«1970»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«1970»

«1970»

27.10.70. Следствие окончено, дело подписано, и наконец-то я законный обладатель карандаша и бумаги. Не то, чтобы у меня их не было и до разрешения, но запретный плод хоть и сладок да проку от него мало: надзиратели обнюхивают каждый клочок бумажки, выискивая следы карандаша. Нельзя сказать, что меня томит обилие мыслей и образов, однако глубокомысленно посидеть над тетрадкой, покурить вволю и записать какой-нибудь пустячок – удовольствие немалое. Любопытно, что даже в этой полудюжине строк я пару слов зачеркнул (причем так, чтобы их нельзя было прочитать), а одно вписал. Суетная ориентация на чужой глаз что ли? Попробуй-ка, от нее избавься. Вероятно, всякое движение человека в той или иной мере жест при одном лишь подозрении наблюдения или даже возможности такового.

Камеры здесь на двоих – двойники, как их зовут. На второй день после ареста ко мне посадили Лянченко А.И., мужчину в годах и всячески больного. Сотрудничал с немцами во время войны, отсидел за это червонец, в 55 г. освободился. Потом приговор был опротестован и – через 14 лет – его снова арестовали. Он уверен, что его приговорят к расстрелу. Просидели мы с ним довольно мирно 1,5 месяца, потом нас разбросали по разным камерам, и оказался я вместе с Козловым Юрием, парнем всего лишь на 2 года старше меня. Он сидел в Коми АССР – то ли его сюда за новым сроком привезли, то ли еще зачем, не знаю: он скрытничал, а я не счел удобным особо любопытствовать – не такое место, чтобы душу открывать. С этим я тоже ужился – безалаберно и шумно, – но через месяц стал заметно тяготиться его экспансивностью и, в общем-то, был не против поменять его душевность на заскорузлую мизантропию какого-нибудь молчуна.

Со 2-го сентября я сижу вместе с Салтыковым Владимиром Павловичем, художником, осужденным на 4 года за хулиганство – потом его перевели из «Крестов» в «Большой дом» в качестве свидетеля по делу о перепродаже золота. Художник он, как выяснилось, никакой – плакаты малевал. В свои 50 с лишним подчеркнуто бодр, неистощимо похабен и по-провинциальному остроумен. На начальство реагирует болезненно: трясение членов, заикание и бледность лысого чела. Мне без особых усилий удалось внушить ему, что молчание – лучший способ общения при вынужденном сожительстве. И если не считать мерного скрипа сапог, когда он бродит по камере, привычки высвистывать свои мысли при помощи опереточных мотивчиков, да жирного храпа по ночам, он очень сносный сокамерник. То ли бывает!

28.10. Недели за 2 до выполнения ст. 201 (УПК РСФСР) я письменно отказался от защитника, зная, – и не только по личному опыту – сколь беспомощна, неуклюжа и робка защита в политических процессах. Кроме того, раз мне не дадут сказать всего – в чем я не сомневаюсь, – лучше вообще ничего не говорить. Во время следствия я успел поупражняться в логизировании… Ну и что? И следователь, и прокурор, то и дело, казалось бы, загоняемые мною в логические тупики, чувствовали себя в них преуютно. Они узурпировали власть над людскими судьбами и именно потому мнят себя обладателями абсолютной истины. Беда еще и в том, что эта истина у них не в голове, а где-то в чреве что ли – так что приглашение к мало-мальски отвлеченному рассуждению вечно попадает не по адресу.

Суд, полагаю, будет очередной гримасой законоподобно оформленного «социалистического правосознания». Виноватым перед Советским Союзом я себя не считаю – очень даже напротив – и потому не хотелось бы вступать в имеющую произойти в зале суда игру по ими составленным правилам. И в первую очередь потому, что мне уже не 20 лет, чтобы гореть желанием переделать мир – с величайшим удовольствием расплевался бы со всей этой византийщиной, будь у меня возможность. Хоть бы Юрьев день какой ввели – для припекаемых эмигрантскими вожделениями.

В общем, заявил я о своем решении обойтись без защитника, а он тут как тут – приземистый иудей лет под 40, круглый и шустрый, Лурьи Юрий Иосифович. Я было ни в какую, но оказалось, что он не назначен, как водится, судом, а нанят моими друзьями, которые, как он мне пояснил, могут обидеться, откажись я от его услуг. Это первая весточка с воли… и я сдался. Шутка ли – не растерять друзей, оказавшись в руках КГБ. Хотя, вообще говоря, только окололагерные дружбы из числа настоящих… Впрочем, об этом как-нибудь потом, а то меня все в сторону заносит. Лурьи – дядька неглупый. Мы с ним немножко попикировались, покичились каждый своим остроумием, литературными симпатиями и пришли к согласию, что дело, в общем-то, швах, из кожи ему лезть нет смысла – так и так 15, – а потому не суть важно, если я не признаю себя виновным по всем пунктам обвинения и буду настаивать на переквалификации статей, а он признает квалификацию верной и будет бить лишь на смягчение наказания, уповая на чудо – на 14 лет. Так или иначе я доволен: Лурьи мне живая весть с воли, теплое существо среди угрюмой казенщины инквизиторских физиономий. Впрочем, «инквизиторских» здесь не к месту – нет основного качества: одухотворенной изощренности сыскных трудов.

В чем-то Лурьи очень типичен… Слишком резки ветры диаспоры, чтобы еврей мог остаться прямым. Это немногим удается. А у ищущих преуспеяния, у возлюбивших жир фараоновых горшков основные свойства – вынужденная уживчивость, бодрое лицемерие под маской энтузиазма, даже при самом искреннем увлечении каким-нибудь делом – горчичное зерно отстраненности, ирония и скепсис наблюдающего со стороны ума, как бы знающего про себя, что он делает чужое дело.

