Глава двенадцатая ЧУДОВИЩНЫЙ ДОКТОР

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава двенадцатая

ЧУДОВИЩНЫЙ ДОКТОР

Голова внимательно и скорбно смотрела на Лоран, мигая веками.

Не могло быть сомнения: голова жила, отделенная от тела, самостоятельной и сознательной жизнью.

Александр Беляев

Бальзак, Готье или Мери баллотировались на место покойного Шатобриана. Трое ответили, что благодарны, но в этой академии им ничего не светит, Бальзак был выдвинут Гюго, получил всего четыре голоса, избрали герцога де Ноэйля, монархиста, писатели возмущались, но без толку. 29 января, как считают некоторые историки, Луи Наполеон предпринял первую попытку переворота (Париж был полон войск, и никто не объяснил, зачем это), но Тьер его отговорил. 17 февраля в Историческом театре премьера пьесы «Юность мушкетеров», написанной в соавторстве с Маке. Жюль Верн — родителям: «В этом произведении, хоть оно и не отличается большими литературными достоинствами, чувствуется удивительный сценический талант…»

23 февраля началась публикация «Ожерелья» (до 27 января 1850 года), тянулся нескончаемый «Бражелон», писалась пока никем не купленная «История регентства», а денег не хватало катастрофически. Ида выиграла вторую апелляцию, и 22 марта «Замок Монте-Кристо» был продан по приказу суда за ничтожную сумму в 30 тысяч 100 франков Жаку Антуану Жозефу Дуайену. Как позже выяснилось, такого не существовало: Дюма опять нарушил закон и продал дом самому себе. Открыто жить там было опасно, и он больше времени проводил в парижской квартире на улице Рише. Александр-младший поселился отдельно, а к старшему переехала дочь — и, как когда-то ее брат, став взрослой, привязалась к непутевому отцу. Ида Ферье — своему адвокату, 1848 год: «Моя падчерица живет, увы, с отцом, и то роковое влияние на эту столь юную головку и сердце, которого я так опасалась, уже дает себя знать». В «Монте-Кристо» хозяйничала Беатрис Пирсон — время от времени, они с Дюма толком никогда не жили вместе. И страсть угасала. В кои-то веки незаурядная женщина сдалась, да не просто согласилась провести ночь, а стала подругой, — но не вышло, уж очень расчетлива и честолюбива она была, а он не мог хранить верность, зачем-то связался против обыкновения со «старухой», сорокалетней женой ювелира, поклонницей его романов Маргаритой Вероникой Гиди (об этой связи известно мало: женщина, видимо, спокойная, не доставлявшая проблем).

На Гваделупу ехать не на что и некогда: Верон, издатель «Конституционной», сделал заказ на серию повестей. Дюма писал их (частично, как считают, с Полем Бокажем, но в основном один) «между процессом в Бурже и майскими выборами» (7 марта — 3 апреля в городе Бурже слушалось дело о парижских событиях 15 мая 1848 года, 300 человек приговорили к тюрьме или ссылке) — так что в повестях, предупреждал он, без политики не обойдется. Но в современной политике он разочарован. Сетовал на упадок нравов и культуры — «с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству… пустые, увы, слова» — и клялся посвятить себя истории. «Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Бог проповедовать застой! Застой — смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам… Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков…» И он вызывающе посвятил серию «Его королевскому высочеству монсеньору герцогу де Монпансье».

Первая повесть печаталась со 2 мая по 3 июня: «День в Фонтене-о-Роз». Убийца дает показания в суде:

«— У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите. — И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.

— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?

— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: „Негодяй, я была невинна!“»

Собеседники спорят, может ли отрезанная голова жить, Дюма, веривший в это, цитирует швейцарского физиолога Галлера, немецкого — Вейкарда, французского физика Ледрю, итальянцев Вольту и Гальвани, основателей учения об электричестве, австрийского врача Месмера — как не верить, если такие люди говорят? Другие истории о головах и, естественно, террор 1793 года. «Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И тогда… один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре…» Рассказчик отправился к палачу — ему хотелось знать, зачем тот ударил голову. «Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?

— А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?

— Конечно.

— Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами…»

В обществе не первый год шла инициированная Гюго дискуссия о смертной казни, известные врачи спорили, может ли гильотинированный человек страдать. «Мы говорим столь подробно об этом предмете вовсе не для того, чтобы вызвать озноб ужаса: нам показалось, что в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни, подобное рассуждение будет небесполезным». Жизнь отрубленной головы для Дюма — аргумент против смертной казни. Вообще от современной политики никак было не удержаться: в повести «Джентльмены Сьерра-Морены» (публиковалась с 29 июня по 3 июля) он приводил июньский разговор с маршалом Бюжо:

«— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.

— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: „Вы не пересечете границы Пьемонта“, а русским сказать: „Вы не вступите в Венгрию“».

