Глава 6 В Омдурман и дальше

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

В Омдурман и дальше

В январе 1898 г. Черчилль прибыл в Калькутту, где остановился у вице-короля лорда Элгина, ужинал с главнокомандующим сэром Джорджем Уайтом и, как он сообщил Джеку, «вращался в высоком и благородном обществе». Всего через восемь лет он будет служить под началом Элгина в Министерстве по делам колоний на своей первой министерской должности. Но и теперь он не забывал про политику. В этом месяце он направил в центральный комитет Консервативной партии предвыборное обращение на случай освобождения вакансии от Паддингтона или внезапного объявления всеобщих выборов. «В политике, – писал он матери из Бангалора, – как я понимаю, успех зависит не столько от сделанного, сколько от того, кем человек является. Это вопрос не ума, а больше личности и оригинальности. Именно поэтому я ревниво отношусь к чужим идеям и не люблю советов относительно моей политической деятельности».

«Знакомства, связи, влиятельные друзья, имя, добрые советы, – говорил Черчилль матери, – все это важно, но, может, только на начальном этапе. В конечном счете каждый человек должен быть взвешен, и, если его вес окажется недостаточным, ничто не сможет обеспечить ему доверие публики. Если он недостаточно хорош, пусть его место займут другие. Я никогда не буду стремиться поддерживать фальшивую репутацию и цепляться за место, изменяя свою личность. Разумеется, – как ты уже могла понять – я верю в себя. В ином случае я, вероятно, придерживался бы иных взглядов».

Во время пребывания в Индии Черчилля угнетали финансовые заботы. Его сердили непомерные траты матери на наряды, путешествия и развлечения. «Если говорить откровенно, – написал он ей из Бангалора, – нет сомнений, что мы оба, и ты, и я, в равной степени безрассудно расточительны и неэкономны. За три года после смерти отца ты растратила четверть всего нашего состояния. Я тоже не слишком экономен, но моя расточительность не идет ни в какое сравнение с твоей».

Однако для Черчилля уже открылся новый источник доходов. За «Историю Малакандской действующей армии» он должен был получить 50 фунтов (по курсу 1990 г. примерно 2000 фунтов). Кроме того, ему полагалось дополнительно 100 фунтов за каждые две тысячи проданных экземпляров. Книга была опубликована в Лондоне 14 марта. «Это самое примечательное событие в моей жизни (на сегодняшний день, разумеется)», – написал он матери. Было отпечатано 2000 экземпляров, затем, на протяжении десяти месяцев, еще 4500, что принесло дополнительно 250 фунтов. Стало ясно, что он способен зарабатывать на жизнь литературным трудом. Он с гордостью сообщал бабушке, что Daily Telegraph заплатила ему 100 фунтов за письма с границы, а Allahabad Pioneer – 25 фунтов за телеграммы.

Летом леди Рэндольф написала сыну, что он, по мнению старших офицеров, один из «самых многообещающих юношей, но слишком хорошо пишет, чтобы оставаться в армии, где этот талант пропадет и где его сочинения рано или поздно навлекут на него неприятности». А зимой он получил письмо от принца Уэльского: «У тебя большие литературные способности, и это огромное преимущество. Я только надеюсь, что ты будешь рассудителен в своих комментариях и будешь избегать резкой критики, на которую власти могут обидеться». Черчилль гордо написал матери, что он «слишком тори, чтобы расценивать это письмо как великую честь». Что касалось службы в армии, то он подружился с капитаном Эйлмером Холдейном, который договорился о прикомандировании его к экспедиционному корпусу, размещенному в Пешаваре. Корпус собирались послать в Тиру. «Моя репутация, какой бы она ни была, заинтересовала его», – написал Черчилль матери.

Черчилль поспешил на Север, но просчитался: активные боевые действия закончились. «Никакого сомнения, что яростные азиатские дикари получили достаточно», – писал он матери. Впрочем, даже не участвуя в боевых действиях, он получит дополнительную планку к медали. Но главный смысл поездки в Тиру, по его мнению, заключался в другом: «Я теперь знаю всех генералов, которые, скорее всего, будут командовать в ближайшее время».

В Пешаваре Черчилль ждал распоряжения отправиться в Тиру. «Конечно, я надеюсь участвовать в боях, – делился он с леди Рэндольф, – но не обманываюсь: обе стороны устали». В конце марта, в письме другу, которое через месяц будет опубликовано в Times, Черчилль выступил в защиту британской армии, действующей на северо-западной границе. В Англии давно существовало предубеждение, часто скрытое, но постоянное, против военных и гражданских государственных чиновников, работающих в Индии. Но Индия, которой правили лишь несколько тысяч англичан, показала, как он писал, «точную меру дистанции, на которую цивилизация разделяет род человеческий».

В это время шли судорожные поиски козла отпущения, на которого можно было бы свалить неудачу покорения приграничных племен. Черчилль писал, что в горной войне «не бывает решающих сражений, не бывает блестящих успехов, множества пленных, никаких шансов на coups de th??tre[11]. Это всего лишь грубая, тяжелая работа». Он также привлек внимание к тому, что, когда армия в Индии покоряет самые свирепые племена, она подвергается граду насмешек и упреков со стороны соотечественников.

Это письмо, говорил Черчилль матери, «должно утвердить его позиции среди индийского военного начальства, поскольку оно чрезвычайно чувствительно к критике прессы и приветствует малейшие доброжелательные комментарии». Своего дядюшку Мортона Фривена он убеждал, что, если это письмо хорошо прорекламировать, оно «наделает много шума и будет очень благосклонно воспринято моими начальниками в Индии. А это было бы весьма полезно».