29.10. Суд, очевидно, будет месяца через 1,5. Во всяком случае до Нового года. Что мне меньше 15 не дадут – никаких сомнений. В лагере я знал добрую дюжину парней, получивших по 15 лет за «измену родине» далеко не при столь отягчающих обстоятельствах, как у нас. Ну а червонец-то и вообще черт знает за что дают. Помню, был такой Костя Царев, красивый малый лет 20 с небольшим. Я с ним потом еще во Владимирской тюрьме в одной камере сидел, мне тогда уже месяца 3 до освобождения оставалось, а его – и еще четырех – привезли из Мордовии с новыми сроками за дебош в изоляторе (добавили кому по 2, кому по 3 года, и они были ужасно довольны, что так дешево отделались). Этот самый Костя служил в ГДР. Раз, уйдя в самоволку, напился до потери сознания и проспал в какой-то канаве до утра. Очнувшись, ужаснулся мысли, что теперь он дезертир. Деревенский парень – каких по преимуществу и берут в оккупационные войска, – имеющий весьма туманные представления о законе, до тех пор удачливо совмещавший мелкие погрешности против дисциплины со званием «отличника боевой и политической подготовки», он пуще смерти боялся публичного позора всяческих дисциплинарных взысканий. Как озарение, приходит мысль о единственном выходе – переходе границы. По его признанию, он никогда до того и не думал о Западе и если и противопоставлял его Востоку, то только в духе газетных передовиц и красноречия замполита. Но время от времени им перед строем зачитывали очередной приговор какому-нибудь «дезертиру, изменнику родины», заочно приговоренному к смерти (известно, что всякий удачливый перебежчик заочно приговаривается к расстрелу) и только в связи с этим где-то в нем угнездилась мысль о самой возможности – и принципе – бежать на Запад. Именно она и сработала в тот момент. Сейчас я уже не помню всех перипетий его конкретных усилий, нацеленных на переход границы, но, кажется, его на другой же день где-то на вокзале задержала гэдээровская полиция и передала в руки советского трибунала. Следователь отечески сочувствовал ему и терпеливо внимал наивной путанице страхов, толкнувших его на столь страшное преступление. Ну а окажись ты в ФРГ, спросил он Костю, ведь тебя бы сразу в ихнюю контрразведку потащили, ты это знаешь. Ну, конечно, согласился тот. А ведь ты, продолжал следователь даже свою солдатскую книжку не уничтожил – не сжег, не разорвал… Значит, они бы узнали номер твоей части. Это так, печально согласился Царев. А скажи честно, по-русски: стал бы ты скрывать имена своих командиров, устройство своего оружия – автомата там или еще чего, – не рассказал бы ты вообще о жизни гарнизона. Они ведь умеют заставить человека говорить… Костя вынужден был согласиться, что, наверное, рассказал бы обо всем этом. Следователь очень огорчился такой его беспринципной покладистости и на тревожное вопрошание Царева, что ему будет, сказал, что до дисциплинарного батальона дело, может и не дойдет, но 15-ти суток гауптвахты, выговора перед строем и отправки в другую часть – уже в России – ему не миновать. Тому, что его отправят в другую часть, Костя был только рад: меня, говорил он, командир застыдит – пятно на коллективе, переходящее красное знамя и т.д… Военный трибунал дал ему 10 лет за попытку изменить родине путем бегства в ФРГ, где он намеревался передать вражеской разведке военные секреты.

30.10. Нас перевели из 247 в 242 камеру – под нами «ленинская» камера – 193, в которой он когда-то сидел. Ныне она пустует в качестве реликвии, не подлежащей осквернению. Если взглянуть из прогулочного дворика на стену нашего корпуса, пятое окошко справа на пятом этаже сразу бросается в глаза: нарушая впечатление угрюмой правильности ржавых квадратов «намордников» на каждом окне, одно оно сияет чисто вымытыми стеклами. Редкая решетка, стекла вместо пластмассы и отсутствие «намордника», из-за которого в камере даже в солнечный день сумрачно, это кое-что для заключенного. На заре революции – или, как говорил один мой знакомый, разволюции бодро распевали: «Церкви и тюрьмы разрушим…» Насчет первого преуспели достаточно, а с тюрьмами некоторая заминка произошла. Вполне простительная – не только в связи с намерением сохранить все лучшее, выработанное феодально-буржуазной культурой, но и в связи с усилением классовой борьбы по мере все больших успехов социалистического общества. Разумеется, когда бы не столь удобная во многих смыслах – и в первую очередь в экономическом – система концлагерей, пришлось бы понастроить уйму новых тюрем, а так перебиваются в основном старыми, лишь изредка раскошеливаясь на новостройки. Бывает, что очередное заявление о значительном сокращении преступности, понуждает власти к таким поспешным шагам, как, например, снесение ленинградской женской тюрьмы – решили, что «Крестов» хватит для преступников обоего пола. Оно, конечно, и хватило, – только в таких точно камерах, как наша, уголовники сидят всемером-восьмером. Так что мы вдвоем на своих 12 квадратных метрах вроде как владельцы частной дачи.

«Экстерьер» тюрем более всего, насколько мне дано судить, изменился за счет «намордников», да кое-где – как, например, во Владимире – свежая кирпичная кладка подсказывает, что старорежимные окна были раза в 4 попросторнее. Однако, 4 корпуса Большого Дома пустуют. Резерв что ли. Мы занимаем только 5 и 6 этажи одного из корпусов – человек нас 50 от силы. Да и то половина, наверное, – валютчики, взяточники (крупные) да контрабандисты. С 60-го, если не ошибаюсь, года КГБ взял на себя эту дополнительную нагрузку, и хотя все эти «экономические диверсанты» отбывают сроки в обычных лагерях, следствие им ведет КГБ, чему они весьма не рады.

