Глава третья КОРОЛИ ЗАЖИГАЮТ КОСТРЫ РЕВОЛЮЦИЙ: УРОК ПЕРВЫЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава третья

КОРОЛИ ЗАЖИГАЮТ КОСТРЫ РЕВОЛЮЦИЙ:

УРОК ПЕРВЫЙ

Аффинити-группа действует как боевое звено — в нем может быть около пяти человек… Постоянно необходимо иметь в поле зрения своих товарищей, в случае, если одному угрожает опасность попасть в плен, остальные члены звена немедленно бросают свои дела и прилагают все усилия для того, чтобы вытащить его. Самая известная в нашей стране аффинити-группа — это три мушкетера: в идеале из таких групп должна состоять вся многотысячная толпа демонстрантов.

Петр Силаев

«В восемь утра Ашиль Конт[8] вошел ко мне в комнату и спросил:

— Слышали новости?

— Нет.

— В „Вестнике“ напечатали указы. Вы едете в Алжир?

— Я не такой дурак. Здесь мы увидим вещи поинтересней!

<…>

Я позвал слугу. „Жозеф, — сказал я, — подите в оружейную и принесите мое ружье и двести патронов двадцатого калибра!“»

Политикой Александр интересовался с тех пор, как шестилетним начал читать газетные передовицы. Его мемуары и романы «Парижские могикане», «Сальватор» и «Бог располагает», цитируемые в этой главе, — один из самых подробных и достоверных источников информации не только о событиях 1830 года, но и о том, что им предшествовало. «Очень поучительно оглянуться на прошлое и видеть, как в нем проявлялось будущее; можно заметить, как постепенно происходили изменения, и тогда понятно, что нет ничего внезапного или необъяснимого в развитии вещей… С 1827-го и 1828-го все было готово к катастрофе 1830-го».

Великая французская революция отменила феодальные привилегии, учредила избираемую законодательную власть и конституцию, Наполеон создал Гражданский кодекс; отнять это у людей было нельзя — привыкли, и Людовик XVIII в 1814 году подписал Хартию, в которой признавались равенство граждан перед законом, свобода слова и вероисповедания; произошедшее при республике и империи перераспределение собственности тоже сохранилось. Но конституция — бумажка; мы видели, как Людовик и Карл с нею обращались. Несогласные, конечно, были, но мало. Адвокат Дидье, один из организаторов Общества национальной независимости, 5 мая 1816 года попытался поднять восстание в Гренобле — 24 мятежника были расстреляны. Умный Людовик пошел на кое-какие реформы: выборы сделали прямыми, а не косвенными, как по предыдущему законодательству, и отменили — на словах — право префектов вносить в избирательные списки «правильных» кандидатов. На выборах в палату в 1818 году прошло несколько оппозиционеров, большой роли они не играли, и все было тихо, а король продолжал лавировать и в 1819-м провел новые законы о печати: один заменял цензуру и предварительное разрешение на выпуск журналов денежным залогом, другой вводил ответственность «за преступления печати»: оскорбление короля — от шести месяцев до пяти лет и штраф. 13 февраля 1820 года фанатик Лувель убил племянника короля, это дало повод закрутить гайки, приняли новый избирательный закон с двойным имущественным цензом, парижане возмутились, 13 июня была демонстрация (несанкционированная — тогда иных не бывало), полицейские (королевские гвардейцы) убили студента. «Вы помните, что было в июне; смерть молодого Лаллемана, который был убит, пытаясь убежать, а после смерти обвинялся в том, что напал на солдата! Его отец написал королю. Но цензура запретила напечатать письмо отца в газетах. Месье Лаффит прочел это письмо в палате: „Сир, вчера мой сын был избит до смерти солдатом королевской гвардии, сегодня он опорочен газетами. Они лгут! Мой сын не пытался разоружить солдата, он проходил мимо безоружный и был убит ударом в спину“. Результатом того июня был заговор 19 августа».

