкла и к жестяным лампам, и жестяным печам. «Первые наливаем, вторые — топим. И те и другие чистим…» Ну а что касается голицынского быта — то он мало чем отличался от эмигрантского, и только не было рядом Сергея Яковлевича и Али…

Воду таскали из колодца в ведрах, пробивая лед. Колодец за ночь замерзал. Морозы стояли лютые, доходило до 40 градусов и больше. А хозяйка еще в довершение всего отказалась вдруг топить печь, о чем свидетельствует отчаянная записка Марины Ивановны, обращенная к Шагинян, обитавшей тогда в Голицыно.

«Милая Мариэтта Сергеевна, я не знаю, что мне делать. Хозяйка, беря от меня 250 р. за следующий месяц за комнату, объявила, что больше моей печи топить не может — п(отому) ч(то) у нее нет дров, а Сераф(има) Ив(ановна) ей продавать не хочет.

Я не знаю, как с этими комнатами, где живут писатели, и кто поставляет дрова??? Я только знаю, что я плачу очень дорого (мне все говорят), что эту комнату нашла С.И. и что Муру сейчас жить в нетопленой комнате — опасно. Как бы выяснить? Хозяйке нужен кубометр».

Винить Серафиму Ивановну в том, что она не давала дрова, быть может, и не стоит — она была всего лишь исполнитель, и, видимо, хороший исполнитель, она с полуслова, с полунамека понимала свое начальство, и если для полного уюта на даче Куприна необходима была грелка на чайник в виде петуха с гребешком, то для Цветаевой в сорокоградусный мороз — дрова не предусматривались… Их надо было добывать самой!

Деревянный домишко, в котором поселилась Марина Ивановна, стоял на Коммунистическом проспекте, в проулочке, впрочем, Марина Ивановна, словно бы не надеясь на то, что потомки смогут разыскать ее следы, всегда оставляет нам свои точные адреса: «спрашивайте Коммунистический проспект, Дом писателей (все знают) и, минуя Дом писателей, идите по Коммунистическому проспекту дальше до самого конца, последний дом справа, дача Лисицыной, N 24, открывайте калитку, проходите куриный дворик, открывайте вторую калитку — левое крыльцо — наше…»

В общем-то это было совсем неподалеку от Дома писателей, куда Марина Ивановна и Мур приходили столоваться. Дом писателей — небольшая двухэтажная дача, комнат десять, маленьких, тесных. Единственная просторная комната — столовая, она, должно быть, была переделана из крытой террасы, и потому там, несмотря на голландскую печь, было всегда прохладно, но об этом тоже нам рассказывает Марина Ивановна: «…B столовой по утрам 4 гр, за окном — 40;…» «…Дома (у меня) вполне выносимо и даже уютно — как всегда от общего бедствия…»

А общее бедствие было велико: зимой 1939–1940 года шла война с финнами, такая непопулярная в народе война.

«За безопасность северо-западных границ, за безопасность колыбели революции, города Ленина, вперед, товарищи! Под знаменем Сталина до полного разгрома белофинских банд Маннергейма!..» Но этот клич командарма не очень-то способствовал, и наши войска застряли посреди снегов и минных заграждений.

«Белофиннские банды отщепенцев», — писали газеты. «Белофиннские предатели», «белофинны вероломно напали на нашу границу», «белофинны, приспешники англо-французского блока», «белофинны», «белофинны» — гудело радио. И кто-то из остряков пустил по Москве:

— Ну хорошо, в гражданскую войну мы воевали с белогвардейцами, с белобандитами, потом с белополяками, теперь с белофиннами. А если мы будем воевать в Африке с неграми, они будут «белонегры»?!