Кампания в Тире, на которую так надеялся Черчилль, не состоялась. После финальной перестрелки последнее воюющее племя заключило мир. «Они почти не испытывают злобы, – рассказывал Черчилль матери. – Они бы убили нас, если бы могли, но в настоящих обстоятельствах вполне дружелюбны. Признаюсь, они мне даже нравятся. Я видел многих в Джамруде в прошлом месяце – они всегда весело улыбаются, несмотря на жуткие разрушения, которые мы учинили на их территориях». Своему приятелю журналисту Хьюберту Ховарду Черчилль писал: «Корпус в Тире почти не воевал – лишь несколько столкновений со снайперами и пикетами. Честно сказать, я слышал всего один выстрел, да и тот сделал какой-то восторженный ирландец. Тем не менее это было интересно, как очередное шоу».

По заказу United Services Magazine Черчилль написал статью о тактике приграничной политики. В Harmsworth Magazine он отдал небольшой рассказ «Человек за бортом, эпизод в Красном море». Одновременно он заканчивал роман – «дикую и дерзкую книгу, – как он называл ее матери, – сюжет которой постоянно перескакивает с одного на другое. Надеюсь, она развлечет читателей. Я верю в свое перо. Думаю, что мысли, которые я излагаю, будут интересны и популярны у публики». Он размышлял над созданием книги о Гарибальди и краткой истории Гражданской войны в Америке. Его также соблазняли предложения издателя написать историю жизни своего блистательного предка, полководца Джона Черчилля, первого герцога Мальборо, и биографию своего отца. Он говорил матери, что если когда-нибудь возьмется за биографию лорда Рэндольфа, то это займет много лет.

Книга Черчилля о жизни его отца вышла из печати через восемь лет после этого письма, биография Мальборо – в 1930?х гг., а история Гражданской войны в Америке, как часть пятитомной «Истории англоязычных народов», – в 1950?х. К биографии Гарибальди он так и не приступил. Тем временем литературные заработки постепенно росли. В мае Allahabad Pioneer опубликовал пять его писем в связи с недавним вторжением Америки на Кубу. Он сообщил матери, что гонорара хватит, чтобы как минимум месяц оплачивать питание.

Тетушке Леони, до которой дошел слух о романе, он написал из Бангалора: «Ты спрашиваешь – почему? Должен ответить: il faut vivre[12]. Надеюсь впоследствии создать что-нибудь действительно стоящее. Знаешь, у меня безграничная вера в себя». Но пока все его мысли были заняты Суданом. «Рассчитываю к концу зимы оказаться в Хартуме, – писал он матери. – Ты должна настроить всех прирученных тобою генералов в мою пользу».

Беспокоясь о деньгах, он начал судебный процесс, чтобы не дать возможность матери, если она вновь соберется замуж, передать второму мужу его долю наследства. «Чувствую себя мерзкой, отвратительной тварью, поступая так, – говорил он тетушке Леони, – но я вынужден учитывать возможность того, что мама может выйти замуж за бедняка, за какого-нибудь бродягу. Я, правда, уверен, что не впаду в нищету с помощью журналистики. Но на самом деле ситуация безрадостная. Наше состояние так сократилась, что я могу вообще не попасть в политику. Вообрази – половины уже нет. Но в перспективе осенней кампании отчаиваться было бы не по-философски».

«Неужели я мот? – задавал Черчилль риторический вопрос тетушке и сам же отвечал на него: – Я не увлекаюсь скачками, не пью, не играю в азартные игры и не трачу деньги на сожительниц. Я лишь не задумываюсь о счетах, а в результате плачу вдвое больше, чем нужно, за мелкие удовольствия, которые есть в этой непростой жизни».

В мае Черчилль с поразительной откровенностью пишет матери об одной черте своего характера, которую назвал «умственным пороком»: «Меня заботят не столько принципы, которые я отстаиваю, сколько впечатление, которое производят мои слова, и репутация. Звучит это ужасно. Но ты должна помнить, что мы живем не в эпоху великих свершений». Он признавался, что часто поддается искушению «подгонять факты под свои идеи. Но Маколей в этом смысле – архипреступник. Думаю, острое чувство необходимости, или вопиющей ошибки, или несправедливости заставит меня быть искренним, но я очень редко ощущаю в себе искренние эмоции. Поэтому полагаю, что au fond[13] я искренен. Но в большинстве случаев моя голова или мозг главенствуют, а душа выдает такое количество эмоций, какое требуется. Это философское достоинство, а не человеческое».

Вспоминая войну Америки с Испанией и вторжение на Кубу, Черчилль говорил леди Рэндольф: «Мне жаль испанцев. Америка, безусловно, предстала миру своей непривлекательной стороной. Но тем не менее они правы, и глубоко в сердце этой великой демократии – благородный дух. Я нахожу очень привлекательной идею восстановления англо-американских дружественных отношений. Одним из принципов моей политики всегда будет борьба за взаимопонимание между англоязычными странами». Черчилль утверждал: «Американцами следует восхищаться за их действия на Кубе, хотя их поведение одиозно. Они всегда умудряются вызывать отвращение у благовоспитанного человека. Но душа у них честная».

Этим летом зазвучали призывы к жестким, вплоть до объявления войны, мерам Британии против России, чья армия сражалась в Китае. Черчилль был против подобных действий. «Мы не можем нанести урон России, – объясняет он матери. – Но Россия может вынудить Британию мобилизовать 100 000 солдат на индийской границе и причинить существенный ущерб британской морской торговле, предоставив грязным немцам шанс наконец-то обрести коммерческое превосходство в мире».

Черчилль понимал, что в период «ура-патриотизма» его противостояние антирусским настроениям не может быть популярным. «Это все эмоции, – делился он с матерью, – которые управляют людьми и «заводят» их. Из-за этого милитаризм вырождается в жестокость. Лояльность приводит к тирании и низкопоклонству. Гуманность превращается в нелепую слезливость, патриотизм – в лицемерие, а империализм – в шовинизм».

