Годы странствий

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Годы странствий

В декабре 1769 г. Дашкова предпринимает свою первую заграничную поездку. На два года. Для «поправления здоровья» детей. Но верней другое: Дашкова отправляется в путешествие, чтобы удовлетворить свою «безжалостную наблюдательность». Она хочет увидеть все, что есть в Европе достопримечательного: посетить различные города, познакомиться с музеями и картинными галереями, мануфактурами и фортификациями, общественными учреждениями и научными коллекциями.

Примерно за год до этого Екатерина Романовна с детьми побывала в Киеве. Она осматривает Киево-Печерскую лавру, любуется фресками и мозаикой, восхищается академией. И делает вывод: «Наука проникла в Киев из Греции задолго до ее появления у некоторых европейских народов, с такой готовностью называющих русских варварами. Философия Ньютона преподавалась в этих школах в то время, как католическое духовенство запрещало ее во Франции».

Характерная для Дашковой позиция. Некий духовный паспорт, который не раз предъявляла она собеседникам во время своих заграничных путешествий.

За ее плечами могучая и великая держава с древней культурной традицией — такой воспринимала она Россию. И считала себя причастной к ее славе.

В этой связи стоит привести любопытный разговор, который произошел значительно позже, в 1780 г., во время пребывания Екатерины Романовны в Вене, между нею и австрийским канцлером В. А. Кауницем.[40]

На обеде у канцлера речь зашла о Петре I. Кауниц назвал его создателем России и русских. Дашкова заспорила, утверждая, что государственная и культурная история России имеет несравненно более древние истоки.

«— Еще 400 лет тому назад, — сказала я, — Батыем были разорены церкви, покрытые мозаикой.

— Разве вы не считаете ни во что, княгиня, — возразил он (Кауниц. — Л. Л.), — что он сблизил Россию с Европой и что ее узнали только со времен Петра I?

— Великая империя, князь, имеющая неиссякаемые источники богатства и могущества, как Россия, не нуждается в сближении с кем бы то ни было. Столь грозная масса, как Россия, правильно управляемая, притягивает к себе кого хочет. Если Россия оставалась неизвестной до того времени, о котором вы говорите, ваша светлость, это доказывает, простите меня, князь, только невежество или легкомыслие европейских стран, игнорировавших столь могущественное государство…»

Должно быть, не во время светского застолья родилась та примечательная характеристика Петра I, которую мы находим в «Записках». Она, безусловно, была итогом длительных раздумий и поражает глубиной: гениален, деятелен, деспотичен. «…Отнял у крепостных право жаловаться в суд на притеснения помещиков… ввел военное управление, самое деспотичное из всех… торопил постройку Петербурга весьма деспотичными средствами: тысячи рабочих погибли в этом болоте, и он разорил дворян, заставляя их поставлять крестьян на эти работы…»

Деспотичным Петровым преобразованиям Дашкова противопоставляет «гуманно-реформаторскую» деятельность Екатерины II.

Воспроизводя в своих воспоминаниях разговор с Кауницем, Дашкова не забывает рассказать и о том, что канцлер немедля сообщил о взглядах заезжей российской знаменитости австрийскому императору Иосифу II.

Пожалуй, Екатерину Романовну больше интересовал другой адресат, до которого скорее всего также дошло содержание записки Кауница, — Екатерина. Отсюда, из-за границы, где родилась ее репутация заговорщицы и фрондерки, и должна была императрица получить доказательство ее лояльности.

В ту пору, когда Дашкова беседовала в Вене с Кауницем, главной ее заботой была карьера сына, зависевшая от отношения к ней императрицы. Надо заметить, что в этом случае Екатерине Романовне нередко изменяла обычная ее принципиальность.

Действительно ли считала Дашкова гуманной деятельность тогдашнего правления? Есть немало оснований в этом сомневаться. В одном из писем брату она горько сетует на то, что «как-нибудь» и «кнут» — это «главные пружины нашего государства».[41]

*

Дашкова едет за границу под скромным именем госпожи Михалковой. Это даст ей возможность (так она сама объясняет) не посещать иностранные дворы и соблюдать строжайшую экономию — «тратить только на еду и лошадей».

Через Ригу и Кенигсберг Екатерина Романовна со своими спутниками приезжает в Данциг. Она останавливается в гостинице «Россия». На стене в зале висят два монументальных полотна: раненые и умирающие русские солдаты просят пощады у победителей-пруссаков. И это после взятия Берлина войсками генерала Чернышева! Дашкова возмущена. Она негодует особенно яростно потому, что в гостинице, как правило, останавливаются русские путешественники: совсем недавно здесь был Алексей Орлов. «И он их не купил и не бросил в огонь? — допытывает она русского поверенного в делах. — В сравнении с ним я очень бедна, но все-таки я это устрою».

Как всегда, Дашкова не ограничивается словами. Она подговаривает секретаря русской миссии купить синей, зеленой, красной и белой масляной краски и после ужина, хорошенько заперев дверь, берет кисть и перекрашивает мундиры на картинах, превращая победителей в побежденных и наоборот, и вот уже пруссаки на коленях умоляют русских о пощаде.

Она уезжает из гостиницы очень довольная собой и веселится, представляя себе удивление хозяина, когда тот обнаружит, «что пруссаки вдруг проиграли обе битвы».

Дашкова живет два месяца в Берлине. Королева и многочисленные принцессы упорно приглашают ее. Чтобы отговориться, она пускает в ход все аргументы и наконец ссылается на этикет Берлинского двора, запрещавший частным лицам являться под чужими именами. «Этикет — это глупости; княгиню Дашкову надо принять под каким угодно именем», — заявляет Фридрих II. Делать нечего, приходится срочно купить новое черное платье и ехать знакомиться с прусским королевским домом.