Но в общем-то было не до шуток. В газетах писали: «Красная Армия победоносно вошла в Финляндию, выполняя свою славную патриотческую миссию освобождения трудящихся». «Героическими усилиями финского народа и Красной Армии осуществляется историческое дело освобождения Финляндии». «Финский народ поднялся на борьбу со своими угнетателями…» А на деле финский народ что-то не очень боролся со своими угнетателями. А победоносная Красная Армия, выполнявшая патриотическую миссию освобождения трудящихся, встречала на своем пути брошенные фермы, пустые поселки, где все было заминировано, начиная с колодца и кончая буханкой хлеба на столе или крынкой молока, о чем сообщалось в тех же самых газетах в корреспонденциях с фронтов. В тыл уходили эшелоны с обмороженными и ранеными. С фронтов поступали неопределенные сводки. Население в тылу, боясь голода, стало запасаться продуктами. Даже за хлебом возникали очереди — сушили впрок сухари. Шли показательные суды над спекулянтами: у кого-то нашли десять пар галош, 480 коробков спичек, 26 кусков мыла, 68 литров керосина и так далее. В коммунальных квартирах соседки писали друг на друга доносы, приходили с обыском, изымали запасы. В магазинах стояли очереди.

В кино крутили оперно-декоративный фильм «Александр Невский», в котором непрерывно убивали, жгли, казнили, вешали, бросали детей в огонь, словом, шла война по Руси и пожарища покрывали землю. Таков же был фильм «Минин и Пожарский», сделанный тоже по специальному заказу партии и правительства для поднятия патриотического духа у населения. Крутили фильмы о гражданской войне «Мы из Кронштадта», «Щорс» и другие, там тоже убивали, вешали, стреляли. Крутили хронику: война в Испании, бомбежки Лондона — разбитые дома, эвакуация детей, рыдающие женщины… Плакали на экране, плакали в зрительном зале, содрогаясь и примеряя на себе все эти беды и замирая от ужаса в ожидании войны с Гитлером. И казалось, никто кроме «великого горца», отгороженного от народа Кремлевской стеной, не принимал всерьез Германо-Советский пакт о дружбе, и всем запомнились слова Риббентропа, который заявил на прощание: «Мое пребывание в Москве опять было кратким, к сожалению, слишком кратким. В следующий раз я надеюсь пробыть здесь больше». И ни у кого не оставалось сомнений, как он собирается пробыть здесь больше.

«Великий горец» только что отпраздновал свое шестидесятилетие; и все народы Советского Союза в исступлении провозглашали ему осанну. Газетные полосы были наводнены потоками приветствий, поздравлений: великий, мудрый, отец родной, кормчий революции! «Ты — сердце, ты — радость народа, ты — жизни заря, ты — сила и слава и песня мой!..» Стихи, телеграммы, письма, поэмы чуть ли не в тысячу строк. Заводы, колхозы, шахты, писатели, актеры, ученые. И в детских садах — «Я маленькая девочка, танцую и пою, я Сталина не видела, но Сталина люблю!..»

И мой отец, вынимая утреннюю почту, скрежещет зубами и клянет своего «великого» тезку. А я спорю, уверяя отца, что Сталин там, за Кремлевской стеной, конечно же, ничего этого не знает, что это все подхалимы, чиновники. У него нет времени читать газеты, слушать радио, он занят более важными делами, а если бы он знал, то остановил бы немедля это словоблудие! И он остановил спустя полтора месяца, второго февраля 1940 года, завершающим аккордом — назначив Сталинские премии по литературе.

— Романовы были скромнее!..

Но это я услышу от Марины Ивановны потом, почти год спустя, у нас на Конюшках. И это поразит меня, отец в свое время сказал почти то же, но он сказал это у себя дома, нам, своим, а она в чужом доме, нам, чужим… А что она сказала там, по горячему следу в феврале 1940 писателям, обитавшим в Голицыно, и кому? Или ничего не сказала…

Она тогда жила в Голицыно.