Общий дух Большого Дома почти не отличается от такового Лубянки и Лефортовской тюрьмы. Теперь, когда я опять вжился в тюремные будни, иной раз в просоночном состоянии временные пласты смещаются, и я путаю 1970 г. с 1961-м. Кстати, словно иллюстрируя поверхностность традиционного противопоставления москвичей и ленинградцев (душевность – сухость, безалаберность – педантизм и т. п.), здесь тюремные обряды не блюдутся столь строго, как на Лубянке и в Лефортове. Тут не шипят с зловещей значительностью: «На К – приготовьтесь», а лихо хлопают кормушкой и громко вычитывая по бумажке фамилию, сообщают, куда именно тебя поведут. Конвоируя тебя, надзиратели во избежание нечаянной встречи с другим арестантом не только пощелкивают пальцами, как это заведено в Москве, но и гремят ключами, свистят, а то и вовсе кричат что-нибудь вроде: «Осторожно – веду!» Хотя, возможно, сами ленинградцы неповинны в таком наплевательском отношении к инструкциям: на моих глазах надзорсостав уже дважды обновлялся во всяком случае наполовину – и все за счет приезжих из самых разных городов. Я слышал, как они называли себя командировочными и стажерами. Интересно, есть ли тут какая-нибудь связь с нашим делом. Более 40 следователей готовили нас к суду – от просто следователей по особо важным государственным делам до начальников следственных отделов КГБ краев, областей и городов, от старших лейтенантов до полковников. Каждые 2-3 недели мне давали на подпись очередной приказ: в связи, де, с особой сложностью дела в следовательскую группу включены такие-то и такие-то лица.

31.10. Окончательно убедился, что мой сокамерник – «наседка». Он и раньше излишне энергично (по тюремной этике) интересовался некоторыми укромными деталями нашего дела, но я не спешил с выводами, контролируя склонность к подозрительности, почти неизбежную в таких условиях. Сколько я их видел, населяющих доносчиками и сексотами все пространство вокруг себя, – поиск личной значительности, что-ли? А скольких усыпляют, отравляют, гипнотизируют. Как правило, это пустейшие люди – выверни их наизнанку, не обнаружишь ничего, достойного слежки или гипнотизирования, разве что гипертрофированное тщеславие да пару капель яда. Двинутые, разумеется, не в счет.

Постоянное пребывание нос к носу располагает к некоторой бесцеремонности, а чуть дай волю и к амикошонству. Я всегда стараюсь предельно отдалиться от сокамерника. Не то, чтобы я был не общителен, но иные мгновения мне всякое посягательство на тишину – нож острый. И вот, чтобы уберечь эти возможные редкие мгновения, я заранее пускаюсь на ряд уловок, суть которых сводится к внушению сокамернику примерно следующего: когда этот желчный, гневливый и наглый тип читает, расхаживает по камере с преувеличенно сосредоточенным видом или сидит на койке, прикрыв ладонью глаза, лучше ему не мешать: не заговаривать с ним, не свистеть и т. п., – а то нарвешься на какое-нибудь язвительное замечание или – того хуже – скандал. Дело в том, что в силу ли мизерности мыслительных способностей, суперчувствительности ли ко всяким помехам извне или, может, даже подсознательного настроя на поиск их в качестве оправданий неумения сосредоточиться, меня отвлекает, раздражает само подозрение, что вот сейчас или чуть позже – вообще в любой момент – кто-то может обратиться ко мне с каким-нибудь вопросом, заговорить, кашлянуть, посмотреть даже. При всем том я вроде бы не неврастеник. Сейчас пришло в голову, что описанное выше состояние, этакая шумовая идиосинкразия сопутствует в первую очередь топтанию вокруг старинных моих тем: как жить – не сегодня и завтра, а вообще. Этические антиномии – мой крест. Что-то вроде сверхценных идей, – попадись я в руки психиатрам с их скучными эталонами здоровой психики.

Я еще лет в 18 всерьез мечтал забраться в какую-нибудь лесную избушку – снег и тишина первозданная и, главное, чтобы вокруг была разлита прочная уверенность, что никто тебя не потревожит и впереди много-много времени, так что спешить некуда… И тогда, мнилось, я решил бы для себя все главные вопросы…

Время, отведенное на прогулку, кончается – закругляюсь. Теперь я не хожу гулять, чтобы хоть час быть одному. Вот как я его разоблачил. Решил вздремнуть перед обедом и уже совсем было заснул, как он тихонько окликнул меня. Какая-то странная нотка в его голосе заставила меня насторожиться, я промолчал и постарался дышать как можно ровнее. Слышу, он поднялся с койки и начал потихоньку извлекать у меня из-под подушки том Карамзина, где у меня эта тетрадь: до сих пор я делал вид, что конспектирую Карамзина и – поскольку дневник мой еще в эмбриональном состоянии – не утруждался прятать тетрадь (надо срочно завести в похожей тетради всяческие конспекты). Я заворочался, вроде бы просыпаясь, он нервно шарахнулся в сторону и, независимо насвистывая какую-то песенку, зашагал по камере. Пора подумать о тайнике. Это целая проблема: камера почти голая, а обыски – каждую неделю. Надо от него как-то избавиться… Впрочем, другого ведь дадут.

2.11. Существует, грубо говоря, три типа отношения к дневнику в условиях постоянной угрозы, что он окажется в руках тех, в чьей недоброй и полной власти ты находишься. Первый: работать под раскаяние, осознание своих ошибок и постепенное перерождение в экстатического поклонника «Старшего брата»[1] (я знаю такие случаи), рассчитывая на легковерие чекистов; второй: не писать вообще, чтобы не давать никаких материалов недоброжелателям; третий: если уж пишешь – а причин-то тому много: банальных, наивных, много раз, несколько смущенно или, напротив, вызывающе оговоренных во вступлениях ко всякого рода дневникам, и лишь изредка по-настоящему важных в самом существенном – удовлетворении внутренней потребности, – так вот, если уж пишешь, то не касайся ничего такого, что способно повредить другим. Собой можешь рисковать сколько угодно, разумеется.