Дашкова с юмором описывает эту встречу. «Самая большая моя заслуга в глазах королевы и ее сестры… заключалась в том, что я их понимала, несмотря на недостатки их речи (они заикались и шепелявили), так что камергеру, стоявшему рядом, не надо было передавать мне их слова».

Должно быть, встреча с прусской королевской фамилией упрочивает решение Дашковой не тратить время на посещение бесчисленных германских дворов.

В Ганновере Дашкова идет в оперу. Она принимает меры, чтобы ее не узнали, «потому что принц Мекленбургский предупредил меня, что его старший брат, правитель Ганновера, желал бы со мной познакомиться, а это вовсе не входило в мои планы». Но принц все же что-то заподозрил и отправил адъютанта в ложу, где находились Дашкова и ее приятельница Каменская, узнать, не иностранки ли они. Дашкова отвечает, что да, действительно иностранки, но фамилии назвать отказывается, ссылаясь на то, что женщины могут сохранять инкогнито. Сконфуженный посланец удаляется, а Екатерина Романовна обращается к своим соседкам по ложе и заявляет, что от любезных дам у нее нет секретов: она певица, а спутница ее — танцовщица, они ищут выгодного ангажемента. Она получает двойное удовольствие: от того, что сбила курфюрста со следа, и от того, что шокировала чопорных аристократок (они «сразу перестали быть с нами любезными и даже повернулись к нам спиной»).

Однако веселое расположение духа не мешает Екатерине Романовне делать и серьезные наблюдения. Она отмечает, что местные лошади на редкость красивой породы, земли хорошо возделаны.

В живописном бельгийском курортном городке Спа, куда съезжалась на целебные воды «вся Европа», Дашкова знакомится с двумя ирландскими семьями — Морганов и Гамильтонов. Завязывается дружба, которой суждено было длиться долгие годы.

Что именно так тесно сблизило опальную сподвижницу русской императрицы с дочерью провинциального ирландского пастора Гамильтон, неизвестно. Должно быть — то самое «избирательное сродство», прославлением которого дышит эпоха предромантизма.

Дружба Дашковой горяча, неизменна и деятельна.

Они решают провести вместе зиму в Эксе, в Провансе, где должен был лечиться отец Гамильтон. Дашкова осуществляет их общий замысел. Они договариваются о новой встрече через семь лет, и — это особенно восхищало Герцена — Дашкова снова реализует задуманный план. Между ними не прекращается живой обмен мнениями — ни годы, ни расстояние не могут помешать…

«Может быть, у меня романтическое представление о дружбе, — писала Дашкова брату Александру, — но я ему следую, и мои принципы в этом вопросе так же неизменны, как и мой характер. Я осмеливаюсь открыто быть другом моих друзей, в каких бы обстоятельствах они ни находились и как бы к ним ни относились другие. И обратное: никакие соображения не могут заставить меня сохранить добрые отношения с тем (или — с той), кто порвал с моим другом. Вот как я веду себя и буду вести. Называйте это как хотите, но поймите, что я страдаю, если со мною поступают иначе… Вот, дорогой брат, с каким сентиментальным животным вы имеете дело: осмеливайтесь быть мне другом открыто, отдавать дань справедливости душе — смею сказать — чистой и благородной, и я, в свою очередь, буду для вас всем…»[42]

Когда через много лет после знакомства Дашковой с Гамильтон из Ирландии в далекую Россию приедут посланницы этой дружбы Мэри и Кэт Уильмот, при встрече со старухой Дашковой их поразит старый шелковый платок, обмотанный вокруг ее шеи, — подарок ирландской подруги. Екатерина Романовна с ним никогда не расставалась.

Насмешница Кэт отметит в своих воспоминаниях несколько комическую сторону такого проявления дружеской верности, сентиментальная Мэри — трогательную.

Но вот чрезвычайно характерная для Дашковой деталь: рассказывая в «Записках» о начале дружбы с Гамильтон и Морган, Екатерина Романовна, при всей своей восторженности, не преминула упомянуть и о ее практических результатах: обе приятельницы каждое утро читали с ней по-английски, «они были моими единственными учительницами английского языка, которым я впоследствии владела довольно свободно».

На 10 дней Дашкова едет в Лондон. «Я не поехала ко двору и все свое время употребила на осмотр достопримечательностей этого интересного города». Она посещает Бат, Бристоль, Оксфорд и их окрестности.

В Оксфорде ее навещают русские студенты, учившиеся в тамошнем университете. В торжественной мантии приезжает университетский вице-канцлер. Он подносит знаменитой путешественнице от имени университета альбом репродукций статуй и барельефов, составляющих местную коллекцию. «Такую честь редким приезжим делают», — отмечает польщенная Дашкова.

Она осматривает Оксфордскую библиотеку и обращает особое внимание на русские манускрипты, в частности на русско-греческий словарь с изложением грамматических правил. Должно быть, мысль о необходимости составления русской грамматики и словаря появляется у Дашковой еще задолго до того, как она в качестве президента Российской академии приступила к претворению ее в жизнь.

Наконец Париж… Екатерина Романовна проводит здесь 17 дней. Осматривает мануфактуры, ходит по мастерским художников, церквам и музеям, по театрам, где занимает место в райке. «Скромное черное платье, такая же шаль и самая простая прическа скрывали меня от любопытных глаз».

Хотя немало парижских знаменитостей добиваются у нее приема, она не общается ни с кем, за исключением великого Дидро.