«Новый неприютный дом — по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи: то машина, черт ее знает, что ищущая, то нечеловеческая кошка, то треск дерева, — вскакиваю, укрываюсь на постель к Муру (не бужу) — и опять читаю…»

«и опять — треск, и опять — скачок, — и так — до света…»

Это Марина Ивановна напишет совершенно посторонней женщине, с которой не встречалась с семнадцатого года, да и тогда ей не близкой, случайной знакомой. От одиночества, от душевной тоски, от страха ночного ожидания она готова открыться любому, первому, окликнувшему ее. Она всю жизнь так нуждалась в человеке, к которому могла бы прийти «в любой час суток — и не суток — в любой час души…» и чтобы человек этот ждал ее, добрый, мудрый, отрешенный, никуда не спешащий…

И теперь в Голицыно, быть может, как никогда, ей было необходимо прийти к кому-то вечером, — «сбыв с плеч день»… Но единственно близкие ей люди, с которыми она действительно могла бы быть полностью откровенной, — это Елизавета Яковлевна, и Борис Леонидович. Но они оба, и Елизавета Яковлевна и Борис Леонидович, далеко, в Москве, а в Москву она старается ездить возможно реже! Она так плохо переносит холод в поездах, и катящиеся лестницы в метро, и сутолоку московских улиц, и несущиеся машины, и путаницу трамваев. И потом еще — эта ее вечная боязнь оставлять Мура одного, словно бы он маленький и с ним без нее может что-то случиться!

Но все же в Москву ей приходится ездить, и даже помимо издательских дел, два раза в месяц и притом еще ночными поездами… Она не смыкает глаз, боясь проспать, да и все равно заснуть она не может и читать не читается, а работать ночью она никогда не работает, «ночью не могу, не умею», и время ползет томительно медленно.

И так отчетливо видится эта голицынская тесная комнатушка. Мур спит, жестяная лампа горит на столе, и Марина Ивановна, одетая, на кровати в ожидании часа… И наконец он приходит — этот час. Она поднимается, и за ее спиной по стене поднимается тень и, сломанная пополам, распластывается по низко нависшему потолку, неуклюже и издевательски повторяя ее движения. Марина Ивановна натягивает теплые чулки на теплые чулки, теплую кофту на теплую кофту, обувается, с трудом втискивается в шубу, обматывается шарфом, проверяет (в который уже раз!), на месте ли деньги, паспорт, поправляет одеяло на кровати Мура, подкручивает фитиль в лампе и, накрыв спичечным коробком стекло и подождав, пока погаснет язычок пламени, в темноте, осторожно, стараясь ничего не задеть, выбирается из комнаты.

Во дворе от мороза у нее перехватывает дыхание, конечно же, перехватывает… Ведь в ту зиму по ночам бывало и более 45 градусов. Звенят как стеклянные заиндевевшие ветки кустов, когда она задевает их плечом. Звенят под ногами промерзшие деревянные мостки. На улице ни огня. Фонарей нет. В домах все окна потушены. И она одна на этом нескончаемом Коммунистическом проспекте. Она торопится, идет быстро, боясь растерять по дороге тепло. Идет наугад, ничего не видя, оглушенная отчаянным скрипом собственных шагов, и ей кажется, что кто-то ее нагоняет. Ей это теперь всегда кажется и потом, в Москве, тоже будет казаться, что кто-то идет следом за ней… Наконец где-то там, впереди, где проходят железнодорожные рельсы, — желтое пятно фонаря.

Потом ледяной ад вагона. От промерзшей скамейки стынет спина, немеют от холода пальцы. Тепла уже не удержать. Марина Ивановна начинает стынуть. Вагон пуст, его не согревает дыхание людей. И когда на остановке вваливается какой-нибудь парень или несколько парней, Марина Ивановна пугается, боясь, что у нее могут отнять деньги и паспорт. И так, в полубреду-полудреме, проходит время. Наконец, Москва, Белорусский вокзал. Она выскакивает на улицу на деревянных, негнущихся ногах и тут же ныряет в белые клубы пара, которые выбиваются из дверей уже открытого метро. В метро катящаяся лестница, и она со страха вцепляется в поручень, чтобы не упасть. Но здесь тепло, можно обогреться, ибо стынуть ей еще предстоит.

Площадь Маяковского, затем — площадь Свердлова. Свердлова-отца, соратника Ленина, первого председателя ВЦИК, умершего в 1919 году. На площади Свердлова в метро переход, следующая остановка — площадь Дзержинского.