3.11. «Свобода – познанная необходимость». Свобода – ведь это состояние и неправомерно сводить его только к акту сознания – познанию. Это состояние характеризуется отношением к необходимости, т.е. преодолел ее индивид или нет, преодолевает или подчинился. И эти три последних состояния в качестве одномоментных или растянутых во времени процессов выступают в различного типа связях с познанием, познанностью конкретно предстоящей необходимости. Ведь можно познать необходимость и быть подчиненным ею. Где же тут свобода? (Призыв же познать необходимость и «свободно» подчиниться ей ориентирован отнюдь не на этические принципы жизненного выбора): Ergo, свобода есть преодоленная необходимость или же способность и возможность преодолеть ее. Или же – более грустно: свобода это возможность сознательно выбирать себе господина с сохранением за собой права уйти от него к другому в любое время. Разумеется, данное дилетантское рассуждение неизбежно зиждется на ряде аксиом, единственно и делающим его приемлемым. К таковым, например, относится неявное допущение, что конкретно предстоящая перед человеком необходимость может быть вполне познана – и при этом умалчивается о кровном родстве ее со всей системой (а в другом смысле – хаосом) необходимостей, в которую погружен человек и которая, собственно говоря, и зовется жизнью.

До сих пор не вставили 2-ю раму, а батарея не горячей, чем задница у трехдневного мертвяка.

Сегодня в часу десятом утра со стороны Литейного – звуки оркестра и топот множества ног. Вдруг из окна какой-то камеры истошный вопль: «Китайцы, мы здесь! Выручайте!» – и истерический хохот. Беготня, тревожная суета в коридоре, громкий шепот, потом какая-то возня – очевидно, повлекли бедолагу в карцер.

4.11. Надо «технически» избавиться от сокамерника. Можно, конечно, просто заявить начальству, чтобы убрали «наседку» – если такое заявление подкрепить обещанием размозжить ему голову, они, как правило, не медлят. Но это крайнее средство. Если не помогут другие. Пока воспользуюсь испытанным ходом: найду повод для ссоры и прекращу всякое словесное общение – наседка ничего не может высидеть и ее убирают… чтобы, разумеется, заменить другой. Но другая не всегда под рукой – глядишь, и повезет на сокамерника хоть на какое-то время, раз уж нельзя совсем без него обойтись (по новому закону).

5.11. Сказано – сделано: не разговариваем. На прогулку по-прежнему не хожу. Сегодня попытался – в который раз! – получить хоть какую-нибудь юридическую литературу. Куда там! Даже конституцию СССР не дают. С книгами вообще очень плохо. Библиотека тут, может, и не плохая, но нет ни каталога, ни библиотекаря – функции его поочередно выполняют работники тюрьмы. Поэтому нередки такие казусы: попросил принести что-нибудь Кони, а мне вручают «Всадники и кони» какого-то Федорова. Я было шуметь, а «библиотекарь» показывает свой блокнот: «Вы же просили что-нибудь о лошадях…» Дают две книги на неделю, мне их от силы на три дня хватает. И никакие протесты не помогают. Едва придя в себя после ареста, я было попытался изменить положение с чтивом, но довольно скоро уловил, что данная ситуация не случайна, не результат небрежении начальства. Начальник следственного изолятора майор Круглов – черный, носатый мужчина лет 45, разбитной, словно метрдотель второразрядного ресторана, – вызвав меня к себе в кабинет (по поводу моего отказа говорить что-либо на допросах), поделился своими соображениями о заключенных и книгах, подытожив их популярным тюремным присловьем: «Тут вам не Академия наук». Позже я слышал это и от прокурора Пономарева, и от следователей, и от надзирателей. То, что тюрьма – не академия, это точно. За предыдущие 7 лет заключения меня не единожды накрывали волны гонений на литературу. Во Владимирской тюрьме я с полгода добивался разрешения получить учебник английского языка, – наконец разрешили… А при очередном обыске забрали как недозволенный предмет. Естественно, я раскричался… на 10 суток карцера. В 63 г. из лагерных библиотек изъяли иностранных авторов, почти всех – по какому принципу отделяли овец от козлищ, я не понял. Был период, когда в 7-й лагзоне запретили читать «Крокодил», т.к. заключенные «смеются антисоветским смехом» над картинками этого журнала. Книги дореволюционного издания – крамола. Так у меня погиб Заратустра, полдюжины томов Гегеля и, помню, двухтомник Ибервег-Гейнце. До 69 года хоть книжные бандероли можно было получать, а теперь – шиш. Тюремщики-интеллектуалы поясняют: «Какая еще зарубежная литература? Вам и советских-то книг не следует давать – вы все по-своему переиначиваете!»

6.11. Когда аполитичность объявляется видом политики, и политики враждебной «гегемону», тогда утверждение Руссо «Каждый бесполезный гражданин – вредный гражданин» становится побудителем чисток не только партийных рядов. Но это лишь во времена молодости государства. Когда круг номенклатурных работников не определился еще достаточно четко. Потом на кумачовых полотнищах с призывами к социально-политической активности обыватель научается вычитывать поучения типа любимой пословицы мафиозо: «Кто глух и нем, к тому же слеп, тот тихо проживет сто лет».

В российском православии среди святых много военных – почитание силы?