В начале июня Черчилль собрался в отпуск и попросил мать организовать для него два-три политических выступления, в первую очередь в Брэдфорде, где он надеялся когда-нибудь баллотироваться в парламент. Он жаждал большой аудитории, как минимум из 2000 человек. Он писал матери: «Организуй публику. Уверен, я смогу удержать ее внимание. У меня достаточно интересного материала, по меньшей мере на три выступления. Все тщательно записано и задокументировано». Леди Рэндольф выполнила просьбу. Тем временем ее сын отплыл из Бомбея. В Египте он оставил своего слугу-индийца и походное снаряжение, включая палатки и седла, надеясь скоро вернуться, а сам продолжил путь.

В Лондон Черчилль прибыл 2 июля. Через двенадцать дней он выступил с речью в Брэдфорде и был чрезвычайно доволен оказанным ему приемом. «Меня слушали с величайшим вниманием сорок пять минут, – сообщил он матери, – и в конце раздались громкие и многочисленные крики «продолжай!». Пять или шесть раз слушатели подолгу аплодировали без передышки. В конце многие вскочили на стулья, всех охватил огромный энтузиазм». Кузену Санни Черчилль написал, что «выступление в Брэдфорде принесло мне величайшее удовлетворение. Надеюсь, это не в последний раз».

Теперь Черчилль прилагал все усилия, чтобы присоединиться к армии Китченера в Судане. Премьер-министр лорд Солсбери только что прочитал «Историю Малакандской действующей армии» и попросил своего личного секретаря организовать встречу с молодым автором, сыном его бывшего коллеги. Таким образом Черчилль впервые оказался на Даунинг-стрит, 10. «Хорошо помню, – написал он позже, – с какой старомодной учтивостью он встретил меня у двери, любезным жестом приветствовал и предложил присесть на небольшой диванчик в своем обширном кабинете».

Солсбери сказал Черчиллю, что его книга дала «лучшую картину боевых действий, которые происходили в приграничных долинах, чем любые другие документы, которые ему довелось читать по долгу службы». Через двадцать минут Черчилль собрался уходить, но премьер-министр задержал его еще минут на десять и, провожая к дверям, сказал: «Надеюсь, вам не будет неприятно, если я скажу, что вы чрезвычайно напоминаете мне вашего отца, с которым связаны важнейшие этапы моей политической жизни. Если когда-нибудь я смогу быть вам полезен, прошу не стесняться и дать мне знать».

Воодушевленный Черчилль спросил личного секретаря Солсбери, не может ли тот послать телеграмму Китченеру с запросом о возможности его присоединения к экспедиционному корпусу. Солсбери дал согласие, но Китченер ответил холодно: у него достаточно офицеров, но, даже если появится вакансия, есть более достойные кандидаты на это место. Черчилля это не остановило, и он обратился к лорду Кромеру, который пообещал написать непосредственно Китченеру. Леди Рэндольф тоже обратилась с письмом напрямую к главнокомандующему, а ее подруга леди Джун нахально телеграфировала ему: «Надеюсь, возьмешь Черчилля. Гарантирую, он не будет писать».

Уверенность леди Джун также не произвела впечатления на Китченера. Но она была в хороших отношениях с генерал-адьютантом сэром Ивлином Вудом, который за частным ужином выразил недовольство тем, что Китченер так отнесся к протеже Военного министерства. Узнав об этом, Черчилль заставил ее сказать Вуду, что в его назначении заинтересован премьер-министр. Она так и сделала, а Вуд направил Китченеру телеграмму в поддержку Черчилля. Через два дня он узнал, что должен срочно отправляться в Египет, в расположение 21-го уланского полка. «Мне было очень трудно сюда попасть, – написал он другу две недели спустя с берега Нила. – В действительности, если бы не два убитых молодых офицера, сильно сомневаюсь, что мне бы это удалось». Но леди Джун хорошо сыграла свою роль.

В Лондоне Черчилль успел связаться с другом семьи Оливером Бортвиком, сыном владельца Morning Post, и договорился при возможности присылать в газету письма по 15 фунтов за колонку. Обеспечив себе журналистское занятие, утром 27 июля он покинул Лондон, а через три дня уже садился на пароход в Марселе. Судно, рассказывал он, оказалось «грязной посудиной, которой управляли отвратительные французские моряки». Он беспокоился, что может прийти телеграмма из Бангалора, извещающая, что его отпуск закончен. «Я рад, – писал он, – что телеграмма с требованием возвращения пока не пришла. Таким образом, мое положение значительно упрочилось». 2 августа он добрался до Египта и сразу же отправился в расположение 21-го уланского полка. «Все были очень вежливы, – рассказывал он матери, – и имели уже официальное уведомление о направлении меня к ним. На сей раз я не буду среди чужих, как в Мамундской долине». Дело в том, что из девяти офицеров его эскадрона шестеро оказались приятелями по Харроу и Бангалору.

Черчилль прибыл в Каир как раз вовремя. На следующий день эскадрон погрузился на суда и отправился вверх по Нилу. «За восемь дней произошла очень странная трансформация, – написал он из Луксора 5 августа. – Я вспоминаю лондонские улицы, ужины, балы и т. п., а потом смотрю на солдат в хаки, огромную неуклюжую баржу, полную лошадей, реку с глинистыми берегами, пальмы и паруса «дахабий», как здесь называют огромные лодки. Но главное – мысли о парламенте, речах и политической жизни отошли на второй план. Голова больше занята мечами, пиками, пистолетами и разрывными пулями, чем биллями, актами и выборами».