Это он отсоветовал Екатерине Романовне принять двух знаменитых дам, жаждавших ее общества, — Мари-Терезу Жоффрен и Сюзанну Неккер (жену крупнейшего финансиста и мать будущей писательницы Жермены де Сталь, чья война с Наполеоном прославит ее не менее, чем «Коринна» и «Дельфина»). А жаль, что отсоветовал! Читатели «Записок», несомненно, нашли бы любопытные характеристики этих двух хозяек известнейших литературно-политических салонов предреволюционного Парижа. Но Дидро сказал о Жоффрен, что она «одна из первых кумушек Парижа», что видеть Дашкову хотят только для того, чтобы потом сплетничать о ней, и, сославшись на нездоровье, она отказала. Отказ этот требовал известного мужества: мадам Жоффрен находилась в переписке с Екатериной II.

Но чем Дидро действительно оказал русской гостье немаловажную услугу — это советом не принимать Рюльера, бывшего атташе французского посольства в Петербурге. Встреча Дашковой с Рюльером могла еще более ухудшить отношение к ней императрицы.[43]

По словам Дашковой, она ежедневно виделась с Дидро.

«Наши беседы начинались во время обеда и длились иногда до двух-трех часов ночи… Добродетель и правда были двигателями всех его поступков, общественное благо было его страстной и постоянной целью».[44] Сам философ, правда, говорит несколько иначе: «… Я провел с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полночи, имел честь обедать и ужинать…» Но в конце концов, дело не в количестве проведенных вместе часов.

Какою увидел Дашкову Дидро? Он написал ее портрет под непосредственным впечатлением их знакомства…

«Княгиня Дашкова — русская душой и телом… Она отнюдь не красавица. Невысокая, с открытым и высоким лбом, пухлыми щеками, глубоко сидящими глазами, не большими и не маленькими, с черными бровями и волосами, несколько приплюснутым носом, крупным ртом, крутой и прямой шеей, высокой грудью, полная — она далека от образа обольстительницы. Стан у нее неправильный, несколько сутулый. В ее движениях много живости, но нет грации… Печальная жизнь отразилась на ее внешности и расстроила здоровье. В декабре 1770 года ей было только двадцать семь лет, но она казалась сорокалетней…»[45]

Этот портрет, не слишком лестный для молодой женщины, можно найти во многих старых журналах. Но не ради него писал философ статью о Дашковой: «отнюдь не красавица», она несомненно впечатлила его как личность.

«…Это серьезный характер. По-французски она изъясняется совершенно свободно. Она не говорит всего, что думает, но то, о чем говорит, излагает просто, сильно и убедительно. Сердце ее глубоко потрясено несчастиями, но в ее образе мысли проявляются твердость, возвышенность, смелость и гордость. Она уважает справедливость и дорожит своим достоинством… Княгиня любит искусства и науки, она разбирается в людях и знает нужды своего отечества. Она горячо ненавидит деспотизм и любые проявления тирании. Она имела возможность близко узнать тех, кто стоит у власти, и откровенно говорит о добрых качествах и недостатках современного правления. Метко и справедливо раскрывает она достоинства и пороки новых учреждений…»

Судя по этим словам, между 57-летним философом и 27-летней княгиней велись серьезные и доверительные беседы. Дидро рассказывал Е. Р. Дашковой о положении дел во Франции, да и не только об этом, должно быть.

«…Вечером я приходил к ней потолковать о предметах, которых глаз ее не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощью долгого опыта, — с законами, обычаями, правлениями, финансами, политикой, образом жизни, науками, литературой: все это я объяснил ей, насколько сам знал…»

С улыбкой отмечает Дидро англофильство Дашковой. «Она так любит англичан, что я боюсь за ее пристрастие к этому антимонархическому народу в ущерб моей собственной нации».

Это снисходительная улыбка старшего.

Дидро быстро распознал непоследовательность взглядов русской княгини: и некоторую нечеткость ее конституционно-монархических идеалов, и противоречивость ее отношения к Екатерине, в котором переплелись восхищение и разочарование.

Но жизненная позиция Дашковой, ее нравственный облик, ее личность импонировали Дидро. Его восхитили твердость ее характера «как в ненависти, так и в дружбе», мужество, с которым она переносила свою «темную и бедную жизнь» (философ здесь несколько сгустил краски), естественность ее поведения, «решительное отвращение к светской жеманности». Ему запомнилась даже антипатия, которую Дашкова почувствовала к борцу за свободу Корсики — Паоли, когда, встретившись с ним в Лондоне, узнала, что он живет «нахлебником и пансионером двора» («…она выразилась: „Бедность есть лучший пьедестал подобного ему человека“. Я вполне понимаю ее мысль…»).

Знакомство с Дашковой сыграло, должно быть, не последнюю роль в решении философа посетить давно уже интересовавшую его Россию.

А как рассказала о парижских встречах 1770 г. сама Дашкова?

В «Записках» есть страницы, не раз привлекавшие особое внимание и первых их читателей, и современных исследователей. Те, где Екатерина Романовна излагает свои разговоры с Дидро о крепостничестве.

«Однажды разговор коснулся рабства наших крестьян.[46]

— У меня душа не деспотична… вы можете мне верить. Я установила в моем орловском имении такое управление, которое сделало крестьян счастливыми и богатыми и ограждает их от ограблений и притеснения мелких чиновников. Благосостояние наших крестьян увеличивает и наши доходы, следовательно, надо быть сумасшедшим, чтобы самому иссушить источник собственных доходов…

— Но вы не можете отрицать, княгиня, что, будь они свободны, они стали бы просвещеннее и вследствие этого богаче.