Площадь пуста. Памятника «железному Феликсу», первому чекисту, еще даже не поставили, и в серой предутренней мгле с легким звоном проносятся порожние трамваи. Фонари потушены. В домах окна еще черны. Пешеходов нет. Москва не просыпалась. И только в огромном грязно-зеленом здании с часами «на лбу», мрачно нависшем над площадью (дома вокруг низкие — два-три этажа, «Детский мир» еще не построен), горит свет. И Марина Ивановна не знает и так никогда и не узнает, что, быть может, сейчас, именно в это время, там на «Лубянке», за одним из этих освещенных окон, Свердлов-сын пытает на допросе ее дочь Алю… Там, у главного входа, застыли неусыпные часовые в нагольных тулупах до пят, примкнув к ноге приклады штыков. Там, в этом здании, за стенами его, в застенке, всю ночь идет работа…

Марина Ивановна не глядит туда, в ту сторону, да и при ее зрении ей незачем глядеть. Она торопится через Театральный проезд, сворачивает на Пушечную, пересекает ее и исчезает в первой подворотне — в темном длинном туннеле, в конце которого виден кусок двора и спящий пятиэтажный дом. Затем вторая подворотня — туннель покороче и налево странное приземистое здание с окнами во всю стену, забранными решеткой, и почти в углу, у третьей подворотни, выходящей на Кузнецкий мост, низенькое крылечко и две ступеньки и запертая дверь. И от этой двери, от этого крылечка, вдоль всей стеклянной стены жмутся друг к другу неуклюжие, замотанные платками и шалями темные фигуры. И не разобрать, кто мужчина, кто женщина и где спина, где лицо; впрочем, где лицо можно разобрать по белой наледи от дыхания. Марина Ивановна молча примыкает к этой очереди, прижимаясь к соседу или соседке одним боком, а другой стынет, пока из подворотни не вынырнет еще кто-то, замотанный, закутанный, и не прижмется к стынущему боку Марины Ивановны.

Но может быть, Марина Ивановна боится темной и мрачной подворотни-туннеля с Пушечной и предпочитает выйти на Кузнецкий мост и там, минуя дверь, где висит доска «Приемная НКВД», сворачивает в коротенькую подворотню, и тогда справа оказывается приземистое здание со стеклянной стеной, забранной решеткой, и очередь вдоль стены. Двор этот числится по Кузнецкому мосту, № 24[29]. Очередь стоит долго, подрагивая, потопывая валенками, похлопывая варежками, терпеливо и немо ждет, пока не проснется Москва, пока не начнется деловая жизнь города. Пока мимо подворотни по Кузнецкому мосту не замелькают прохожие, не понесутся машины. Тогда с Кузнецкого моста через эту подворотню пройдут военные в форме НКВД, поднимутся на крылечко, отомкнут дверь и исчезнут за ней. Осветится стеклянная стена за решеткой, но что происходит там, внутри, не видать, окна покрыты толстой наледью. Очередь оживает, все выстраиваются в ряд, в строгом порядке, и опять ждут. Наконец появляется дежурный и разрешает входить.