На борту среди прочих оказался друг Черчилля Хьюберт Ховард, которого Times направила освещать кампанию. Через пять дней, все еще поднимаясь по Нилу, Черчилль отправил матери две корреспонденции для Morning Post. «Они станут фундаментом и строительными лесами моей книги», – писал он. Черчилль размышлял над замечанием, высказанным ему двоюродными братьями, Санни Мальборо и Айвором Гестом, о том, что «он слишком хорош для войны». Матери он объяснял, что доволен: «Это мудро и достойно мужчины. Разумеется, я думаю о результатах, поскольку, как ты понимаешь, хочу многого добиться, но я не боюсь сделанного и не собираюсь жаловаться. Но помимо этих укрепляющих дух философских размышлений у меня есть непреодолимое желание убить нескольких этих отвратительных дервишей и отправить в ад все их зловредное племя. Я уже предвкушаю от этого большое удовлетворение. Мне бы хотелось приступить завтра».

Направляясь в сторону армии дервишей, Черчилль заранее попросил мать по его возвращении организовать многолюдные и хорошо подготовленные политические выступления. Одно в Брэдфорде, другое в Бирмингеме. Он также попросил капитана Холдейна прислать ему небольшую полоску ленты, которой он был награжден за Малаканд. «Мне бы очень хотелось, – объяснил он, – нацепить эту ленту на грудь, когда мы столкнемся с дервишами. Хотя было бы досадно погибнуть. Впрочем, надеюсь избежать этого и рассчитываю скоро вступить в бой».

Через три дня 21?й уланский полк достиг Атбары, где был разбит лагерь, после чего на лошадях двинулись вдоль берега Нила. Как-то вечером Черчилль сбился с пути и, как сообщил он матери в телеграмме, пытаясь нагнать колонну, «был вынужден провести в пустыне ночь и день без еды и воды. К счастью, мне хватило разума дождаться рассвета, после чего я добрался до реки и напоил коня. Только после почти сотни километров блужданий удалось найти конвой. В ближайшие десять дней должно состояться генеральное сражение, возможно самое жестокое. Меня могут убить. Хотя я так не думаю. Но если это произойдет, ты должна найти утешение в философских мыслях о крайней никчемности и уязвимости человеческого существа. Уверяю тебя, я не струшу, хотя не приемлю ни христианской, ни какой иной религии».

«Ничто, – продолжал рассуждать Черчилль, – даже понимание неизбежности грядущего конца, не заставит меня сейчас повернуть назад, пусть я и смогу это сделать с честью. Но зато я вернусь мудрее и сильнее. И тогда будем думать о других, более широких сферах деятельности. Я глубоко верю – уж не знаю, на чем это основано, – что со мной ничего не случится. В конце концов, жарче, чем 16 сентября прошлого года, уже не будет. И я уверен, что будущий мир, если он существует, станет лучше». В постскриптуме он добавил: «Если меня тяжело ранят, было бы хорошо, чтобы ты приехала и помогла вернуться».

26 августа, когда двадцатипятитысячная армия Китченера уже подходила к Омдурману, Черчилль сделал последнюю попытку перевестись из уланов в египетскую кавалерию. Матери он объяснял это так: «Хотя там более опасно, но намного больше возможностей». Полковник, командовавший египетской кавалерией, просил за него, но его собственный полковник не захотел отпускать. «Он совершено прав, – признавал Черчилль, – но жаль, поскольку с египтянами у меня было бы больше шансов отличиться».

Черчилль в этот день узнал, что Китченер критически отзывался о нем, сказав, что он «не собирается оставаться в армии, а только стремится извлечь из этого выгоду и что он занимает место тех, для кого это профессия». «Но при этом, – сообщил Черчилль матери, – Китченер признал, что я делаю все, что в моих силах. Он не захотел встретиться со мной, но, если я выживу, ему придется признать, что было бы полезно поделиться со мной своими мыслями. Тем более у меня есть и собственные».

Дервиши решили атаковать у Омдурмана, за которым через реку уже был Хартум. К полудню 1 сентября показалось, что их быстро выдвигающаяся армия может столкнуться с основными британскими силами еще до темноты. Черчилль, чей эскадрон с другим кавалерийским отрядом располагался в авангарде экспедиционного корпуса, получил приказ командира оценить скорость продвижения противника и доложить Китченеру. «Я поднялся на черный холм Сурхам, – позже писал он. – Огромная армия дервишей на бескрайней бурой равнине казалась едва различимой полоской. На востоке виднелась другая армия – англо-египетская».

Черчилль вспоминал, что обе армии не могли видеть друг друга, хотя их разделяло не более восьми километров. «Я оглядел по очереди боевые порядки. Силы противника, несомненно, казались больше. Но у наших батальонов чувствовалось превосходство: они шли стройными колоннами, прочерченными, казалось, будто по линейке». Армия дервишей двигалась вперед. Черчилль на своем пони поспешил к главному лагерю британцев, чтобы доложить об увиденном. При подъезде к лагерю он встретил Китченера и дюжину штабных офицеров. Все направлялись на Сурхам, чтобы разобаться в происходящем. Так впервые встретились генерал и субалтерн, которым через шестнадцать лет доведется вместе работать в Военном министерстве.

«Китченер, – вспоминал Черчилль, – предложил мне описать ситуацию, которую наблюдали передовые эскадроны. Я это сделал. Он слушал молча, в тишине. Лишь песок похрустывал под копытами наших коней, шедших бок о бок». «Вы говорите, армия дервишей наступает? – спросил Китченер. – Сколько времени, на ваш взгляд, у меня есть?» – «Как минимум час, сэр, – ответил я, – возможно, даже полтора, если они будут двигаться с прежней скоростью». «Командующий был очень спокоен, – вспоминал Черчилль. – Его уверенность передавалась и штабу».