— Если бы самодержец, — ответила я, — разбивая несколько звеньев, связывающих крестьянина с помещиком, одновременно разбил бы звенья, приковывающие помещиков к воле самодержавных государей, я с радостью и хоть бы своею кровью подписалась бы под этой мерой. Впрочем, простите мне, если я вам скажу, что вы спутали следствия с причинами. Просвещение ведет к свободе; свобода же без просвещения породила бы только анархию и беспорядок. Когда низшие классы моих соотечественников будут просвещены, тогда они будут достойны свободы, т[ак] к[ак] они тогда только сумеют воспользоваться ею без ущерба для своих сограждан и не разрушат порядка и отношений, неизбежных при всяком образе правления.

— Вы отлично доказываете, дорогая княгиня, но вы меня еще не убедили…»

Однако прервем ненадолго этот диалог, чтобы вспомнить небольшой эпизод, происшедший за несколько лет до парижской встречи русской княгини и французского философа.

1 ноября 1766 г. в Вольное экономическое общество поступило щедрое пожертвование: неизвестная особа передавала Обществу «на такое употребление, какое оно заблагорассудит», тысячу червонцев.

Вольное экономическое общество, основанное в 1765 г. для «исправления земледелия и домоводства», как определено было в учредительном указе, находилось под особым покровительством Екатерины. Состояли в нем наиболее влиятельные придворные, главным действующим лицом был Григорий Орлов. Дашкова также являлась членом Общества.

В письме, сопровождавшем анонимное пожертвование (кстати сказать, императрица предлагала дарителю две тысячи взамен его одной, если только он откроется, о чем было объявлено в четвертой части «Трудов к поощрению в России земледелия и домостроительства» и в некоторых иностранных газетах), рекомендовалось обсудить вопрос о «поземельной собственности» крестьян — крепостной зависимости.

Экономическое общество решило объявить конкурс на лучшее сочинение на тему: «Что полезнее для общества: чтоб крестьянин имел в собственности землю или токмо движимое имение, и сколь далеко его права на то или другое имение простираться должны?».[47]

Не следует забывать, что дело происходило в либеральную пору екатерининского царствования: 1767 год, когда предполагалось подвести итог упомянутого конкурса, был годом собрания «депутатов всех сословий» (ни к чему, как известно, не приведшего). Шло следствие по делу кровавой барыни Салтычихи, которая своими злодействами над крепостными людьми ужаснула XVIII столетие. Существует предположение, что именно дело Салтычихи и послужило одним из поводов предложить Экономическому обществу публично обсудить вопрос о крепостном праве в России.[48]

Премию (сто червонцев) и золотую медаль получил Беарде Де Лабей, член Дижонской академии. Сочинение Де Лабея было представлено под девизом «В пользу свободы вопиют все права, но есть мера всему». Обрисовав ужасы рабства и блага свободы, автор сделал вполне благонамеренный вывод: «Должно приуготовить рабов к принятию вольности прежде, нежели будет им дана какая собственность».[49]

Аргументация Дашковой в полемике с Дидро напоминает, увы, «делабейевскую», т. е. официозную в ту пору, точку зрения. И все же не сводится к ней. В словах Дашковой о «звеньях, приковывающих» звучат убежденность в необходимости либерализации жизни общества и недвусмысленные намеки на необходимость ограничения власти самодержавия.

Убежденность в преимуществах конституционной монархии никогда не покидала Дашкову, составляла одну из «констант» ее мировосприятия. Потому не столь уж существенно, высказала ли она свою точку зрения во время встречи с Дидро, за три года до начала Крестьянской войны 1773–1775 гг. в России, или привнесла ее задним числом в свои воспоминания. Важней другое: между Дашковой и Дидро шел спор, выявивший чрезвычайно существенные расхождения касательно «рабства дикого», крепостного права. Долгие годы суждено было отношению к этому вопросу служить водоразделом, отделявшим подлинную революционность от разных вариантов либерализма.

Сцена спора с Дидро в «Записках» Дашковой завершается ее победой. «Боюсь, что я не сумею ясно выразить свою мысль, но я много думала над этим, — продолжает Дашкова, — и мне представляется слепорожденный, которого поместили на вершину крутой скалы, окруженной со всех сторон глубокой пропастью; лишенный зрения, он не знал опасностей своего положения и беспечно ел, спал спокойно, слушал пение птиц и иногда сам пел вместе с ними. Приходит злосчастный глазной врач и возвращает ему зрение, не имея, однако, возможности вывести его из его ужасного положения. И вот наш бедняк прозрел, но он страшно несчастен; не спит, не ест и не поет больше; его пугают окружающая пропасть и доселе неведомые ему волны; в конце концов он умирает в цвете лет от страха и отчаяния.

Дидро вскочил при этих словах со своего стула будто подброшенный невидимой пружиной. Он заходил по комнате большими шагами и, сердито плюнув на землю, воскликнул:

— Какая вы удивительная женщина! Вы переворачиваете вверх дном идеи, которые я питал и которыми дорожил целых двадцать лет!..»

Пожалуй, эта сцена делает больше чести литературному мастерству автора, чем искренности, а может быть, памяти?

Екатерина Романовна писала свои воспоминания более чем через 35 лет после того дня, когда мог состояться этот разговор, столь сомнительный в своем финале. Дидро уже не было на свете. Давно канули в Лету либеральные публичные обсуждения проблем крепостничества. Зато хорошо были памятны Пугачев и якобинский 1793 год.

Верила ли Дашкова, описывая давние споры, в то, что действительно переубедила тогда философа? Скорее — хотела верить. У нее было немало возможностей почувствовать, что взгляды Дидро на крепостное право оставались неизменными, более того, укрепились под влиянием его русских впечатлений.