О чем он? Италия в 1848 году состояла из восьми государств, в одном из них, Папской области (со светской властью папы), 8 февраля 1849 года произошла революция и была провозглашена республика. Луи Наполеон, чтобы угодить католикам, хотел силой восстановить папу на престоле. Республиканцы в собрании тоже хотели послать в Италию войска — защитить другое государство, Пьемонт, от притязаний Австрии. Президент обещал послать войска в Пьемонт и выбил из собрания чрезвычайный кредит, а сам отправил экспедиционный корпус в Рим (его отбросили, но Римская республика все равно недолго продержалась); собрание потребовало отозвать корпус, Луи Наполеон отказался, а 26 мая собрание перестало существовать. В Венгрии, входившей в состав Австрии, революция шла с осени 1848 года, пока ее не подавил военной силой Николай I, — Франция смолчала. Что было бы, если бы не смолчала?

«Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: „Рим — вовсе не столица одного народа, Рим — столица христианства; папа — не король, как все короли, он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима“. Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.

— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.

— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война».

Чистый Троцкий. Дюма и раньше высказывал подобные мысли, но теперь они все больше его занимали: если уж делать революцию, так везде сразу. Эта идея не мешала ему обожать отдельных королей: 9 мая он с сыном и художником Бонаром поехал в Амстердам на коронацию Вильгельма III Голландского, поклонника его книг. Выборы 13 и 14 мая прошли без него (на Гваделупе они проводились позднее). «Партия порядка» получила 450 мест из 705. Прежнее республиканское большинство сократилось до 75 человек, зато было много левых — 180. Бедняга Ламартин не был выбран, хотя баллотировался в десяти департаментах. Он вернулся к литературе и умер в 1869 году полузабытым.

Дюма по возвращении узнал, что больна молодая актриса Исторического театра Майе (романа с ней у него не было). Жюлю Жанену: «Бедная малышка умерла сегодня утром. У нее осталась старуха мать 87 лет и маленький ребенок. Помогите, сделайте все, что в ваших силах, подписку и т. д., чтобы старушку можно было устроить в дом престарелых. Что касается малыша, то если его отец не захочет, я возьму его. Ему только три года, он еще мало ест. Буду работать одним часом в сутки больше… Я распечатываю это письмо, чтобы сообщить, что Дорваль умирает». Мари Дорваль умерла 18 мая, в 51 год, ее забыли. Незадолго до этого умер ее четырехлетний внук, и она проводила дни на его могиле, совсем разбитая. Дочь и зять, актер Рене Луге, привезли ее умирать в Париж, денег у них не было (у Дорваль было еще две дочери — денег не дали), вызвали Дюма, тот обещал, что похоронят достойно. Наличных у него было 500 франков. Попросил помощи у Гюго, тот (по словам Дюма) отказал, министр просвещения Фаллу — тоже. Заложил один из своих иностранных орденов. Похоронили Мари Дорваль рядом с внуком. (В 1855 году Дюма написал о ней книгу и на гонорар оплатил участок на кладбище и памятник.)

28 мая Законодательное собрание начало работу, а 3 июня был прием у президента, на который Дюма пришел, вероятно, в надежде, что Луи Наполеон пообещает следовать его советам, но тот ограничился кивком. 11 июня Ледрю-Роллен от лица левых предложил отдать под суд президента за римскую экспедицию (нарушавшую конституцию), это, естественно, не прошло, 13-го левые попытались вывести людей на демонстрацию, пришли шесть тысяч человек, в том числе 600 национальных гвардейцев во главе с неугомонным Этьеном Араго, они были быстро разогнаны, Ледрю-Роллен бежал в Англию, Араго — в Бельгию. Лион откликнулся восстанием 15 июня: 150 убитых, две тысячи арестованных. Дюма в те дни писал «Джентльменов Сьерра-Морены».

«— Итак, господин поэт, — обратился он [маршал Бюжо] ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?

— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.

— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?

— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют…» Он заявил маршалу, что президент «слишком уж настроен на борьбу» и «погружается в прошлое, в то время когда у него есть будущее»: ему следовало «проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов».

17 июня объявили результаты по Гваделупе — Дюма набрал пристойное число голосов — 2985 (16 процентов), но вновь стал третьим. Президент никаких походов не проповедовал, а собрание приняло законы о запрете клубов и «преступлениях печати»: нельзя оскорблять президента, «побуждать к неповиновению» и заниматься краудфандингом на оплату штрафов. 1 августа Дюма писал в «Месяце»: «Необходимо, несмотря на некоторые сомнительные действия принца-президента, искренне и преданно сплотиться вокруг него, избранного в миг энтузиазма; но, продолжая поддерживать принципы и человека, необходимо помешать принципу исказиться, а человеку — ослабеть и впасть в заблуждение. Сейчас принципы разрушены, а человек близок к краху…»

Повесть «Два студента из Болоньи» печаталась с 22 июня по 28 июня, издательство «Кадо» купило «Регентство», 26 июля Исторический театр поставил инсценировку «Шевалье д’Арманталя»; злосчастного «Бражелона» Дюма бросил, Маке дописывал его один. Это доказано: 20 августа Луи Перье, редактор «Века», в отчаянии взывал к Маке, чтобы тот хоть как-нибудь закончил роман, тот ответил, что ему нужно посетить ряд исторических мест, и редакция выбила ему командировку. Другой редактор «Века», Матарель де Фьенн, рассказывал, как Маке восстановил по памяти присланный Дюма и временно утерянный фрагмент текста в 500 строк, потом сравнили: исправления Дюма внес только в 30 строк. Он в это время писал для Верона повесть «Завещание господина де Шевелена» со вставным рассказом о Вильнаве, отце Мелани Вальдор. Многозначительный финал истории — смерть Людовика XV: «Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным».