«Если Бога нет, то все позволено» – очень справедливо пугает Достоевский, солидаризируясь тут с вольтеровской необходимостью выдумать Бога. Похоже, его не так волнует, есть Бог или Нет, как социально-нравственные последствия открытия (или иллюзии), что Бог умер. Практически (если на время забыть о неоднозначности едва ли не всякой мысли Достоевского, сколь бы афористично она ни звучала) это утверждение необходимости любой доктрины, обуздывающей подсознательное. Но еще и тоска по эзотерии учения – равно системы и развития ее моментов – для тех, кто не боится задавать вопросы себе и миру.

7.11. Меня воротит и от сильных личностей и от гигантских держав с мессианскими притязаниями. В этом столетии вопрос стоит не столько об уменьшении уже наличествующей суммы зла, сколько о противодействии ее возрастанию. И потенциально и актуально куда опаснее оптимисты – особенно атеистического толка, – нежели скептически-печально взирающие на мир. Уверенный в единственной истинности своих убеждений, спеша учинить рай (в лучшем случае) на земле еще при своей жизни, станет ли он останавливаться перед рубкой начиненных иными убеждениями голов – ведь они только мешают, загораживают дорогу в рай, а жизнь так коротка! И чем убежденнее мономан, чем он более морально состоятелен, тем ощутимее разит от него чужой кровью.

8.11. Однажды замечаешь, что, оказываются, давно уже берешь в руки книгу – даже самую прославленную – без трепета, как в ранней юности, когда верилось, что есть книги, дарующие сразу все истины. Теперь все больше насчет игры акцентов, полутонов, оригинальности прорисовки деталей… Скучно быть взрослым.

9.11. Все еще молчим. Красота!

Купец – типичный русский человек. Русский талантливый человек – самодур, как правило, деспот, произвольщик, любитель покуражиться и раб одновременно. *** [2] Жизнь так иронически устроена, что только поверженные и раздавленные вопят о справедливости и гуманности. Одно это уже ставит их – справедливость и гуманность – под подозрение. Плоский рационализм и просветительство из обрывков хаоса и абсурда жизни плетут сети доктрин, и если им удаются более или менее эластичные ячейки, это у них зовется диалектикой. Но для сокровенного смысла жизни все возможные ячейки смехотворно велики. Банальная мудрость субъективных ли, партийных ли вожделений и упований, концептуализированное (читай: профанированное) осмысление истории, сооружение конструкций, годных – стоит их лишь напичкать (для видимости) специально отобранным «конкретным» материалом – для всех времен и народов (главное, оставить в этих конструкциях пустоты меж стыками – для тактического заполнения их по мере надобности национально-временной спецификой), рассуждения об историческом прогрессе с точки зрения мещанско-партийной мудрости винтика государственной машины… *** Вдруг ввалились два надзирателя, перерыли все, перетрясли, перещупали, хотели забрать мои листки (мелкий почерк – разве не улика?), но я отболтался, уверив их, что это я готовлюсь к выступлению на суде. Потерял нить, точнее охладел… Нет достаточного накала, заклиненной убежденности в ценности и оригинальности своих переживаний и мыслей, единственно дающей силы для фиксации их. Гораздо приятнее и удобнее (благо это не чревато уколами самолюбию) быть потребителем духовных блюд. Впрочем, в дзэн-буддизме творчество и восприятие искусства равноценны, ибо важно умение видеть, воплощение же увиденного считается второстепенным делом. Отсюда, очевидно (а не только из принципиальной неадекватности внутреннего мира человека средствам его объективирования), и незавершенность их произведений искусства, намек – не как метод, художественная манера, а как естественный результат благоговейного отношения к чему-то сокровенному, хрупкому, культивирование чуткого отношения к линии, необходимой и достаточной, – тут и уважение к «имеющему глаза (да увидит!)», и доверие ему, и – пренебрежение к слепому.

11.11. Наивная одержимость гениев побуждает их браться за решение кардинальных проблем бытия. Просто же талант трусит или, скорее, почтительно благоговеет перед онтологическими проблемами. Потому «святые государи», что всячески увеличивали военную мощь Руси, а не личной святостью. Русскому самосознанию неизвестна свобода – только воля. В 1113 г. первый погром – в Киеве. «История» Татищева: «Жиды, видя свою беду, собрались в синагоге и долго оборонялись; Владимир, убежденный общею к ним ненавистью… выслал всех жидов; с того времени не было их в нашем отечестве, и народ обыкновенно убивал тех, которые дерзали приезжать в Россию». Последнее вряд ли безукоризненно достоверно, однако весьма многозначительное утверждение…*** Вся жизнь прошла в коммунальных квартирах, армейских бараках, лагерях… Сколько же можно жить на тухлой селедке и мечту о личной комнате – чтобы можно было вешать на дверь замок – считать утопией?! С благодарностью поменял бы 15 лет лагерных бараков на 20 лет одиночной камеры. Лагерь это, по меткому определению Синявского, нечто среднее между коммунальной квартирой, сумасшедшим домом и детским садом. Это о зеке. А есть ведь еще и начальство. Лагерь – задворки советской империи, здесь не стесняются ходить в неглиже и зачастую пренебрегают демагогическими румянами.