Армия дервишей остановилась, не доходя до британских позиций. Холм Сурхам оказался между двумя армиями. Черчилль и его уланы присоединились к основным силам Китченера на фланге, ближе к Нилу. Еще во время службы на северо-западной индийской границе Черчилль насмехался над британскими офицерами египетской армии, которые всегда говорили о «битвах». С точки зрения тех, кто, как он, воевал в Индии, эти «битвы» были не более чем стычками. «Во всяком случае, – вспоминал Черчилль после Первой мировой войны, – для подавляющего большинства тех, кто принимал участие в этих маленьких британских войнах в те давние, такие беспечные дни, возможность погибнуть в бою лишь добавляла азарта».

«Большинству тех, кто воевал в Индии или Судане, – писал позже Черчилль, – предстояло увидеть другую войну, Первую мировую, где смерть ждала постоянно, когда даже тяжелые ранения считались счастливым исходом. Там целые бригады сметало артиллерийским и пулеметным огнем, а пережившие это понимали, что могут быть сметены следующим. Так разве нас, молодых людей, засыпавших в ту ночь в пяти километрах от шестидесятитысячной, хорошо вооруженной армии фанатиков-дервишей, каждую минуту ожидавших их яростной атаки и уверенных в том, что не позднее рассвета закипит бой, не следует извинить, если нам тогда казалось, что мы находимся в горниле самой настоящей войны?»

Ночью холм Сурхам был занят подразделением британской кавалерии. На рассвете несколько кавалерийских патрулей отправились на разведку. Черчилль поехал с одним из них. Их задачей было доложить о численности и дислокации армии дервишей. «Мы поскакали вперед, – писал он позже, – а поскольку не знали, что египетский эскадрон с командиром уже перевалил за гребень холма, испытывали возбуждение без малейшего ощущения опасности. Нас окрыляло, что мы первыми увидим то, что нас ждет впереди».

То, что их ждало впереди, произвело устрашающее впечатление. Нескоро, только уже написав книгу, Черчилль узнал, что до него на холме побывали другие кавалеристы. А тогда, через пару недель, он напишет своему армейскому другу Иэну Гамильтону: «Кажется, я был первым, кто увидел противника, и наверняка первым, кто услышал свист их пуль. Такого зрелища я больше никогда не увижу. По самым скромным оценкам их было 40 000 человек, растянувшихся километров на восемь. Уверяю тебя, когда мы с моим маленьким патрулем со своего наблюдательного пункта услышали их воинственные песнопения, нам стало жутко. И хотя я никогда не сомневался в исходе, – добавил Черчилль, – тем не менее испытал ужас».

Было без четверти шесть. Черчилль немедленно написал записку Китченеру: «Армия дервишей, численно не изменившись, занимает ту же позицию, что и вечером, выдвинувшись левым флангом. Их патрули впереди, и слышны громкие крики». Армия дервишей была на расстоянии около пяти километров от лагеря Китченера, но по мере того, как рассветало, становилось видно, что она быстро движется вперед. С наступающим войском двигалась и основная часть кавалерии. Ее предводитель, халиф, решил атаковать противника. Во второй записке, отправленной в 6:20, Черчилль сообщил об этом Китченеру.

Черчилль оставался на холме. «Их кавалерийские патрули, – рассказывал он потом Гамильтону, – численностью пять-шесть всадников, пытались согнать нас оттуда, но я дождался, пока одна крупная бригада численностью до 2000 человек приблизилась примерно на четыреста метров. Я не знал, что у них есть ружья, я думал, что они вооружены только копьями». Примерно четверть часа дервиши, казалось, не обращали никакого внимания на Черчилля и его уланов, наблюдая за ними с полнейшим безразличием. «Затем, – продолжал он рассказ Гамильтону, – я по глупости спешил четверых и дал команду стрелять в толпу. Соответственно, в нашу сторону двинулись два десятка стрелков, которые открыли по нас огонь с близкого расстояния. В итоге нам пришлось удирать. Не менее 30 пуль просвистело рядом. К счастью (ты понимаешь, насколько капризна бывает Судьба), никого даже не задело. В противном случае одним человеком бы не ограничилось».

Черчилль отправил своих уланов вниз, за гребень холма, где было безопасно, а сам вернулся на вершину. Там он спешился, но его серый пони оказался заметной мишенью. «Было уже слишком жарко, чтобы оставаться, – писал он, – хотя сцена была достойная. Потом появилось множество разъяренных людей – адъютант, трубачи и др. – и вернули меня к моему эскадрону. Но я так высоко оценил позицию, подчеркнув, что никто даже не был ранен (они признали ценность информации), что мне разрешили вернуться туда еще раз. Я тогда счел, что мы не понесли потерь благодаря моей «опытности», – признавался он Гамильтону, – но это была милость Всевышнего. Честно сказать, огонь временами был чрезвычайно плотным, и сравним лишь с десятью минутами в 35?м сикхском в прошлом году».

Когда дервиши подошли к британским позициям на расстояние выстрела, Китченер отдал приказ вступить в действие пехоте. Кавалерийские эскадроны были отправлены в лагерь. «Там, – рассказывал Черчилль приятелю, – мы в течение часа слушали стрельбу 20 000 винтовок, почти шестидесяти пушек и двадцати «максимов», но мало что видели. Просвистело несколько пуль, но все высоко, а кавалеристы и лошади были хорошо укрыты под высоким берегом реки. В половине девятого атака дервишей захлебнулась. Кавалерию тут же отправили на левый фланг. Мы остановились на хребте и простояли там с карабинами примерно с четверть часа. Мы видели тысячи дервишей, как мне показалось, в панике отступающих». Тогда дервиши в самом деле могли показаться Черчиллю обреченными. В 8:40 кавалеристы оседлали коней и медленно двинулись в их сторону. Для Черчилля это была первая кавалерийская атака. «Я был уверен, – говорил он Гамильтону, – что мы будем колоть их пиками, пока сможем держаться в седле. Но между нами и отступающими оказалась линия из 150 человек. Мы решили, что эти дервиши вооружены копьями. Они подпустили нас на 250 метров. Мы намеревались, по крайней мере, мне так кажется, обойти их с фланга и атаковать всем эскадроном, а затем двинуться дальше».