Дидро писал в 1784 г., вернувшись из России: «Чтобы воспрепятствовать злоупотреблениям рабством и предотвратить проистекающие от него опасности, нет иного средства, как отменить само рабство и управлять лишь свободными людьми. Эту меру трудно провести в стране, где нельзя дать почувствовать господам злые стороны рабства, а рабам — преимущества свободы, настолько одни деспотичны, а другие унижены».[50]

Страницы «Записок», на которых Дашкова излагает свои разговоры с Дидро о крепостничестве, привлекали к себе особое внимание Пушкина — об этом не однажды писали исследователи творчества поэта.

«Как справедливо отметил Ю. Г. Оксман, споры Дашковой с Дидро на острые социальные и политические темы не прошли мимо сознания Пушкина, автора „Капитанской дочки“ и „Истории Пугачева“. Ведь эти споры касались важнейших проблем русского общественного развития, и во времена Пушкина они были не менее актуальны, чем за три года до Пугачевского восстания, когда в Париже французский философ и русская княгиня пылко опровергали друг друга», — пишет М. И. Гиллельсон в работе «Пушкин и „Записки“ Дашковой».[51]

Должно быть, расхождение во взглядах на отношениях Дашковой и Дидро не отразилось. Дидро продолжал считать Дашкову человеком, серьезно интересующимся вопросами общественной жизни, о чем свидетельствуют хотя бы письма к ней той же зимой в Прованс. В одном из них, в рассказе об изгнании иезуитов и первых столкновениях королевской власти с парламентом[52], чувствуется уже приближение во Франции великой грозы.

Дидро писал: «…Это происшествие возбудило взрыв между всеми членами государства. Принцы сердятся, другие трибуналы сердятся. Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь переходят в массу и открыто исповедуются… У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного гнета, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Мы дошли до кризиса, который окончится или рабством, или свободой…»[53]

Перечитывая эти страницы много лет спустя, Дашкова оценила их пророческий смысл. «По выражению чувств, возбужденных этим событием, и по предчувствию его неизбежных последствий письма Дидро были полны предсказанием будущей Французской революции»…

Сама Екатерина Романовна во Франции 70-х годов никаких примет Франции 90-х не увидела…

Однажды, проникнув в чужой карете в Версальский парк, она наблюдает в толпе любопытных за королевским обедом, отмечает отменный аппетит Людовика XV и всей царствующей фамилии и чуть было не выдает свое инкогнито возмущенным восклицанием по поводу какого-то нарушения одной из принцесс застольного «бонтона».

В Лионе, не забыв осмотреть прославленные мануфактуры, она любуется торжественной встречей пьемонтской принцессы, невесты одного из членов французской королевской фамилии. Дашковой казалось, «что идея о монархе и гильотине еще так была темна, что Людовик, хотя исподтишка и называли его „королем по ошибке“, был предметом народного обоготворения…»

Здесь, в Лионе, произошел небольшой инцидент, описание которого в мемуарах Дашковой привлекло внимание Пушкина.

В честь приезда пьемонтской принцессы давался спектакль в городском театре, где Дашковой и ее спутницам предназначалась ложа. Однако, войдя в ложу, Екатерина Романовна обнаружила, что она уже занята какими-то четырьмя лионскими дамами, не выразившими ни малейшего намерения уступить свои места знатным иностранкам. «Спорить не стоило, и поэтому я и Гамильтон, оставив Райдер и Каменскую (спутницы Дашковой. — Л. Л.) стоять за этими наглыми женщинами, решили уйти…».

В рукописи «Записок», которую читал Пушкин, слова «наглыми женщинами» подчеркнуты. На полях рукою поэта написано: «Дидро, учитель и апостол равенства, которым автор восхищается, так бы не выразился».

М. И. Гиллельсон, которому мы обязаны открытием этой пушкинской пометы, интерпретирует ее как свидетельство точного понимания поэтом идейной непоследовательности Дашковой. «Как только Дашкова незаметно для самой себя проговаривается, Пушкин хватает ее за руку: вы признаете Дидро необыкновенным человеком, так извольте уж до конца следовать его наставлениям — такова по существу мысль Пушкина, высказанная в его лаконичной помете на полях рукописи ее Записок».[54]

Предполагал ли Пушкин действительно найти в княгине идейную последовательницу Дидро? Вряд ли. Читая «Записки», он представлял себе всю последующую жизнь и деятельность Дашковой — они не давали оснований подходить к ней с меркой Дидро.

Однако вернемся к нашей путешественнице. Ей сразу же суждено было быть наказанной за кичливость. Выходя из театра, Дашкова и Гамильтон попали в толпу, теснившуюся у входа. Солдаты разгоняли любопытных «ударами направо и налево». Пришлось назваться, последовали извинения, часовой провел их к карете. Дашкова выражает сожаление по поводу того, что подействовало слово «la princesse», т. е. ее княжеский титул, а не «уважение к ее полу», — в подобных рассуждениях она большая демократка.

Из Лиона Дашкова едет в Швейцарию.

На другой же день после своего прибытия в Женеву она посылает к Вольтеру спросить, может ли он принять ее. Фернейский патриарх отвечает, что будет счастлив.