Политические общества были запрещены еще при Наполеоне Уголовным кодексом, статья 291: «…подлежит роспуску любая организация более чем из 20 человек, не утвержденная правительством», но несогласные основывали подпольные группы; самым мощным считалось Общество карбонариев, куда, по слухам, входили известные депутаты-либералы Манюэль и Дюпон де л’Эр, а возглавлял его 64-летний (1757–1834) генерал Мари Жозеф Поль Ив Рош Жильбер дю Мотье, маркиз де Ла Файет, герой американской Войны за независимость, участник Великой революции, один из авторов «Декларации прав человека и гражданина», в годы террора вынужденный бежать, отсидевший пять лет в австрийской тюрьме, отвергший звание пэра, предложенное Наполеоном, при Реставрации — депутат от левой оппозиции и командующий Национальной гвардией Парижа. Но у французских карбонариев, в отличие от итальянских, порядка не было, и под эгидой общества собирались республиканцы, либеральные монархисты, бонапартисты (Наполеон-то еще не умер), крайне левые, тогда еще не называвшиеся коммунистами, и просто люди, любящие заварушки; объединились вынужденно и грызлись не переставая. «Молодые карбонарии смотрели на старых либералов с презрением, последние отвечали тем же. Карбонарии обвиняли либералов в слабости и нерешительности; либералы обвиняли карбонариев в дерзости и легкомыслии». 19 августа заговорщики, среди которых были военные, намеревались захватить дворец Тюильри; нашелся предатель, пошли аресты, руководители бежали и были заочно приговорены к казни, тотчас приняли упоминавшиеся законы об отмене свободы личности и о «призывах к возмущению». Дальше — больше: «Людовик XVIII, словно нарочно желая облегчить преемнику полный отказ от свобод, возродил закон от 31 марта 1820 и 26 июля 1821, то есть восстановил цензуру. Странное совпадение: всякий раз, когда цензуру восстанавливают, король вскоре умирает или теряет престол».

Весна 1822 года — заговор сержанта Бори в 45-м линейном полку в Париже, раскрыли его быстро, все лето шел процесс, нашлись смельчаки-адвокаты, превратившие суд в трибуну, но на приговор они не повлияли: смертная казнь. «Бори и его товарищи состояли членами тайного общества, враждебного правительству, однако эта враждебность не выражалась ни в каких действиях, к ним даже не приступали: не было ни одного случая бунта, сопротивления или хотя бы непослушания, в котором можно было их обвинить. Таким образом, их казнь была кровавым насилием, не имеющим ни причины, ни оправдания… За ларошельским процессом тотчас последовал процесс в Сомюре, и до конца 1822 года казни следовали одна за другой, не прекращаясь». «Все эти расправы умножали озлобление и сеяли в умах глубоко запрятанное негодование… Но до поры до времени робкие были напуганы: движение карбонариев утратило часть своей славы, немало зависевшей от таинственной мощи и непобедимости, которые ему приписывали. Ведь до того многие члены заговора воображали, будто служат силе, с которой правительство не посмеет бороться, а правосудие обратится в бегство перед ее напором. Когда же они увидели, что суды приговаривают к смерти всех, кто попадется под руку, в рядах заговорщиков возникла паника, — это был разгром. Началась анархия… Разлад становился все острее, скоро дошло до взаимных обвинений, и движение карбонариев, вначале спаянное преданностью общему делу, кончило тем, что погрязло в интригах. С закатом карбонариев кончилась эра тайных обществ. Как ни оплакивай, ни прославляй мучеников, боровшихся за свободу и лучшее будущее, надо признать, что заговоры становятся анахронизмом во время народного представительства и независимой прессы. Зачем прятаться в подвале или в запертой комнате, чтобы шепотом говорить о своей ненависти к правительству, когда можно заявить об этом громко с трибуны или на газетных страницах? Лучший, самый подлинный заговор — это открытое, на глазах у целого света объединение всех идей, всех устремлений и потребностей; это крестовый поход цивилизации против невежества, из прошлого в будущее… Такой заговор не боится быть раскрытым, ибо он заявляет о себе сам, и не опасается разгрома, поскольку борьба ведется от имени всего народа».