Пустая комната. Обшарпанные стены, вдоль стен стулья, скамьи. В глубине дверь, фанерное окошечко. К этому окошечку и будут подходить по очереди и, предъявив паспорт, отдавать заранее приготовленное заявление с просьбой принять деньги для подследственного имярек, находящегося во внутренней тюрьме на Лубянке, для того чтобы он или она, подследственный или подследственная, могли бы в тюремном ларьке купить табак или продукты. Других передач не полагалось. Отдавшие заявления усаживаются на скамьях, на стульях. Платки и шали размотаны, в помещении тепло, и теперь можно разглядеть, кто мужчина, кто женщина, кто стар, кто молод, но никого это не интересует. Все сидят молча, погруженные в свое горе, в напряженном ожидании и вздрагивают, когда дежурный, наведя справки, выкликает по фамилии. Никто не знает заранее, какой ответ его ждет и не будет ли короткого, отрывистого гавканья: «Не числится!» — и на отчаянные вопросы, мольбы второе гавканье: «Не числится!» и «Освободите помещение!» — и выкликнут фамилию следующего. Многие не выдерживают, падают в обморок, начинают рыдать, и те из очереди, кто поопытнее, кто заматерел в этих делах, утешают, разъясняют, что это еще не означает конца, еще не все потеряно. Мог выбыть в другую тюрьму или уже осужден и получил срок, и что теперь надо выйти на Кузнецкий мост и там, в приемной НКВД, узнать у дежурного. Но и там тоже ответ будет лаконичный: десять лет отдаленных лагерей без права переписки, или восемь лет, или пять исправительно-трудовых лагерей… И на все отчаянные — за что, почему, куда — ответа не последует…

Есть и еще один ночной маршрут у Марины Ивановны: по Лесной улице к Новослободской, к Бутырской тюрьме[30], где содержится Сергей Яковлевич. Там у глухой каменной стены выстаивают долгие ночные часы, прижимаясь друг к другу, греясь друг о друга, такие же измученные, измотанные люди, ожидая, когда отворится в тюремных воротах калитка и пропустит их. И так же, как и там, на Кузнецком мосту, никто не знает, что ждет их у фанерного окошечка, какой ответ…

И, отдав положенные пятьдесят рублей для Сергея Яковлевича и пятьдесят рублей для Али (а стало быть, надо ездить в Москву два раза в месяц, за один день не управишься!), — Марина Ивановна скорее стремится прочь от этих гиблых мест…

Скорее туда, в Голицыно, домой к Муру. И после ледяных вагонов, после мучительных ночных очередей — в этой маленькой комнатушке за перегородкой, где есть стол и светит керосиновая лампа и где рядом на кровати Мур — ей могло казаться и впрямь вполне выносимо и было «даже уютно, как всегда от общего бедствия»… И может, под общим бедствием она подразумевала еще и это Лубянско-Бутырско-Лефортовское бедствие, а оно и правда тогда было общим и в любую минуту могло коснуться каждого из нас, и наше счастье было в том, что не каждый из нас это осознавал.

День был потерян, двадцать строчек перевода не сделаны, а каждая строка — это деньги, а денег не хватает, всегда не хватает, вернее, их просто нет. А надо каждый месяц платить за питание, за комнату, надо каждый месяц носить передачи…

«Между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне…» — напишет потом Аля.

И еще слова: «Стихов больше писать не буду».

«Стихи сами себя не пишут…», на стихи нужно время, а Марина Ивановна всю зиму, изо дня в день, переводила с грузинского Важа Пшавела. Неисповедимые глыбы подстрочников! Она жалуется, что ползет медленно, что скука отчаянная делать эти переводы, что на каждое четверостишье у нее по четыре-пять вариантов и что кому все это нужно! Но иначе она не может, не умеет…

Она пишет Виктору Гольцеву, который составляет и редактирует антологию грузинской поэзии для Гослитиздата и дает Марине. Ивановне эти переводы Важа Пшавела — «Гоготур и Апшина», «Раненый барс», «Этери»» Она знакома с Гольцевым еще по двадцатым годам, по студии Вахтангова в Мансуровском переулке, где работала его сестра, актриса Вера Гольцева, впоследствии Яблонская. Туда, в студию Вахтангова, он часто приходил, и у них с Мариной Ивановной по тем временам было много общих друзей и знакомых: и Павлик Антокольский, и Сонечка Голлидей, и Володя Алексеев, и Юрий Завадский.

«Голицыно, Дом писателей, 2-го февраля 1940 г.

Милый Виктор Викторович.

Договор я получила, но подписать его в таком виде никак не могу.