Первая встреча с прославленным вольнодумцем разочаровывает Дашкову. Вольтеру 76 лет. Он стоит напротив своей гостьи на коленях в кресле, повернутом спинкой в ее сторону (он болен, ему тяжело сидеть), и не скупится на комплименты, театральные жесты и льстивые слова. «Пресловутая французская вежливость не исходит из сердца», — записывает Дашкова. Кроме Вольтера, племянницы его мадам Дени («она была довольно тяжеловесна умом для племянницы столь великого гения»), Дашковой и ее спутников, за ужином присутствуют два крупных парижских торговца. Дашкова узнает в них оригиналы двух портретов, которые она видела в гостиной мадам Дени. Дядя и племянница стараются им угодить. «Все это… помешало мне так испытывать удовольствие и так удивляться, как я того ожидала…»

При прощании Вольтер спрашивает Дашкову, увидит ли он ее еще. Она просит разрешения навещать его и беседовать с ним вдвоем.

«В эти часы он был совершенно другим, и в его кабинете или в саду я находила того Вольтера, которого рисовало мне мое воображение при чтении его книг».

Дашкова беседует с проницательнейшим мыслителем Европы, катается по Женевскому озеру, прикрепив к корме судна русский флаг, распевает русские песни и обучает им своих швейцарских друзей.

Екатерина Романовна прощается с Женевой, а вдогонку ей летит изысканнейшее письмо Вольтера, полное преувеличений и чуть ироничных восторгов, — стиль, отточенный великим льстецом и насмешником в переписке с коронованными корреспондентами.

«Княгиня, старик, которого Вы помолодили, благодарит и оплакивает Вас… Счастливы те, которые провожают Вас в Спа! Несчастные мы, которых Вы покидаете… на берегах Женевского озера! Альпийские горы долго будут греметь эхом Вашего имени — имени, которое навсегда остается в моем сердце, полном удивления и почтения к Вам.

Старый инвалид Фернея».[55]

В письме Вольтер называет Дашкову «достойным другом Томирисы». Полулегендарная массагетская царица Томирис считалась победительницей властелина Востока Кира (в VI в. до н. э.). Надо ли говорить, кого называл Вольтер этим именем в годы победоносных войн России?!

Известно и письмо Вольтера Екатерине II, где он описывает свою встречу с русской гостьей.

«Прежде всего должен Вас уведомить, что я имел честь видеть у себя в пустыне княгиню Дашкову. Лишь только вошла она в залу, тотчас узнала Ваш портрет, по атласу вытканный и гирляндами вокруг украшенный. Изображение Ваше, конечно, имеет особенную силу, потому что я видел, что, когда княгиня смотрела на это изображение, то глаза ее оросились слезами. Она говорила мне четыре часа сряду о Вашем императорском величестве, и мне время показалось не более как четырьмя минутами».[56]

В «Записках» Дашковой ничего нет об этом вышитом портрете.

Из Швейцарии на двух больших лодках путешественники спускаются по Рейну. Они останавливаются, когда им хочется осмотреть какие-нибудь достопримечательности. Карлсруэ с его прекрасным парком… Дюссельдорф…

Дашкова посещает здесь картинную галерею и поражает своей эрудицией директора: ведь полотно в полумраке ниши, — работа кисти Рафаэля!

В картинной галерее Дрездена проводит она несколько дней.

Но Дашкову давно уже тянет домой, и, ненадолго задержавшись в Берлине, она спешит в Петербург.

Первое десятилетие царствования Екатерины на исходе.

Уже правительственные войска «не единожды принуждены были употребить против них оружие и даже до пушек», — говорит Екатерина о крестьянах, которые находятся в «явном возмущении». Уже переполнены восставшими казаками оренбургские тюрьмы. И уже бежал из моздокской тюрьмы через иргизские раскольничьи поселения на реку Яик Емельян Иванович Пугачев.

За первое десятилетие «века Екатерины» Западную Европу облетела легенда о «гуманной и просвещенной государыне», «философе на троне». Еще бы не философ! Ведь пресловутый «Наказ», написанный Екатериной в назидание собравшейся в Москве Комиссии для составления нового Уложения, был, как известно, откровенной компиляцией из различных произведений философов-просветителей. Екатерина сама заявляла, что порядочно обобрала Беккариа, Гельвеция и Монтескьё, а ей принадлежат лишь небольшие вставки, которые «не составляют двух или трех листов».[57]

Большую часть времени после своего возвращения из путешествия Дашкова живет вдали от двора — в своем имении Троицком.

Путь из Троицкого (за Серпуховом) до Москвы был по тем временам немалый, но княгиня педантично проделывала его каждые две недели — возила детей к бабушке.

Во время одного из таких наездов в Москву Екатерина Романовна знакомится с Потемкиным, в ту пору генерал-адъютантом и уже, по отзывам иностранных послов, «самым влиятельным лицом в России». (Академик Тарле называл Потемкина единственным человеком, который имел влияние на Екатерину II.[58]).

В «Записках» нет характеристики Потемкина, но Дашкова не в силах сдержать ликование по поводу того, что Григорий Орлов «теряет свои прерогативы». «Горизонт моей жизни прояснялся…» — пишет она.

С победой над Турцией Дашкова поздравила государыню письмом и подарком, милостиво принятым. Это была картина Анжелики Кауфман, изображавшая прекрасную гречанку, — сюжет, уместный в данном случае. Творчество Кауфман в России еще известно не было, но интерес к художнице подогревался слухами о романтических перипетиях ее жизни. Якобы какой-то отвергнутый поклонник-лорд способствовал браку Анжелики с неким шведским графом, оказавшимся (это выяснилось, естественно, уже после свадьбы) вовсе не графом, а камердинером мстительного лорда. Брак был расторгнут. Но Англия, где Кауфман только что избрали в Академию художеств, так ей его и не простила.

В Государственном Эрмитаже есть несколько полотен этой сентиментальной немецкой художницы, ими мы в какой-то мере обязаны Дашковой.