Он чувствовал стыд и в сентябре объяснял в «Месяце», почему был за Луи Наполеона: поверил… надеялся… Гюго 15 сентября выступал в парламенте за отмену смертной казни — не прошло. На следующий день они с Дюма были приглашены на правительственное совещание по вопросам театра и театральной цензуры; были еще Скриб, драматург Мельсвиль, вице-президент Союза драматургов Байярд и писатель Эмиль Сувестр, предок автора «Фантомаса». В мемуарах Дюма приводит стенограмму:

«Г-н Скриб. Свобода театров — это абсурд, это смерть искусства». (Далее он говорит, что нужна система господдержки правильных театров, которые воспитывают, с тем чтобы неправильные умерли.)

«Г-н Дюма. Я не согласен ни с одним предложением коллеги Скриба… Главное средство развития детей, которое может предложить театр, — это талант… Оставьте театрам свободу, и самые талантливые будут привлекать людей… Любые привилегии — зло, это будет толкать людей к банкротству или недопустимым поступкам… Что ж мы так боимся свободы!

Г-н Скриб. Коллега со своей свободой угрожает банкротством театров… Разве плохо, если безнравственные театрики исчезнут? Театры, которые зарабатывают больше всего денег, обычно — скверные; они выигрывают за счет нападок на мораль, религию и правительство. Свободный рынок нас далеко заведет по этому пути разрушения!

Г-н Дюма. Нападки на правительство и так запрещены законом. Г-н Скриб, впрочем, прав, говоря, что эти нападки гарантируют успех пьесы: публика, как правило, предпочитает справедливость и торжество добра.

Г-н Сувестр. Я не вполне согласен с обоими коллегами… Нужно поддержать Французский театр, „Комическую оперу“ и какой-нибудь еще… Если мы не будем их поддерживать, искусство станет на путь декаданса, ибо толпу привлекают больше дурные страсти, чем положительные примеры, и искусство, подрывающее устои, вытеснит искусство, которое воспитывает… Посмотрите, что делается в театре „Водевиль“! Каждый вечер там высмеивают государственных деятелей… Должны быть созданы репертуарные комиссии, куда войдут представители общества… Они решат, кого субсидировать и как заставить искусство учить патриотизму и морали…

Г-н Гюго. Наш долг — сеять идеи; время сделает свое дело. Свобода — мой принцип, я защищаю ее или борюсь за нее. Как можно добиться прогресса в искусстве иначе, чем через свободу?

Г-н Скриб. Свобода у нас уже была в 1791-м, и к чему это привело?

Г-н Гюго. Свобода тогда лишь пускала ростки… Хорошими считались во все времена пьесы, поддерживающие ценности, которые тогда господствовали… Мольер же боролся против этого, он показал, что слуга может восстать против хозяина, сын против отца, женщина против мужа, молодость против старости, свобода против условностей… Единственное, что нужно народу, это просвещение. Авторитаризм навязывает узкую мораль правительства и религии. Но есть высокая мораль гуманизма. Всю человеческую мудрость когда-то объявляли аморальной. От имени морали распяли Христа… О цензуре: какую пользу принесла она за последние 30 лет? Она только вызывает желание критиковать власть намеками… Сторонники цензуры говорят: „Да, она до сих пор работала плохо, но у нас заработает хорошо…“ Это абсурд. Как вы представляете цензора? Чиновник, который сидит на репетициях и заглядывает, не коротки ли юбки танцовщиц? Заставляет автора выкинуть реплику или каламбур? …Вы говорите, все будет решаться в суде. Но как вы представляете этот суд, из кого он? Любому может не понравиться, как парикмахер сделал прическу актера, и в ней усмотрят мятежный намек… Главный судья — публика». Но Сувестр и Скриб заявили, что публика не может быть судьей — она всегда выберет плохое. Надо ли уточнять, чьи доводы произвели на «партком» большее впечатление?