Во-первых — срок: 25-ое февраля на обе вещи — боюсь, что не справлюсь, а если подпишу — от страха наверняка не справлюсь. Гоготура у меня пока сделано 3/4, а Барс вовсе не начат, из остающихся же 23-х дней — несколько уж наверное выпадут — на поездки в город, приезды знакомых, домашние дела — и прочее. Считаясь с медленностью моей работы (не больше 20 строк в день, а когда и меньше, а на 330 сделанных строк — уже целая громадная черновая тетрадь, могу показать), я никак не могу поручиться за срок — тем более, что дней пять у меня еще уйдет на правку Гоготура.

Второе: в договоре неверное количество строк: в Гоготу ре не 424 строки, а 442, в Барсе — не 140, а 169, — в общем на 47 строк больше, нем сказано в договоре. Давайте так: либо 25-ое февраля — на одного Гоготура, либо 10-ое марта — на обе вещи, — как хотите, но только не 25-ое февраля на обе. Я не хочу гнать через пень-колоду, подгоняемая страхом. Меня подгонять вообще не надо: я всегда даю свой максимум, не моя вина — что он так мал.

Вполне возможно, что я обе вещи закончу раньше 10-го марта — это уж дело удачи — тогда и представлю их раньше, но раньше, чем они будут совсем хороши — не сдам, поэтому и не хочу этого срока.

До Вашего ответа договор держу у себя — и работаю дальше. Если не хотите писать — позвоните в Голицыно, Дом писателей, где я ежедневно бываю от 1 ч.30 м. до 2 ч. 30 м. и от 6 ч. до 7 ч. и немножко позже (9-го вечером и 10-го днем меня не будет).

Шлю вам сердечный привет и надеюсь, что Вы поймете серьезность моих доводов. Первый заинтересованный — Ваш (или: наш) автор.

М.Ц.»

И все же она укладывается в срок и где-то в десятых числах февраля заканчивает переводить «Гоготура». И, как она говорит, у Мура даже глагол появился — гоготурится!..

А на очереди — «Барс».

«Голицыно, 12-го февраля 1940 г.

Дорогой Виктор Викторович

(Начала Барса)

14-го, около 11 ч. утра позвоню Вам, чтобы узнать, как мне быть с деньгами — будут ли у Вас к 14-му для меня деньги, чтобы заплатить за месяц нашего содержания с Муром (наша путевка кончается нынче, 12-го, заведующая обещала подождать до 14-го).

Мне нужно 800 р. за еду и — но тут у меня надежда, не оплатил бы Литфонд моей комнаты, п. ч. 250 р. ужасно дорого. Этот совет мне дала заведующая, к-ая пока с меня за комнату денег не просит, сама находя, что это очень дорого.

Если бы Вы могли — к 14-му — достать мне тысячу рублей (у меня, вообще, ни копейки) под Гоготура и выяснить с комнатой — было бы чудно.

Итак, буду звонить Вам 14-го, около 11 ч.

Сердечный привет, спасибо за помощь, Барс — хороший.

М.Ц.»

И 26 февраля:

«Дорогой Виктор Викторович.

Вот — Барс. Работала его до последней минуты — 40 мелких страниц черновика огромного формата — некоторые места нашла во сне.

Мечтала его Вам завтра сама вручить; — но серьезно заболел Мур: застудил в холодном вагоне начинающийся грипп, о котором и сам не знал, вернулся из города с т. 39, 6 — местная докторша меня напугала, не слышит дыхания — поставила банки — теперь лежит — глубокий кашель — так что я завтра буду в городе только на самый короткий срок.

С Барсом вышло огорчение: я все била на его полосы, ибо в подстрочнике он определенно и постоянно полосат, а оказалось, что он не полосатый — а пятнистый, и пришлось убрать все полосатые (обольстительные!) места.

Теперь — просьба. Как мне быть с перепечаткой? Гоготура мне сделали по дружбе, но тот человек уехал, да и все равно я бы не обратилась — вторично. Нет ли у Вас знакомой машинистки? Это бы ускорило дело, — я до Муриного полного выздоровления в Москве не буду, да все равно у меня машинистки — нет. Дружеская услуга — не выход из положения, мне бы нужно кого-нибудь, кто всегда бы мог для меня печатать. Как это делается? С удовольствием заплачу, что нужно. Барс — маленький, его можно скоро сделать, так что Вы до отъезда смогли бы показать его кому следует. Хорошо бы — 3 экз.