12.11. Вызывал майор Круглов по поводу обнаруженного во время обыска дюймового гвоздя. Грозил карцером. Слава Богу, что я еще не осужден, а то одними угрозами не обошлось бы дело. Когда во Владимирской тюрьме у меня нашли обломок безопасного лезвия, я отсидел 15 суток в карцере да еще на 3 месяца был лишен права на закупки в тюремном магазине. А ведь в столярной мастерской, где мы работали, полно железок… В ходе беседы с Кругловым выяснилось, что, будь его воля, он всех бы евреев выгнал из Советского союза, ибо они хитрые и не хотят искренне служить советскому государству. Очень популярная среди государственно-партийных чиновников точка зрения. В лагере придется столкнуться с другим – по форме – утверждением: все в руках евреев, Брежнев еврей, Косыгин – тоже и т. д. Заключенные вовсе не большие антисемиты, чем вольные, просто барачно-камерные формы жизни провоцируют более откровенную манифестацию утробных антипатий – а в какую форму они облекаются в зависимости от сиюминутных политических убеждений или того, что за эти убеждения выдается, не суть важно. Какой-то устойчивый вид идиотизма, многообразный и безликий равно, смехотворно аргументированный, жалкий в своей глупости и кошмарный пренебрежением ко всякой аргументации… Помню такую историю, предельно типичную. Я имел неосторожность расхвалить «Красную пустыню» Антониони (сценарий в «Иностранке»). Один из сокамерников, монархист и почитатель Конст. Леонтьева, пролистал с десяток страниц и взглянул на меня с подозрением. «Враки. У него это она булку прямо на улице ест? Голодная, что ли? Ведь богатая». Я уже засыпал, когда на вопрос другого: «Стоит ее читать?» – он ответил: «Ерунда. Обычные жидовские штучки». А через пару месяцев, когда я был уже в другой камере, третье лицо передало мне: «Говорят, ты написал какую-то жидовскую пьесу». «Я? И почему жидовскую?». «Ну, да. Про пустыню что ли…» Я пытался уверить его, что я вообще не пишу ничего, что это не я, а Антонионин… – бесполезно. Через какое-то время у меня, во время обыска забрали все бумаги, а когда возвращали малую часть их (остальные были конфискованы), предупредили, чтобы никаких «сионистских романов» не писал. Еврею в лагере намного тяжелее, чем кому-либо другому. По множеству причин. В частности и потому, что русофилы любых рангов – а процент их среди русских велик – считают своим патриотическим долгом бороться с сионизмом (понимаемом ими в духе «заговора сионских мудрецов») – и даже при помощи доносов.

13.11. Утром водили к врачу, что показалось мне странным, а после обеда объявили, что 20-го будет суд. Всего через неделю, значит. Что-то больно быстро. Наверное, в понедельник придет адвокат. *** Читаю всяческую белиберду. Очень часто бывает, что наугад заказанных мною книг в библиотеке не оказывается и тогда приносят что попало – преимущественно макулатуру 40-50 годов. Всю эту неделю гримасничаю над «Братьями Ершовыми» Кочетова. Там он еще не идеолог, как ныне, а просто подпевала, хотя и не без робких претензий на самостоятельное варьирование партийных лозунгов, бывает, что и мыслишку какую ни на есть приткнет в более или менее подходящем месте. При скудоумии, претендующем на мышление, всякая случайно забредшая в голову мысль обсасывается (или, как минимум, упоминается), сколь бы ни была она далека от сюжета или темы: когда их – мыслей – кот наплакал, можно ли пренебрегать и ничтожнейшей? Вручили «обвиниловку» – какой пафос, какие страсти!

14.11. Пишут, что в США положение трудящихся ухудшилось. Как они там бедные, еще живы? Лет уже 20 на моей памяти жизнь их все ухудшается. Особенно плохо дело с образованием. У нас, слава Богу, бесплатное. Правда, это один из поводов отказывать в эмиграции: государство, де, на вас потратилось, а вы будете теперь отдавать свои знания нашим врагам. Почему бы господину и не давать пожизненному рабу своему бесплатное образование, если тот не имеет возможности от него, господина, удрать? Ведь соки образованного раба слаще, т.е. экономически прибыльнее. У того и другого видов образования свои минусы. Бесплатное образование (во всяком случае в том виде, как оно осуществляется здесь) открывает ворота ВУЗов всякого рода откровенной бездари, знающей, что пятилетнее пребывание в студентах обеспечит ее до конца жизни, как минимум, приличным жалованьем – и без особых хлопот. (Вообще Советский Союз – рай для бездельника, если его не снедает честолюбие. Где еще можно, ничего не делая, получать зарплату – не большую, конечно, но достаточную, чтобы не подохнуть с голоду?). Атмосфера эта губительна и для середнячка, вырабатывая из него принципиального бездельника и захребетника. Впрочем, последнее зависит не только от вида образования, сколько от социально-политической структуры государства и национальных трудовых традиций. За год работы грузчиком на текстильном комбинате в Струнине у меня сменилось четыре напарника (двое сели за кражи, а один за бандитизм) и трое из них были ежедневно пьяны. Как-то я в погоне за заработком предложил начальнику комбината увеличить мне плату в 1,5 раза при условии, что я буду работать за двоих (мне и в этом случае оставалось бы часа 2 для книг, с которыми я не расставался и на работе) – ни в какую. Нет ничего удивительного, что кое-кто из убежавших на Запад возвращается.

18.11. Три дня не писал – как-то вдруг охладел. Дневник как безыскусная регистрация сиюминутных состояний и недавних событий много теряет, если браться за него нельзя в любой наиболее внутренне момент, если надо прятаться и спешить. Очень мешает и постоянно донимающее опасение, что он попадет в руки синих ребят. Не то, чтобы я боюсь, что они в какой-то степени будут посвящены в те или иные подробности моих взглядов – я не делал из этого секрета и во время следствия – или узнают что-нибудь им не известное о нашем деле и его участниках – эти темы я обхожу, – нет, просто жаль времени и душевной энергии, растраченных не только впустую, но и во вред себе, окажись эти листки у них. Но сегодня я более оптимистичен и решил быть до конца последовательным, как того и требует мое невеселое положение – я буду делать свое дело, а там будь, что будет. У записи по свежим следам событий, разговоров, повседневных мелочей и впечатлений о них есть свои не малые преимущества перед сюжетным отбором материала, так или иначе ангажированного приверженностью к той или иной идейно-эстетической схеме. Сама синхронность фиксирования событий манит обещанием накопления материала, который позже подлежит более глубокому прочтению (если отбор материала будет предельно неупорядочен, – но это роскошь для меня немыслимая). Неизбежна стилистическая сырость, эскизность, некоторая безответственность, скоропалительность или во всяком случае необязательность выводов. И главное – поменьше философии. *** Адвоката до сих пор нет. Странно. До суда всего 2 дня, а мы с ним после окончания следствия имели лишь получасовую беседу, да и то больше в окололитературном остроумии состязались, нежели о деле говорили. Оно, конечно, наплевать, если и не придет, но хотелось бы порасспросить кое о чем – судом они лишают меня возможности прибегнуть к услугам адвоката-иностранного поданного? – единственного, кто мог бы позволить себе независимое поведение в суде и смог бы называть вещи их именами. Почему я не имею права, по утверждению прокурора Пономарева, дать суду отвод на том основании, что члены суда коммунисты, а меня судят, наряду с прочим, и за антикоммунистические убеждения?