Кавалеристы ехали мимо фронта дервишей справа налево, выжидая момента, чтобы повернуть и атаковать их. Но оказалось, что на самом деле эта группа дервишей была вооружена не пиками, а ружьями. Когда британцы проезжали мимо, они, все как один, припали на колено и открыли беглый огонь. «Послышался громкий, резкий треск мушкетов, – писал Черчилль. – Расстояние было слишком мало. Перед нами, захваченными врасплох, были две возможности. Одна – развернуться и ускакать прочь, а потом вернуться за ранеными, другая – атаковать правым крылом. Думаю, каждый сам принимал решение, – рассказывал Черчилль своему другу. – Во всяком случае, под резкие звуки трубы мы галопом помчались на них. Огонь был слишком плотным, чтобы успеть построить линию атаки. Прозвучал приказ: «Правое плечо вперед! Галопом! Вперед!» Все было понятно».

Таким образом, двадцатитрехлетний Черчилль принял участие в кавалерийской атаке не против деморализованных дервишей с копьями, как ожидалось, а против стрелков, не думающих сдаваться. Первую сотню метров, приближаясь к ним, он неоднократно оглядывался, пытаясь понять, какой ущерб наносит стрельба его людям. «Мне он показался небольшим, – вспоминал он. – Затем я достал свой маузер, взвел курок и взглянул вперед. И тут вместо 150 стрелков, которые палили по-прежнему, увидел ложбину, а в ней – отряд стоящих плечом к плечу воинов с пиками».

Этот до той поры невидимый отряд укрывался в ложбине с крутыми склонами. Опасность оказалась совершенно неожиданной. «Но после опыта, приобретенного на северо-западной границе Индии, – продолжал рассказывать Черчилль Гамильтону, – я подумал: отлично, чем их больше, тем веселее». Его отряд атаковал дервишей по диагонали, не пересекая ложбину, а двигаясь вдоль нее.

«Они были низкорослые, примерно на метр ниже меня, и мы двигались практически без сопротивления. Пять или шесть лошадей были ранены, но в основном мы не пострадали. Наверное, это были самые опасные две минуты в моей жизни», – говорил Черчилль Гамильтону.

Кавалерийская атака завершилась, враг был рассеян. Из 310 солдат и офицеров один офицер и 20 солдат погибли, 4 офицера и 45 солдат получили ранения. «И все это за 120 секунд! – заметил Черчилль. – Я сделал ровно десять выстрелов и опустошил магазин, но лошадь не потеряла ни единого волоска, а моя одежда осталась целехонькой. Очень мало кто может сказать то же самое».

«На месте сражения, – писал потом Черчилль, – я видел разрозненных солдат противника и отдельные стычки. Я не раздумывая, стреляя, пустился рысью в их сторону и нескольких убил. Троих – наверняка. Затем огляделся и увидел, что дервиши перестраивают ряды. Мы поразили почти половину, но они вновь оказались на ногах. Наблюдая из седла за их перегруппировкой, я вдруг осознал, что вся эта толпа находится буквально в двух десятках метров. Я тупо смотрел на них в течение, наверное, пары секунд. Затем увидел, как двое опустились на колено и навели на меня винтовки, – мне угрожала реальная опасность».

Черчилль развернулся и помчался назад. Вслед грохнуло два выстрела. «На такой дистанции это было по-настоящему опасно, – рассказывал он Гамильтону, – но пуль я не слышал, непонятно, куда они стреляли. Я пустил лошадь в галоп и присоединился к своим. Через несколько мгновений среди солдат появился дервиш. Как он там оказался, понятия не имею. Наверное, затаился в кустарнике или какой-то яме. Солдаты направили на него пики, но он яростно отбивался копьем, и на миг произвел сильное замешательство. Я выстрелил в него почти в упор. Он рухнул на песок как подкошенный».

Черчилль переформировал свой взвод, собрав пятнадцать солдат. Он сказал, что их могут еще не раз отправить в атаку. Услышав это, один воскликнул: «Хорошо, сэр, мы готовы, сколько прикажете». Когда Черчилль спросил своего сержанта, понравилось ли ему сражение, тот ответил: «Не скажу, чтобы очень понравилось, сэр, но, наверное, в другой раз будет привычнее». Вспоминая все это недели две спустя, Черчилль писал Гамильтону: «Никаким образом не хочу выделять себя, но, поскольку хладнокровие мне не изменило, моя самооценка, безусловно, выросла».

Было 9:15 утра. Дервиши отступали. Черчилль хотел, чтобы полк продолжил наступление. «Никогда солдаты не проявляли такого рвения, – писал он матери. – Я сказал своему взводу, что они лучшие в мире, и уверен, что они пойдут за мной до конца, а это – я могу сказать тебе и только тебе – очень далекий путь. В такие моменты испытываешь огромный душевный подъем. Я пытался убедить адъютанта повторить атаку. Пусть мы потеряли бы еще пятьдесят-шестьдесят человек, но это была бы историческая победа. Но пока продолжалось совещание, возобновлять ли наступление, с поля сражения потянулась страшная вереница: окровавленные лошади, солдаты с ужасными ранами от крючковатых копий, торчащих из тел, искромсанные, с вываливающимися кишками, теряющие сознание и умирающие на наших глазах. Ни о какой кавалерийской атаке уже не могло быть и речи. Горячие головы командиров остыли, – продолжал он, – и до конца дня полк действовал чрезвычайно осмотрительно».