Позвоните мне в Голицыно — либо к 1 ч. 30 м. — 2 ч., либо к 6 ч. 30 м. — 7 ч., мне очень интересно, как Вам понравился Барс.

До свидания! Спасибо за все. М.Ц.»

Окончив один перевод, Марина Ивановна принимается за другой перевод. Только разделалась с Барсом: «Вот — Барс», это 26 февраля, а 22 марта уже: «Кончаю очередного Робин-Гуда — деручего — и тихо, но верно подхожу к подножию полуторатысячной горы — Этери, Эта Важа (она же — Пшавела) меня когда-нибудь — раздавит»» Важа Пшавела чужд Марине Ивановне, она мучается над переводом его. А гора — Этери — 1352 строки неудавшегося подстрочника. И она с трудом одолевает эту «гору» строка за строкой… И по привычке, давно уже укоренившейся, записывает мысли, которые приходят ей в голову по поводу переводов, облекая эти мысли в точные формулы. Вот несколько выписок из ее тетради, сделанных Алей: «Поэт» (подлинник) к двум данным (ему господом богом строкам) ищет — находит — две заданные. Ищет их в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифм — тех, Господом данных, являющихся — императивом.

Переводчик к двум данным (ему поэтом) основным: поэтовым Богоданным строкам — ищет — находит — две заданные, ищет в арсенале возможного, направляемый роковой необходимостью рифмы — к тем, первым, господом (поэтом) данных, являющихся — императивом».

И еще:

«Поэт — медиум. Слушая вещь у ее истока — мы делаем прекрасные вещи. Но (бездарность автора) между вещью и мною — третий. Но здесь я не вещь слушаю, а ее неудавшегося полууслышанного глухаря-медиума, которому я, по медиумичности поэта, не могу не подчиниться…»

«…вот и вся моя работа…»

Вот и вся моя работа… Когда-то давно из Медона еще в 1928 году Марина Ивановна написала отцу Бориса Леонидовича: «Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую не мою…»

Тогда она сетовала, что столько времени уходит на хлопоты по дому, что она по 16 часов в день на ногах: «Целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями; от углей к газу — если бы таксометр!..» Надо вскипятить молоко, надо сварить Мурику кашу, надо его одеть, надо его раздеть, надо с ним погулять, надо постирать, заштопать, надо — «4 раза в неделю на рынок, нельзя пропускать». Надо… Все время что-то надо. Отупляющая, однообразная работа хозяйки дома, матери, жены.

«У меня — за годы и годы (1917–1927) — отупел не ум, а душа. Удивительное наблюдение: именно на чувства нужно время, а не на мысль. Мысль — молния, чувство — луч самой дальней звезды. Чувству нужен досуг, оно не живет под страхом. Простой пример: обваливая 1 1/2 кило мелких рыб в муке, я могу думать, но чувствовать — нет: запах мешает! Запах мешает, клейкие руки мешают, брызжущее масло мешает, рыба мешает: каждая в отдельности и все 1 1/2 кило вместе. Чувство, очевидно, более требовательно, чем мысль».

Да, тогда, в те годы в эмиграции, несмотря на всю тяжесть, и хлопотность этой работы по дому, этой не своей работы, этой заполненности дня всякими житейскими мелочами и постоянной занятостью рук, — голова оставалась свободной, и мысли могли уноситься в творческом полете в ту заоблачную высь, где она «расписывалась радугой небесной», а «на земле мне подавали грош и жерновов навешали на шею…»

Воистину можно только диву даваться, как сумела она отстоять Богом данный ей дар и не погрязнуть в быте повседневности, не погубить свой гений и, работая другую работу, столько успеть сделать и так успеть сделать своей!.. «Мать всегда была устремлена как стрела»… — говорила о ней Аля.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.