Дюма в те дни заканчивал одну из лучших своих вещей — «Женщину с бархаткой на шее» (публикация с 22 сентября по 27 октября). Поль Лакруа утверждал, что повесть написана «на основе его заметок», в его архиве нашли заметки — несколько строк. По другой версии, это адаптация рассказа Вашингтона Ирвинга «Случай с немецким студентом»: герой приехал в 1793 году в Париж и ночью пришел на Гревскую площадь: «Пересекая площадь, Вольфганг попятился от страха, очутившись рядом с гильотиной. Это была вершина царства ужаса — зловещее орудие смерти стояло наготове с эшафотом, постоянно омываемым кровью сильных и отважных. В тот самый день на гильотине здорово потрудились, устроив кровавую баню, и вот она, стоя в зловещем убранстве посреди молчаливого, спящего города, ожидала новых жертв». У гильотины он увидел женщину, чье лицо ему раньше грезилось, с бархаткой на шее, привел к себе, уложил спать, а наутро обнаружил труп, голова которого отделена от шеи; он — пациент психлечебницы, так что все, возможно, ему почудилось. У Дюма сюжет тот же, однако он говорил, что получил его от Нодье; возможно, именно Нодье читал Ирвинга. Но в любом случае рассказ Ирвинга — две страницы, два персонажа и одна сюжетная линия, повесть Дюма — 150 страниц, 15 персонажей и четыре сюжетные линии, так что можно говорить о заимствовании идеи, но не более.

Стилистику, по признанию Дюма, подсказал любимый Гофман, и он же — герой повести. Юным он приехал в Париж: «Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту». Пошел в библиотеку — «услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю». Пошел в музей — «услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован. Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму…».

Гофман видит только ужасы и казни, но наконец ему удается попасть в театр, и там его внимание привлекает загадочный тип: «Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь. Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику. Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды». Это существо называет себя доктором и у него странная табакерка. На сцену выходит актриса, на ее шее — бархатка с застежкой в форме гильотины: «…куда бы ни двигалась Арсена… глаза ее не отрывались от глаз доктора, и меж их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут снопы белых, красных, золотых искр». И тут же в зале Дантон, и Гофману говорят, что он любовник Арсены.

«Всю ночь, весь следующий день, следующую ночь и день, последовавший за ней, Гофман видел только одну или, вернее, две фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Меж этими существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом…» Он снова идет в театр, там «доктор» ему говорит, что Арсену, приревновав, забрал ее любовник и что никакой табакерки и бархатки не было, ничего не было: «Ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть». Но Гофман весь во власти галлюцинаций. Вновь встречает «доктора» — «казалось, что стоит только прикоснуться к нему, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других» — и тот приводит его к Арсене. Грубая проза: она требует денег. Он закладывает медальон невесты, выигрывает в карты, бежит к Арсене — та скрылась после ареста Дантона. Он бродит по городу: «…оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки», машинально приходит к гильотине: «ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно». У гильотины — Арсена, он ведет ее в отель и показывает деньги. «Она погрузила свои побелевшие руки в груду металла. Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей. Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.

— Мое! — повторяла она. — Мое! — Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров».

Она пьет, но не ест; выпавший из камина уголек обжег ее босую ногу, а она не поморщилась. Гофман играет на фортепиано, она танцует вальс «Желание» Бетховена: «…он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его и тогда ему тоже придется встать и закружиться. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала». Утром на его руке лежит «какая-то безжизненная масса»; появляется «доктор»: «Ах, так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле…» (А потом Гофман узнает, что в ночь, когда он совокупился с трупом, его невеста умерла.)

Следующую повесть, «Женитьбы папаши Олифуса», Дюма писал с Полем Бокажем: рыбак женился на русалке. (Вся мистика была потом собрана в сборник «Тысяча и один призрак».) 1 октября Исторический театр поставил инсценировку «Женской войны», хвалили, а сборов не было. «Порт-Сен-Мартен» взял отклоненную Французским театром в 1842 году переделку Шекспира «Завещание Цезаря», премьера 20 октября, там же на следующий день — «Коннетабль Бурбон», соавторы — Эжен Гранже и Ксавье де Монтепан; обе пьесы Дюма не подписал, только взял деньги. Для своего театра он купил уже ставившуюся и провалившуюся пьесу Луи Лефевра, переделал в драму «Граф Германн»: смертельно больной влюблен в женщину, которую любит и его племянник, и принимает яд, чтобы не мешать молодым; ему помогает зловещий доктор, которому интересно наблюдать агонию самоубийцы. Премьера 22 ноября, странную и мрачную вещь никто особо не оценил, правда, на спектакле был президент, но автор к нему в ложу, как полагалось, не пришел. Осенью Луи Наполеон поменял более-менее либеральное правительство Барро на марионеточное Альфонса Отпуля. Префект парижской полиции Карлье основал «Общество 10 декабря», провозгласившее «охрану религии и семьи» и борьбу с «безнравственностью, вредными изданиями и крамольниками», его члены с дубинками нападали на собрания «крамольников»; Гюго вышел из «партии порядка»; 1 декабря Ипполит Остейн оставил пост директора Исторического театра.