20.11. Вот так номер! Я, так и не дождавшись адвоката, с утра приготовился к суду, не ем, не пью от волнения, сижу, как на иголках и час, и другой, и третий… Наконец под вечер сообщают: «Суд перенесен на 15-е декабря». Ни мотивов переноса, ни вообще каких-либо объяснений – лаконизм предельный. И здорово – сообщили вечером дня предполагаемого суда. Пусть, де, потомятся ожиданием.

Эта пара дней полна у меня всяких событий. Вчера перевели меня в 239-ю камеру, вторую с края на 6-м этаже. В камере я обнаружил чернявого парня хлыщеватой наружности – Белкина Виктора. Он тут же поведал мне свою историю и стало мне скучно. 4 года отсидел в колонии для малолеток, с год пробыл на воле и получил червонец за изнасилование несовершеннолетней. Ныне ему 21 год, сидит по последнему приговору около 2 лет. Ленинградец. Отец – экс-прокурор, со связями; мать… «мать у меня такая ушлая, в торговле работает, – живем – во! Хотели ее привлечь к суду за подкуп и угрозы потерпевшей, когда бы не батя – не отвертеться ей». Батя спасал его не единожды, хотя и «осел». «Притащили меня в милицию, а начальник ее с моим батей вась-вась. Ну я вижу, – мне торч, говорю ему – дай, пахану брякну. Вали, говорит. Звоню: так, мол, и так – что делать? А он мне вместо того, чтобы, дескать, все отрицай, кричит: говори, что по ее согласию. А она ведь малолетка. Уж батя потом на все пружины жал, чтобы хоть до червонца срок сбить. Ну ништяк – сейчас они с мамашей обкатывают потерпевшую и ее старуху, чтобы они помиловку написали. Я тоже ее матери пишу: дескать, люблю и женюсь. Вроде клюнула». Сюда его привезли 2-го сентября – как и Салтыкова (целую партию их что ли забросили?) – свидетелем по делу о досрочном освобождении из лагеря за взятки. Навязчив, болтлив, шумен всячески… – вот это мне подарочек! Лучше бы я с Салтыковым сидел – мы с ним и словом не перекинулись за последние две недели.

Но этого хлопца я быстро поставлю на место, благо опыт у меня большой, даже и кулачный, – к тому же есть и чисто формальные зацепки: в лагере он работал художником, т.е. на сучьей должности, да и здесь в качестве свидетеля… Но сначала попытаюсь ужиться с ним по-хорошему, а то опять хрен на редьку сменяешь.

21.11. Белкин с упоением читал письмо к матери «потерпевшей», как он неизменно называет свою жертву. Цветистый лакейский стиль. После принялся за составление послания к какой-то Вале – «заочнице», которую он атакует вот уже месяца два. Увидел ее фотографию в газете и теперь приглашает к любви. Поиск «заочниц» для многих уголовников занятие, поглощающее массу времени и энергии. Обычная цель: вырвать посылку и заманить на свидание. Последнее по закону хоть и не разрешается, но лагерное начальство, а, следовательно, и сотрудничающие с ним заключенные, с законом запанибрата. На мой вопрос, как же он отправит 2 письма (ему положено одно в месяц), похвалился, что следователь сам отсылает его письма – без счета. Проговаривается по молодости или фанфаронствует?

22.11. Пришла в голову одна мысль. Как реализовать? Через адвоката исключено – когда я с ним в единственную нашу встречу tete-a-tete заговорил на какую-то, с его точки зрения, скользковатую тему, он так недвусмысленно взглянул на стену со штепсельными розетками, что я понял, что он вполне приспособился к жизни в этой стране. Записку он, конечно, не возьмет, да и раздевают меня догола перед встречей с ним. Разве что во время суда удастся как-нибудь шепнуть Юрке. Обвинение нас в измене родине строится на уверенности – ничем, разумеется, не подтвержденной, – что мы стали бы вести себя враждебно по отношению к советскому государству, представься нам к тому возможность. В качестве одного из доказательств, что я не одержим никакими политическими амбициями, я могу сказать, что собирался, оказавшись в капиталистическом аду, первым делом добиваться разрешения на выезд за границу моей матери. Это правда. Но, во-первых, я решил вообще ничего не говорить, а во-вторых, мне никакие доказательства не помогут: браки, как известно, заключаются на небесах, а приговоры по такого рода делам, как наше, выносятся в Москве. Но Юрке или Алику[3], а то и обоим сразу, этот довод может пригодиться. Не на суде – вышеприведенный сымпровизированный афоризм касается всех подсудимых, – а позже, если доживем до пересмотра дела. Суд же, я уверен, даст им под завязку – хотя по справедливости Алик, например, должен бы получить меньше всех, – ведь они единственные неевреи на скамье подсудимых. Вот за их счет и будет еще раз заявлено миру об отсутствии в СССР дискриминации. Кстати, меня могут тоже русским объявить – ведь нам с Дымшицем дадут, конечно, поровну: один еврей, один русский. Я просил во время следствия затребовать мои заявления в струнинскую городскую милицию о замене паспорта с внесением поправки в графу о национальности. Мне, разумеется, отказали – т.е. и в милиции, и во время следствия. А теперь убеждай суд, что человек – fifty-fifty – имеет право на восприятие себя в качестве еврея, хотя бы первоначально он и был официально зарегистрирован как русский. Начальник милиции сказал: «Чудеса. Впервые встречаю такое. Из евреев в русские – понятно, а наоборот…? Не могу разрешить, пиши в Москву…» Ничем не прикрытая ассимиляционная установка – в русские пожалуйста (но при этом очень важно, чтобы те, кому следует, все же знали, кто ты на самом деле по крови), в евреи – ни-ни.