Черчилль был уверен, что наступление должно быть продолжено. «Новая атака, – писал он Гамильтону, – должна была быть удачной, пока офицеры и солдаты не отошли от горячки боя. Пехота, разумеется, принесла бы больше пользы, но мне хотелось вскочить в седло – pour la gloire[14] – и встряхнуть нашу кавалерию. Но через час мы все немного остыли, и я с большим облегчением понял, что с «героизмом», по крайней мере на сегодняшний день, покончено».

Уланы направились туда, где можно было спешиться и открыть огонь из ружей по флангу противника. После нескольких минут интенсивной перестрелки дервиши отступили. Уланы вернулись к ложбине, которую атаковали ранее. Там они остановились позавтракать. «В этой ложбине, – вспоминал позже Черчилль, – было тридцать-сорок убитых дервишей. Среди них лежали тела наших двадцати уланов, изрубленных и изувеченных практически до неузнаваемости».

Этим утром, по мере победного продвижения к Хартуму, тысячи раненых дервишей были добиты. Черчилль, не принимавший в этом участия, был потрясен. «Победа при Омдурмане, – позже написал он матери, – дискредитирована бесчеловечным убийством раненых, за что несет ответственность Китченер».

Из Хартума Черчиллю удалось отправить матери телеграмму из трех слов: «Все хорошо. Уинстон». Тем же вечером один офицер, друг его матери, тоже послал ей телеграмму: «Большой бой. Отличное зрелище. Уинстон молодец». В письме к матери через два дня после кавалерийской атаки Черчилль писал: «Ни в какой момент я не чувствовал ни малейшей нервозности и был спокоен, как сейчас. Сама атака не вызывала такой тревоги, как отступление 16 сентября прошлого года. Она промелькнула как сон, и кое-чего я просто не могу вспомнить. Дервиши не испытывали никакого страха пред кавалерией и не сходили с места, пока их не убивали. Они пытались подрезать коленные сухожилия наших лошадей, разрезать уздечки, поводья, словом, резали и кололи во все стороны и стреляли из винтовок с расстояния нескольких метров. Меня не задело. Я уничтожал тех, кто мне угрожал, и мчался дальше».

Одним из офицеров, погибших в этой атаке, оказался Роберт Гренфелл, с которым Черчилль познакомился по дороге из Каира. «Для меня, – писал Черчилль матери, – это перечеркнуло всю радость и возбуждение». Еще двое его друзей получили ранения. Погиб и Хьюберт Ховард, который остался невредим во время атаки, но по иронии судьбы был убит своим же артиллерийским снарядом. Узнав, что Ховард убит, а другой корреспондент Times ранен, Черчилль понял, что газета осталась без корреспондентов, и отправился в штаб армии. Там он спросил у своего друга, полковника Уингейта, можно ли отправить телеграмму. Уингейт согласился, и Черчилль, не мешкая, написал на имя редактора Times в Каире развернутую информацию о бое и кавалерийской атаке. Телеграмма прошла цензуру, но Китченер не разрешил ее посылать. «Не сомневаюсь, – написал Черчилль редактору две недели спустя, – Китченер отказал бы в этом любому действующему офицеру, но ни одному с таким удовольствием, как мне».

Через два дня после сражения Черчилль выехал из Хартума на поле битвы. «Я хотел подобрать несколько пик, – объяснил он матери и добавил: – Я напишу историю этой войны». То, что он там увидел, подтвердило суровую реальность. Было убито более десяти тысяч дервишей, около пятнадцати тысяч – ранено. Тяжелораненых бросили умирать на поле боя. Картина была ужасной. Черчилль увидел сотни тяжелораненых, которые трое суток ползком добирались до берега Нила и умирали у воды или, потеряв силы, лежали в кустах. Описывая это в книге «Война на реке» (The River War), он заметил: «Возможно, боги запретили человеку месть, потому что решили оставить себе столь пьянящий напиток. Но чаша не допита. Осадок отвратителен на вкус».

В своей книге Черчилль особенно откровенно критиковал Китченера. По поводу убийств раненых дервишей он написал: «Суровость и безжалостность командующего передавались войскам, и победы сопровождались актами варварства, не всегда оправданного даже дикими и жестокими обычаями дервишей». В Хартуме Черчилль посетил развалины священной гробницы Махди. «По приказу сэра Китченера, – писал он в «Войне на реке», – гробница была осквернена и сровнена с землей. Тело Махди выкопали. Голова была отделена от туловища и – цитирую официальное разъяснение – «сохранена для дальнейшего размещения». Эту фразу можно понять так, что ее собирались передавать из рук в руки до Каира».

В пассаже, который особенно разозлил Китченера, Черчилль добавил: «Если народу Судана Махди был неинтересен, то уничтожение единственного прекрасного сооружения, которое могло бы привлекать туристов и было бы интересно историкам, – это вандализм и недальновидность. Можно считать мрачным событием для Судана, что первое же действие цивилизованных завоевателей и нынешних правителей заключалось в уничтожении его единственной достопримечательности. Если, с другой стороны, народ Судана по-прежнему почитал память Махди, а более 50 000 человек всего неделю назад ожесточенно сражались, отстаивая свою веру, тогда я, не колеблясь, могу заявить, что уничтожение почитаемой ими святыни – безнравственный поступок, к которому истинный христианин в не меньшей степени, чем философ, должен испытывать отвращение».