Почему театр терпел крах? Во-первых, он был не в Париже. Во-вторых, постановки были дороги, из-за этого не хватало денег платить актерам, те разбегались, на их место приходили другие, похуже, это отвращало зрителей. В-третьих, Дюма сам часто отдавал пьесы другим театрам. В-четвертых, он писал наскоро и небрежно. В-пятых, он все больше выходил из моды. Графиня Даш: «Дюма „Антони“, „Генриха III“, „Христины“ — возвышенный, сентиментальный, страстный, живущий за пределами этого мира, создавший иной в облаках, — писал их в пору, когда его глаза сияли; он предавался мечтам, он выражал чувства. Вот почему нынешняя молодежь заявляет, что его театр устарел. Она отказалась от изъявлений любви и не ищет подвигов; сцены страсти кажутся ей странными. Они были искренними, когда он писал их, но не сейчас, когда мы предпочитаем более простое выражение чувств, и было бы неправильно гнаться за ушедшим временем… Это, наверное, правильно, это более мудро, более безопасно и меньше вводит в заблуждение, но это менее благородно, менее опьяняюще».

В моде были водевили, и Дюма умел их писать, хотя не очень любил: одноактная комедия «Зеленая шаль» с Эженом Ню в театре «Жимназ» 15 декабря прошла на ура. Сезон в Историческом театре завершился «Бурей в стакане воды» Леона Гозлана. 12 января 1850 года в «Бражелоне» была поставлена последняя точка. «Главный редактор „Века“ обратился к моему собрату Скрибу: он решил, что со мной покончено, больше ничего хорошего я не напишу и пора искать другого. Я дерзко попросил за свои фельетоны и за передачу авторских прав на пять лет по 5 тысяч франков за год: это показалось слишком много». Но у «Века» были основания считать, что он исписался. Перье вымаливал у Маке последнюю главу романа: «Ради всего святого, нельзя же просто так бросить д’Артаньяна, который на протяжении трех книг играл главную роль!» Бедный, бедный д’Артаньян…

Дюма с Маке в это время уже начали роман «Черный тюльпан»; сперва Дюма любовно разрабатывал «цветочную» интригу, но, поссорившись с «Веком», потерял интерес и к этой вещи и в записках требовал у Маке по 200–300 страниц зараз, минимально их правя; текст вышел в издательстве Бодри. Дюма больше занимала новая пьеса — «Урбен Грандье»: он описывал эту историю в «Знаменитых преступлениях». Грандье — священник, в XVII веке обвиненный в дьяволопоклонничестве и сожженный по приговору церковного суда; современные исследователи считают, что он пал жертвой политических интриг. «Двадцать лет спустя»:

«— Так-то оно так, но мне сдается, что еще очень недавно покойный кардинал приказал сжечь Урбена Грандье. Уж я-то знаю об этом: сам стоял на часах у костра и видел, как его жарили.

— Эх, милый мой! Урбен Грандье был не колдун, а ученый, — это совсем другое дело. Урбен Грандье будущего не предсказывал. Он знал прошлое, а это иной раз бывает гораздо хуже».

Корпел Дюма над пьесой основательно, что подтверждает переписка Беатрис Пирсон с Жюлем Жаненом: она, взяв на себя роль секретаря, то и дело просит достать редкие исторические труды, «без которых г-н Дюма не может работать». Была и другая важная работа. В конце 1849 года в Париж приехал Мельхиор Пачеко-и-Обес (1809–1855), поэт из Уругвая, ставший военным. Крохотный Уругвай, страну беглецов из Европы, в XIX веке присоединяли то к одному, то к другому государству, в 1828-м он был объявлен независимой республикой, но на него начал покушаться аргентинский диктатор Рохас, с 1843-го взявший Монтевидео в блокаду; уругвайцы держались стоически. В 1845-м Англия и Франция (в Уругвае жило много французов и англичан) потребовали от Рохаса оставить соседа в покое, получив отказ, разбили аргентинский флот, но дальше не пошли, и блокада продолжалась. Пачеко-и-Обес был отправлен во Францию с миссией добиться военной помощи. Он выступил в парламенте, горько упрекал, ничего не добился, но произвел впечатление, о нем говорили газеты, литераторы были с ним в переписке; Дюма с помощью Беатрис Пирсон (переводчика) с ним познакомился, 9 января принимал его в «Монте-Кристо» и предложил написать об уругвайцах книгу — «Монтевидео, или Новая Троя».