23.11. Тоталитарному государству малопригодна почва стран, где характерной чертой нации является отделение светских интересов от религиозных. Деспотия любит характеры цельные, мономанические. *** Самое, возможно, печальное (какое там печальное? – мучительное) в положении зека это вынужденный контакт со всяким дерьмом – в том числе и с дерьмом, имеющим власть и любящим командовать. В 64 г. меня, помню, преследовал некий майор Ермаков, спесивый, к месту и не к месту сообщавший, что он окончил филологический факультет в Саранске. Раз у нас вышел такой разговор. «За что вы лишили меня переписки с родственниками?» «За непосещение политзанятий. Почему не посещаете?» «Они мне не нужны – вот и не посещаю». «Не нужны или, может скучны?» «И то, и другое». «Мало ли что? Мне тоже не всегда весело, но я считаю…» «Вы, видно, привыкли к компромиссам, а я стараюсь не приучаться к ним». «Что такое? – возмутился он. – Я принципиально бескомпромиссный человек. Вот например, как услышал я в первый раз в школе: сколько будет, если отнять от двух три? – ушам своим не поверил. Как это можно от двух три? И ни в школе, ни в университете, ни сейчас я итого не принимаю – не понимаю и не принимаю. Вот это я считаю бескомпромиссностью!» Был он великий тупица, но, в отличие от большинства лагерных работников, не очень охоч на откровенное иезуитство. И в некотором смысле он действительно был человеком принципиальным: если кому-то говорил, что упечет в тюрьму, то, как тот ни вертись, как ни лезь из кожи вон, он-таки доводил его до какого-нибудь эксцесса и, проморив с полгода в изоляторе, отправлял в тюрьму.

24.11. Оказывается, еще Дмитрий Донской смещал и ставил митрополитов. Глубоки же корни принципов русской государственности, а! *** В последнюю встречу с Кругловым (это когда он меня по поводу обнаруженного гвоздя вызывал) он, понося евреев как плохих граждан СССР, в частности сообщил, что они сами виноваты, что их так много погибло в этой войне, ибо не оказывали сопротивления немцам. На мои возражения – мирное население, особенности массовой психологии, специфическая роль особой религиозности евреев, неверие человека в смерть ни за что, с неба свалившуюся, а главное, не только отсутствие надежды на помощь населения, но и уверенность, что их выдадут немцам и т. д. – он заявил буквально следующее: «Русский народ никогда не сдавался врагу! И никаких объяснений ему не нужно». Я было заикнулся о миллионной Власовской армии где это, дескать видано, чтобы на сторону врага перешел целый миллион? – но он велел мне прекратить «эти враждебные выпады». Участвовать в таком споре – кретинизм. Мне не хватает юмора, и я всегда кляну себя за раздражительность, серьезную горячность, с какой бросаюсь навстречу идиотам. И… и никак не могу приучить себя к пренебрежительной мине. Вот и сейчас со злорадным удовольствием выпишу из Карамзина описание похода Эдигея на Москву: «Не было ни малейшего сопротивления. Россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками. Граждане, земледельцы падали ниц перед варварами: ждали решения судьбы своей, и моголы отсекали им головы, или расстреливали их в забаву… Пленников… иногда один татарин гнал перед собою человек сорок». Ах, избегайте, тов. Круглов, прямолинейных суждений о чужих народах, которые всегда ведь хуже вашего уж тем одним, что чужие! История российская поражает отсутствием даже намека на уважение к личности как таковой – ни за что, за то только, что личность. Человек лишь унавоживает ниву государства. Бояре в Думе друг друга за бороды таскивали и в морду плевали – не за велик стыд почиталось. Русская дуэль – это донос. *** А вот Карамзин выступает на нашем суде: «Бегство – не всегда измена; гражданские законы не могут быть сильнее естественного: спасаться от мучителя…» Любопытно бы заняться историями всех русских беглецов – вплоть до пореволюционной эмиграции. Уверен в выводе, что это, как правило, люди не только незаурядные, но и предельно свободолюбивые. *** Вот еще очень русская сценка из Карамзина (столь же русская, как хороводы вокруг князя – «Князь ты наш, солнышко!» – а завтра его на сосну… ради хороводов другого князя): Иоанн IV отказался от царства, «столица пришла в ужас: безначалие казалось всем еще страшнее тиранства. «Государь нас оставил! – вопил народ. – Мы гибнем!… Как могут быть овцы без пастыря?» *** Опричнину можно рассматривать как своеобразный рыцарский орден – единственное русское рыцарство. *** Что-то меня сегодня разбирает обличать моих предков с материнской стороны. Находит иногда – видимо, отрыжка после великодержавного самогона, которым поили с пеленок. *** И еще. Из письма Курбского Иоанну IV: «иже затворил еси Царство Русское, сиречь свободно естество человеческое, аки во адове твердыни, и кто бы из земли твоей поехал до чужих земель, называешь того изменником и казнишь смертию…»