*

В 1773 г. в Петербург приезжает Дидро. Он стар и измучен дорогой. Доехать до Дашковой в ее подмосковное имение у него нет сил: «несчастная машина, расстроенная утомительным путешествием, окутанная от холода шубой в пятьдесят фунтов веса, иззябшая, истасканная и дрожащая… истинно жалкая машина не позволяет мне явиться к Вам…».[59]

Конечно, Екатерина Романовна с присущей ей энергией примчалась бы тотчас в Петербург, если бы могла. Но, должно быть, путь ко двору был ей тогда заказан.

Однако почему?

Поиски ответа на этот вопрос заставляют нас обратиться к событиям, до недавнего времени недостаточно оцененным в исторической литературе. Значение их по-новому высвечено в трудах советского исследователя Н. Я. Эйдельмана.[60]

Речь идет о попытке Н. И. Панина, влиятельнейшего сановника, фактического министра иностранных дел, установить в России конституционную форму правления.

Идея эта была для Никиты Ивановича не нова: претворить ее в жизнь он пытался еще десятилетием раньше. В ту пору свои надежды Панин связывал с Екатериной. И ей, тогда еще великой княгине, да и племяннице — Дашковой — Панин не раз умно и осторожно доказывал преимущества конституционной монархии и, казалось, встречал сочувствие. Потерпев неудачу установить регентство после переворота 1762 г., одной из главных действующих пружин которого он был, Панин от своих надежд не отказался.

Через несколько недель после воцарения Екатерины он поднес ей проект реформы сената и создания нового института — императорского совета. Во введении к проекту содержалась резкая критика произвола «в производстве дел», из-за чего «всегда действовала более сила персон, чем власть мест государственных». Панин надеялся, что императорский совет произвол пресечет: через него станут проходить все документы, требовавшие подписи государя. Он задумал, таким образом, императорский совет как орган, ограничивающий самодержавную власть.

С осуществлением этого проекта, сперва вроде бы ею не отвергнутого, Екатерина не спешила. Время шло, и никаких ограничений самодержавия не предвиделось.

Между тем влияние Панина и на государственные дела, и на наследника престола усиливалось. Екатерина ни Никиту Ивановича, ни брата его, генерала, не любила, но Панин принадлежал к людям, ум и опыт которых она ценила. Да и «прожекты» казались забытыми: за Паниным закрепилась репутация человека образованного (Екатерина называла его «энциклопедией»), однако донельзя медлительного, сибарита, сластолюбца, ленивца.

Последующие события доказали, что «слава» была ложной: Панин от своих планов не отказался и деятельно пытался их осуществить.

Вместе со своим секретарем и будущим биографом Д. И. Фонвизиным, в то время автором «Бригадира», но еще не автором «Недоросля», он разрабатывает проект конституции. Новый государственный переворот должен был эту конституцию утвердить.

Более полувека спустя племянник писателя Михаил Александрович Фонвизин, герой Отечественной войны 1812 г., декабрист (чья могила составляет ныне одну из достопримечательностей подмосковного города Бронницы), писал в сибирской ссылке воспоминания. Для нас они представляют особый интерес: среди участников панинского заговора в них названа Дашкова.

Вот отрывок из этих записок: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1775 году, когда цесаревич достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев… и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своей подписью и дал присягу в том, что не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие…

При графе Панине были доверенными секретарями Д. И. Фонвизин, редактор конституционного акта, и Бакунин — оба участники в заговоре. Бакунин из честолюбивых, своекорыстных видов решился быть предателем: он открыл фавориту императрицы князю Г. Г. Орлову все обстоятельства заговора и всех участников, стало быть, это сделалось известным и императрице. Она позвала к себе сына и гневно упрекала его за участие в замыслах против нее. Павел испугался, принес матери повинную и список всех заговорщиков. Она сидела у камина и, взяв список, не взглянув… в него, бросила бумагу в огонь и сказала: „Я [и]не хочу знать, кто эти несчастные“. Она знала всех по доносу изменника Бакунина. Единственною жертвою заговора была великая княгиня Наталья Алексеевна: полагали, что ее отравили или извели другим образом… Из заговорщиков никто, однако, не погиб. Граф Панин был удален от Павла с благоволительным рескриптом с пожалованием ему за воспитание цесаревича 5 000 душ и остался канцлером; брат его фельдмаршал и княгиня Дашкова оставили двор и переселились в Москву. Князь Репнин уехал в свое наместничество в Смоленск, а над прочими заговорщиками был учрежден тайный надзор».[61]

Другими точными свидетельствами участия Дашковой в заговоре 1772–1773 гг. мы не располагаем. Что касается приведенных фактов, то бесспорны ли они? Ведь в данном случае мы имеем дело не с собственными воспоминаниями (нередко и в них подводит память), а с пересказом воспоминаний отца.

Что может заставить усомниться в причастности Екатерины Романовны к заговору Панина? Еще не изжитое в ту пору чувство привязанности к кумиру юности? Ненависть к Дашковой Павла I, которая проявилась, как только тот вступил на престол? Странная ненависть, если полагать, что княгиня входила в число заговорщиков, пытавшихся еще в начале 70-х годов провозгласить его императором.

И все же более убедительными кажутся аргументы, которые могут заставить поверить в причастность Дашковой к заговору. Основной из них — близость воззрений Панина и Дашковой.

«Ему хотелось ограничить самовластие твердыми аристократическими институциями. С этой целью Панин предлагал основать политическую свободу для одного дворянства», — писал декабрист Фонвизин[62]. Но ведь, очевидно, того же хотела и Дашкова. На необходимость «твердых законов» намекает она, вспоминая разговоры с Дидро и не только это. Должно быть, приверженность Дашковой к конституционно-монархической форме правления во многом и объясняется влиянием ее старшего родственника.