Он сделал все, чтобы вызвать сострадание. Аргентина — чужое, Америка; Уругвай — наше, Европа. «Житель Монтевидео еще не успел забыть, чей он сын, внук или правнук, у него есть ощущение своей новой национальности, но он помнит традиции старой Европы, к цивилизованности которой он стремится, тогда как житель Буэнос-Айреса отдаляется от нее каждый день, стремясь к варварству». И как не помочь такому маленькому и храброму! Текст начал публиковаться в «Месяце», а после его закрытия вышел в издательстве «Шез и Сье» за счет Дюма; некоторые фрагменты вошли также в книгу «Мемуары Гарибальди» и роман «Парижане и провинциалы». Франция не помогла Уругваю, помогла Бразилия, но потом пошла череда переворотов, длившаяся 100 лет; Пачеко-и-Обес умер в бедности. «Бедный, как Цинцинат, он, как и Ламартин, ворочал миллионами; но он был одним из тех поэтов с открытой душой, у которых деньги уплывают сквозь пальцы. Прибыв в Париж с ответственной миссией, он был поднят на смех мелкими газетенками. Насмешки дошли до оскорблений. Он потребовал удовлетворения, ему в этом отказали. Он обратился в полицию и, хотя плохо говорил по-французски, решил сам защищаться в суде… Основным поводом насмешек, которым он подвергался, были малость его республики и ничтожность его дела. Он отвечал на них так: „Величие самоотверженности не измеряется величием того, что отстаивают“…»

Исторический театр 19 января 1850 года поставил «Генриха III», пьеса ударная, но даже на нее не шли. Руководитель труппы Французского театра Арсен Уссе предложил написать для представления «Любви-целительницы» Мольера три интермедии, приняли их прохладно, но деньги Дюма заработал. Президент был на премьере и с ним не поздоровался. Несколькими днями ранее Дюма писал в «Месяце», что его зря называют «членом президентского штаба» — он в штабах не работает. Болтали, что новый Наполеон не намерен после четырехлетнего срока уходить и скоро отменит конституцию. «Месяц», 1 февраля: «Разве можете Вы, мудрый человек, грезить об Империи; разве можете Вы, образованный человек, забыть, что за 18 брюмера были Маренго и Аустерлиц… О нет, Вы не можете, Вы, с Вашим безвестным, но честным прошлым, совершить государственный переворот! Нет, Франция верит Вам, и это доверие не будет обмануто». То был последний номер «Месяца» — он разорился.

15 марта приняли реформу, предложенную бывшим министром образования Фаллу: при министре и в каждом департаменте создадут советы епископов, надзирающие за школами, светское образование отменяется. «Партия священников завладела настоящим и прошлым и уже потянулась расставить свои вехи в будущем…» «Многие родители, встревоженные тем, что образование полностью подпадает под влияние монахов… забирали детей из пансионов и коллежей и, насколько это было возможно, пытались воспитывать их дома». Дюма переехал на новую квартиру, скромную, авеню Фрошо, 7, с дочерью, которая совершенно его простила и заботилась о нем. Написал пьесу-гротеск «24 февраля» на основе одноименной пьесы немца Ф. Вернера: сын хозяина гостиницы убил отца, потом его сын задушил сестренку, потом его зарезали родители, и все это происходило 24 февраля; спустя годы приехал Дюма — 24 февраля — и, увидев во дворе мальчика с ножом, отнял его; вышел хозяин, жизнерадостный, не понимая, в чем дело; Дюма произнес страшные слова «24 февраля», на что хозяин ответил; «Этот проклятущий драматург своей мерзопакостной пьеской превратил порядочный дом в притон разбойников!» Представление в театре «Готэ» 30 марта неожиданно имело успех и принесло много денег. В этот же день Исторический театр ставил «Урбена Грандье» — нет успеха, хотя пьеса хорошая… Женскую роль играла Изабель Констан (1834–1900); автор влюбился.

«Ты заставляешь меня вновь переживать самые сладостные дни моей юности. И пусть тебя не удивляет, что мое перо так помолодело — ведь моему сердцу сейчас двадцать пять лет… За свою жизнь человек, увы, переживает лишь две настоящих любви: первую, которая умирает своей смертью, и вторую, от которой он умирает. К несчастью, я люблю тебя последней любовью… мой ангел, отдаюсь в твои руки. Охраняй меня. Простри надо мной твои белые крылья. Огради меня своим присутствием от тех ошибок, которые я могу совершить и неоднократно совершал в минуты безумия или отчаяния и которые отравляют жизнь человека на долгие годы… Если ты не можешь уступить моим мольбам из любви, склонись на них хотя бы из честолюбия. Ты любишь свое искусство, люби его сильнее меня, это единственный соперник, с которым я готов мириться. И никогда еще честолюбие ни одной королевы не было удовлетворено так полно, как будет твое. Ни одна женщина — даже мадемуазель Марс — не имела таких ролей, какие я дам тебе в ближайшие три года…» (В 1855 году Дюма написал брошюру о Констан для серии «Артистическая галерея».) При этом он не бросил ни Пирсон, ни Гиди…

В апреле довыборы в парламент, прошло неожиданно много левых, правительство тут же внесло новый закон, повышавший ценз оседлости с шести месяцев до трех лет и лишавший избирательного права людей, осужденных за политику: права голоса лишались более трех миллионов человек, особенно молодежи и рабочих из больших городов; некоторые округа Парижа потеряли 80 процентов избирателей. Гюго выступал против. Дюма — Гюго 9 мая: «Вы представляете там всеобщий разум (интеллигенцию), так скажите им от имени разума, что они безрассудны, что предпринятые ими шаги безумны… Неужели прошлое ничему не научило этих людей и они не в состоянии предвидеть будущее?.. Почему они все время пускают в ход законы, армии, генералов, диктаторов, когда им нужен только капитан, который бы мог вести судно по ветру?» Гюго произнес пламенную речь, но закон был принят; президент заявил, что он ни при чем, это депутаты сами.