Откровенность Черчилля наживала ему врагов на протяжении всей карьеры, но его характер произвел благоприятное впечатление на одного из сослуживцев, капитана Фрэнка Генри Идона, который в письме домой на той неделе отметил: «Он очень приятный и веселый парень. Он очень мне нравится и, кажется, унаследовал некоторые способности своего отца».

Готовясь к отъезду из Хартума, Черчилль узнал, что его сослуживцу, тяжелораненому офицеру Ричарду Молино, требуется срочная пересадка кожи. Он немедленно предложил свою, и необходимый кусок был вырезан у него с груди. «Это было чертовски больно», – вспоминал он позже. Через сорок семь лет Молино написал Черчиллю, который в то время был уже премьер-министром: «Я никогда не упоминал об этом, опасаясь, что меня сочтут хвастуном». Черчилль ответил: «Большое спасибо, дорогой Дик. Я часто думаю о тех давних днях, и мне было бы приятно, если бы ты демонстрировал этот кусок кожи. Сам я часто показываю место, с которого он был вырезан».

Черчиллю не терпелось вернуться в Лондон. Его злило, писал он матери, что Китченер «из мелкой зависти распорядился, чтобы я сопровождал транспорт, двигающийся долгим медленным маршем в Атбару. Почему? Разве не достаточно было рисковать жизнью и остаться в живых?». Продвигаясь на юг, он получил телеграмму от редактора Times, который просил его поработать корреспондентом на фронте. «Уже поздно, – ответил он, – но я тронут комплиментами в мой адрес». Тогда же он прочитал о грядущей морской операции Британии у острова Крит, где турки жестоко расправились с несколькими сотнями греков-христиан. В очередной раз он задумался об изменении планов, желая стать свидетелем новой военной кампании и описать ее. «Когда Фортуна в хорошем настроении, – говорил он матери, – нужно ловить удачу за хвост».

В письмах домой он размышлял о гибели Хьюберта Ховарда. «Ховард принадлежал к типу суровых ветеранов, – написал он леди Рэндольф. – Без малейших усилий могу представить, как он во всех подробностях описал бы тебе смерть твоего молодого сына».

Критский кризис, как это бывало и раньше, закончился слишком быстро, чтобы Черчилль успел им воспользоваться. Он возвращался в Лондон. «Не могу отделаться от ощущения, – писал ему принц Уэльский, – что более всего вам подходят парламентская и литературная деятельность. Монотонность армейской жизни и пребывание в Индии не привлекательны». По возвращении Черчилль выступил перед публикой в лондонском районе Ротерхайт, а затем в Дувре. Там, писал он матери, «в какой-то момент я потерял ход мысли и замолчал на некоторое время, пока не обрел его снова. Но, похоже, на это не обратили внимания». Действительно, в газетах его выступления освещались подробно и доброжелательно.

Финансовое положение Черчилля улучшалось. Morning Post заплатила 220 фунтов за письма из Судана. Ему также предложили 100 фунтов за публикацию романа в газете частями, что было большой редкостью. Это составляло 13 000 фунтов по курсу 1990 г.

Слухи о неизбежном приходе Черчилля в политику множились. В начале ноября статья в World утверждала, что он уходит из армии, чтобы занять должность секретаря заместителя военного министра Джорджа Уиндэма, и в самое ближайшее время станет членом парламента. «У него наверняка получится, – было написано в статье. – У него огромные амбиции, огромный апломб и безграничная энергия. Он унаследовал отцовские способности, и кроме того, он хороший оратор».

Но Черчиллю надо было возвращаться в Индию, в свой полк. Перед отъездом он оценил проницательность Памелы Плоуден, которой увлекся в Хайдарабаде. В конце ноября он написал ей, что она была права, предупреждая о его «способности наживать врагов», но утверждал, что ошибалась, считая, что он «не способен на чувство». Он писал: «Есть человек, которого я люблю больше других. И я буду ему верен. Я не ветреный ухажер, следующий мимолетным увлечениям. Моя любовь глубока и сильна. И ничто этого не изменит. Не исключаю, что буду разменивать ее на мелочи. Но большая ее часть останется неизменной – неизменной до самой смерти. Кто же тот человек, которого я так люблю? Знаешь, как говорят французы – «я скажу это на другой странице». Искренне твой, Уинстон С. Черчилль».

Отпраздновав двадцать четвертый день рождения, Черчилль отправился из Лондона в Индию. Проехав Европу на поезде, он сел на корабль в Бриндизи. «Осирис» уйдет не раньше полуночи, – писал он тетушке Леони 2 декабря, – но, боюсь, у меня вскоре начнется морская болезнь. Ненавижу море и испытываю органическое отвращение к путешествиям. Но такова уж моя судьба». А уже с борта «Осириса» он писал Джеку: «Проклятый корабль! Даже капитана тошнит. Никогда больше не стану путешествовать».

Черчилль решил в ближайшие полгода уйти из армии и заняться политикой, пока же свободное от службы время он посвящал книге. «Я сегодня не в духе, – писал он матери 29 декабря. – Работаю все утро, и никакого толку. Как-то не складывается, хотя стараюсь. Но не чувствую такой энергии, как в Англии, и упадок ее подавляет меня. Какой-то полный застой в мыслях». Вспоминая о Китченере, он добавил, что книга «становится довольно острой. Мой бывший командующий, как я теперь понимаю, вульгарный, примитивный и грубый человек».

Своему кузену Айвору Гесту Черчилль писал: «Работа над книгой напоминает жизнь в странном мире, ограниченном с севера Предисловием, а с юга – Приложением, а все остальное состоит из глав и параграфов. Не рассчитываю, что книга поможет обрести друзей. Впрочем, друзья дешевого пошиба не имеют большого значения. В конце концов, когда пишешь серьезную вещь, надо быть честным».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.