Сохранился интересный документ — замечания Дашковой на книгу К. Рюльера. Дашкова ставит в вину Рюльеру две ошибки: преувеличил нанесенные ей после воцарения Екатерины обиды (она чересчур горда, чтобы признать себя обиженной) и не написал о том, что, участвуя в событиях 1762 г., она предполагала сделать Екатерину правительницей, а не «самодержицей».[63]

Нет, нельзя исключить возможность того, что имя Дашковой значилось в списке, брошенном Екатериною в пылающий камин. И не случайно не могла Екатерина Романовна поехать в 1773 г. на встречу с Дидро: жизнь ее в деревне в ту пору была, по-видимому, фактически жизнью изгнанницы.

Сохранились прекрасные письма Дидро к Дашковой из Петербурга в Москву. Они полны той теплой доверительности, которая была, очевидно, характерна для их парижских бесед («…когда Вы, облокотившись на камин, следили за выражением моей физиономии…»).

Здесь и воспоминания о том, как Дашкова пела русские романсы и народные песни; даже прославленная Бороздина не может изгладить их из памяти философа. («Как Вы счастливы, княгиня, с Вашей вдохновенной любовью к музыке…»).[64]

Здесь и просьбы: напомнить Демидову[65] его обещание дать несколько образцов из «натурального его кабинета» — ископаемых минералов, раковин… «Попросите, пожалуйста, и о том, чтоб подаренные им вещи были поименованы и уложены».[66]

Здесь и знаменитая характеристика Екатерины II: «…Я нашел ее совершенно похожей на тот портрет, в котором Вы представляли мне ее в Париже, — в ней душа Брута с сердцем Клеопатры… Никто не умеет так …расположить к себе людей, как она…».[67]

Надо иметь в виду, что для Дидро существенна была не столько личность монарха, сколько сам принцип самодержавия. Он не исключал произвола «со стороны повелителя доброго, твердого, справедливого и просвещенного».

Философ не раз повторял, что дело не в личных качествах монарха, а в объеме власти, которую он присвоил. «Лишь нация есть истинный суверен; истинным законодателем может быть лишь народ».[68] «Нет ни прав, ни законов, ни свободы там, где государь распоряжается правами и законами по своему усмотрению».[69]

Дидро развивал перед Екатериной II идеи народовластия и, как он пишет Дашковой, говорил при дворе с той же свободой, «с какой Вы позволяли мне говорить на улице Гренвиль».[70]

Да и почему было императрице не послушать старого философа? Восхищаясь его красноречием, она лучше, чем кто-либо другой, понимала: никакого практического применения в России идеи Дидро иметь не будут. А уж менее других — его идея о необходимости созыва в России Законодательного собрания — эту мысль Дидро подчеркивал в замечаниях на ее «Наказ».

«Замечания на „Наказ“ ее императорского величества депутатам Комиссии по составлению Уложения» были написаны Дидро летом 1777 г., по возвращении из Петербурга. В руки Екатерины они попали уже после смерти философа. В письме Ф. М. Гримму от 23 ноября 1777 г. она назвала их сущим лепетом.[71]

Недовольство императрицы «Замечаниями» вполне закономерно: Дидро не скрыл в них своего разочарования по поводу того, что добрые намерения Екатерины не подтверждались добрыми делами. «Я вижу в „Наказе“ ее величества проект превосходного кодекса, но в нем нет ни слова относительно способа обеспечить устойчивость этого кодекса. Я вижу там деспота, отрекшегося на словах, но деспотизм по существу остался, хотя он и именуется монархией».[72]

Екатерина сказала как-то историку Сэгюру: «…Если бы я послушалась его, мне пришлось бы все перевернуть в моей империи вверх дном, пришлось бы совершенно преобразовать и законодательство и администрацию, и финансы для того, чтобы очистить место для невозможных теорий».

Должно быть, и философ постепенно избавляется от иллюзий, понимая, что «ученица» не склонна осуществлять на деле его рекомендации.

«…Когда он заметил, что в моем царстве ничего не меняется по его мысли, он выразил мне удивленье с какой-то обиженной гордостью.

Тогда я откровенно сказала ему:

— Господин Дидро, я слушала от вас с величайшим удовольствием все, что вдохновляет ваш блистательный ум; но из всех ваших великих начал, которые я понимаю очень хорошо, можно составлять прекрасные книги, но не управлять государством. Вы забываете в ваших революционных планах различие наших положений; вы работаете на бумаге, которая все терпит; она мягка, гладка и не останавливает ни Вашего пера, ни воображения, а я, бедная императрица, работаю на человеческой коже, которая раздражительна и щекотлива…».[73]

В письме Дашковой Дидро сформулировал вывод, к которому пришел вскоре же по приезде своем в Россию: «Идеи, перенесенные из Парижа в Петербург, принимают совершенно другой цвет».[74]

Имел ли философ в виду только свою родину, когда, уезжая из России, писал Екатерине Романовне, что возвращается к своим соотечественникам, «из которых одна половина ложится спать ограбленная, а другая дрожит от отчаяния, что бедняки проснутся и догадаются»?..

*

В годы между двумя заграничными вояжами Дашкова живет по-прежнему уединенно. Много читает. Занята воспитанием детей. Ее интересы все с большей определенностью сосредоточиваются на вопросах науки, просвещения. Она участвует в основании научного общества при Московском университете — Вольного российского собрания. Становится действительным членом этого общества, печатается в его органе — «Опыты трудов Вольного российского собрания».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.