Новый управляющий Историческим театром Макс де Ревель попал под суд за мошенничество, министр внутренних дел назначил временных управляющих — графа Долона и актера Долиньи. 12 июня — бенефис Пирсон, Дюма слал умоляющие письма директорам всех театров, прося у кого актрису, у кого оркестр — свои разбегались из-за невыплаты жалованья. В тот же день ставился водевиль «Сломанные соломинки» Жюля Верна, которого представили Дюма летом 1848 года. Если Гюго показался юноше «холодным и напыщенным», то Дюма отнесся к нему по-отечески, принимал в «Монте-Кристо», предлагал заменить Маке, получив отказ, не разозлился, а поощрял писать; две первые пьесы Верна он отверг, третью отдал Дюма-младшему на правку, и она выдержала 12 представлений (позднее он устроил Верна литературным секретарем в Лирический театр). Сам он сделал с Гранже и Монтепаном инсценировку романа последнего «Рыцари ландскнехты», поставили 4 мая в «Амбигю», для Исторического театра инсценировал свою повесть «Полина». Еще раз пытался избраться депутатом от Пуант-а-Питр, набрал (в июне) втрое меньше голосов, чем в прошлый раз. «Черный тюльпан» плохо расходился: никого не интересовали голландские дела. С академией — кончено, с депутатством — кончено, с театром, кажется, тоже, романы не пишутся. Маке злится, президент обманул надежды, в стране тошнотно, почти нечем дышать, и все видят — будет хуже, а сделать ничего нельзя — «все заранее одобряют всё, что сделает правительство, словно дух, который время от времени вдохновляет народы на свершения, рассеялся в небе…». А на Жюля Верна Дюма произвел впечатление «человека-праздника»: пышные обеды, шум, хохот, дым коромыслом, бешеная энергия. Притворялся? Нет, наверное: ведь Изабель Констан его полюбила (или сделала вид), а ему уже под 50, последняя любовь, остальное — пустяки…

Они с Маке тем летом запланировали роман «Анж Питу» — сиквел «Ожерелья королевы» и приквел «Мезон-Ружа», который должен заполнить в революционном цикле лакуну с 1785 по 1793 год. Сделать это тем легче, что выходит труд Мишле — на нем можно базироваться. Но в этот период с соавторством происходило что-то непонятное. Известно из переписки, что Дюма и Маке вместе составили план, что был такой Анж Питу — журналист, контрреволюционер, что Маке хотел ехать изучать его детство и юность, так что, вероятно, он и предложил этого героя и сюжет. Однако роман начал публиковаться только зимой и был о другом человеке, ничего общего не имевшем с реальным Питу, а его детство было «списано» с детства Дюма, о котором Маке ничего не знал. Летом же Дюма писал и публиковал (в «Событии» с 28 июня по 18 октября 1850 года) другой роман, созданный без соавторов (во всяком случае, никто никогда не заявлял, что участвовал в его написании), — «Адская бездна». Можно предположить, что сперва хотели писать «Анжа Питу» по замыслу Маке, но тот отказался от поездки, так как был не урегулирован денежный вопрос, произошла ссора, тогда Дюма за несколько дней по своим воспоминаниям написал первую часть и, не умея придумать фабулу, роман временно бросил; кто-то подсказал ему (или он где-то вычитал) сюжет «Адской бездны», и он все лето и осень занимался ею, а к зиме помирился с Маке, и они продолжили «Анжа Питу» вместе.

Давненько он не писал больших вещей один: что же такое «Адская бездна», хуже ли, чем романы, сделанные с Маке? Материал у него был собран давно, когда с Нервалем изучали немецкие тайные общества. Действие происходит в Германии с мая 1810-го по май 1812 года: студенты Юлиус и Самуил Гельб — братья, но не знают об этом: мать Самуила, бедную еврейку, соблазнили и бросили; потом отец-ученый раскаялся, взял его к себе воспитывать наравне с законным сыном, но поздно: Самуил ожесточился. Как и Бальзамо, он хочет всемирной революции, но если для Бальзамо социальное переустройство — цель, то для Самуила — средство личной власти; Бальзамо — сверхчеловек, Гельб — ничтожество, возомнившее себя сверхчеловеком. До Ницше, до Достоевского Дюма сформулировал их кредо: «…если человек есть Бог, он наделен всеми правами Бога, ведь это очевидно. Он волен поступать как ему угодно, не зная иных пределов, кроме предела собственных сил. К гению неприменимы иные мерки, кроме меры его же гения. Щепетильность, угрызения совести — все это ни к чему. Наполеон, которого мы сейчас проклинаем и которого будем обожествлять лет через десять, если не раньше, знает или чувствует это, отсюда его величие. По отношению к стаду посредственностей гений имеет все права и пастуха, и мясника…» Для Самуила всё — наука, любовь — средства: «Благодаря нашим изысканиям и открытиям мы могли бы сеять смерть, возбуждать любовь, насылать безумие, воспламенять или гасить сознание… Любовь — это власть. Стать полновластным господином другого человеческого существа…» Самуил изнасиловал девушку, опоив наркотиком, жену брата заставил отдаться ему, угрожая не вылечить ее ребенка, ребенок все равно умер, а женщина беременна от насильника — как же трудно Дюма было придумать какой-нибудь новый сюжетный ход! Самуил покушался на Наполеона, убил по ошибке не того и бежал из страны.

От его дальнейших приключений автор отвлекался на другие дела: инсценировка рассказа «Корсиканские братья» в Историческом театре 1 августа 1850 года, рассказа «Охота на шастра» — 3 августа; обе вещи музыкальны, кинематографичны, зрители видели на сцене море, бурю, корабли, но не оценили: увы, пьесы Дюма либо отставали от времени, либо опережали его. Комедия «Гулливер» по мотивам Свифта — не опубликована и не поставлена. Маке предлагал (не в первый раз) инсценировать «Графиню Монсоро», но Дюма отвечал: «…при всем желании я не знаю, как выпутаться из „Монсоро“. Не знаю, какая должна быть развязка…»

Для издательства «Кадо» он писал историческую хронику «Людовик XVI и Революция» и ее продолжение «Драма 93-го года: Сцены революционной жизни» — когда успевал? Обработал и издал мемуары актера Тальма, полученные от его наследников. Еще не все: договорился с Жирарденом, что тот будет публиковать его собственные мемуары, и работал над ними; а мемуары — не отвлеченная болтовня, а масса фактов, дат, цифр, политической аналитики, работа серьезная. Любовь Изабель, видимо, придавала нечеловеческие силы. При этом не мог или не хотел порвать с двумя другими любовницами и завел еще четвертую, немку Анну Бауэр (1823–1884), жену австрийского коммерсанта. Пирсон уехала на гастроли в Гавр, Дюма обещал приехать, сдержал ли слово — неизвестно. Бауэр забеременела и решила рожать. Все это надо было как-то разруливать, и он решился: оставил квартиру дочери, а сам с 12 августа поселился на улице Бомарше, 96, сняв для себя и Изабель смежные квартиры на любимом четвертом этаже (с ним также поселился новый секретарь Эдмон Вейо). Изабель — болезненная, слабая (или очень хитрая), он относился к ней как к ребенку, поил с ложечки, нанял врача: «Это хрупкий цветок, который все может убить: и мороз, и жара, и даже любовь…»

Дела кругом безрадостные. 23 июля депутаты приняли закон о печати, увеличив до 50 тысяч франков залог для газет, запретив расклеивать их в общественных местах, расширив список «преступлений печати» и обложив романы с продолжениями гербовым сбором — один сантим с экземпляра газеты (что повлекло уменьшение гонораров авторам), и о театре, восстановив предварительную цензуру (тотчас сняли директора театра «Одеон» Бокажа за «антиправительственную пропаганду»), и ушли на каникулы. Законы были внесены администрацией президента, но тот все свалил на палату. Он с ней не ладил: много оппозиции, решения зачастую принимались с разницей в несколько голосов, положение ненадежное. Летом Луи Наполеон совершал тур по стране, выступал перед крестьянами и рабочими («креативный класс» в расчет не брал), ругал палату, жаловался, что у него мало полномочий, говорил, что его друг — «простой народ», а не зажравшиеся парижане, и предрекал, что после него президентом выберут какого-нибудь олигарха; чтобы этого не случилось, надо президенту баллотироваться на два срока, и не по четыре года, а по пять лет, а если его, Луи Наполеона, перевыберут, он вернет всеобщее избирательное право, которое палата урезала без его ведома. Провинциалы кричали: «Да здравствует император!»…

22 августа 1850 года хоронили Бальзака, а 26-го в замке Клермонт в Англии умер Луи Филипп Орлеанский. «Я не любил его ни как человека, ни как короля, и, если бы я имел нескромность поверить на минуту, что король Луи Филипп мог питать по отношению ко мне какое-то чувство, доброе или недоброе, я сказал бы, что меня он любил ничуть не больше». Но быть на похоронах надо. 27-го Дюма выехал в «гнусную страну, где вечно холодно, где туман считается хорошей погодой, дождь — туманом, а поток — дождем, где солнце похоже на луну, а луна на сыр», как называл Англию д’Артаньян. Поездку описал в романе «Ашборнский пастор»: семья покойного приняла его скверно, потом он отправился в гости к лорду Генри Холланду, дипломату, в чьем замке гостила масса великих людей, включая кумира Дюма: «лежа в постели, в которой спал Байрон, я читал „Мемуары Байрона“…» Вернулся — в театре все хуже некуда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.