В феврале 1823 года депутат Манюэль выступил в палате против намерения правительства послать войска на подавление революции в Испании, партия власти исключила его из депутатов (процедура, нигде не прописанная), полиция вывела его из зала силой, с ним ушли 62 более-менее оппозиционных депутата (потом вернулись), Лафайет ушел насовсем и уехал в США, в конце года король распустил палату, выборы 1824-го прошли с невиданным прежде административным давлением и подтасовкой голосов, новая палата, где оппозиционеров можно было перечесть по пальцам, первым делом приняла закон, заменявший пятилетний срок депутатских полномочий семилетним, причем распространила действие закона и на себя, хотя была избрана на пять лет. Воцарился Карл X и со своим кабинетом министров, «который на каждой новой сессии словно ставил целью уничтожить какую-нибудь из обещанных свобод», наводнил страну новыми законами и старыми порядками. «Театральные представления и балы в Тюильри были отменены, а вместо них произносились проповеди — все упражнялись в благочестии… Откройте наугад любую газету того времени, и вы непременно найдете неизменную, привычную, избитую фразу, которую издатели перепечатывали друг у друга, дабы избежать лишних расходов на составление ее: „Сегодня поутру в семь часов король слушал в часовне мессу. В восемь часов Его Величество отправился на охоту“… Можно было подумать, что население ликовало, восхищалось, читая каждое утро эту захватывающую новость; совершенно непонятно, как оно могло восстать против столь благочестивого перед иезуитами короля и такого великого перед Богом охотника!» На школу церковь начала наступать еще при Людовике — с 1822 года от учителей начальных школ требовалось свидетельство о религиозной подготовке; при Карле создали министерство «духовных дел и народного просвещения», глава которого, епископ Фрейсину, увольнял учителей по доносам о недостаточном благочестии, из школьных программ изымались разделы и эпохи, итог: «Многие родители, встревоженные тем, что образование полностью подпадает под влияние монахов… забирали детей из пансионов и коллежей и, насколько это было возможно, пытались воспитывать их дома».

Оппозиция не унялась — вернулся Лафайет и, несмотря на препоны, вновь был избран, появлялись новые тайные организации: «Общество друзей печати», «Рыцари свободы», «На Бога надейся, а сам не плошай», — но была бессильна. 1827 год так мрачен, что хоть в гроб ложись: шла «война не на жизнь, а на смерть, объявленная под тем или иным видом разуму, человеческой духовности, законам, наукам, литературе, промышленности… Все то, что стремилось сделать людей лучше, способствовать развитию вкуса, служить прогрессу, поощрять искусства, развивать науку; все то, что имело целью заставить человечество сделать еще один шаг к цивилизации, было запрещено, осквернено и опозорено!». Но порою в политике чем хуже, тем лучше. Представив в палату «закон любви», затрагивающий материальные интересы, правительство нарвалось на сопротивление «всех этих подписчиков на Вольтера — Туке[9], которые читали „Философский словарь“, зачерпывая табак из табакерки с Хартией… этих несчастных слепцов со стотысячным доходом заставляли постепенно открывать глаза посягательства на свободу печати». Ничего не было, но что-то витало в воздухе: «Париж охватило волнение, предшествующее политической буре и предвещавшее ее. Никто не мог сказать, что означала сотрясавшая город лихорадка, да и означала ли она что-нибудь». Предполагали, что «что-то» будет на смотре Национальной гвардии: «Не понимая хорошенько, что происходит, люди встречались на улицах, пожимали друг другу руки и говорили:

— Вы там будете?

— В воскресенье?

— Да.

— Ну еще бы!

— Не пропустите!

— Как можно!..

Потом собеседники снова обменивались рукопожатием — масоны и карбонарии прибавляли к этому условный знак, другие обходились без него — и расходились, бормоча себе под нос:

— Чтобы я пропустил такое событие?! Да ни за что!»

Покричали «долой Виллеля» и получили плюху — роспуск Национальной гвардии. И все же с этого времени «из темноты стали выступать неясные силуэты преемников великих людей 1789 года» — «военных, адвокатов, банкиров, ученых, промышленников, артистов, студентов», что, «несмотря на несходство мнений, объединялись против общего врага — правительства!». Ноябрь 1827-го, выборы, к госслужащим обращен правительственный циркуляр: «Если они являются избирателями, они должны голосовать в соответствии с пожеланием Его Величества… а также привлечь к этому всех избирателей, на которых они способны оказать влияние. Если они не являются избирателями, они обязаны, действуя скрыто и настойчиво, попытаться уговорить знакомых избирателей отдать голоса за председателя». Беспорядков никто не планировал, но одна из воюющих сторон к ним готовилась, причем не та, которая могла их вызвать. Сальватор, герой «Парижских могикан», разговаривает с полицейским Жакалем:

«— Стало быть, вы пришли меня предупредить, что бунт назначен на сегодняшний вечер?

— Несомненно. Вы понимаете, что я неплохо разбираюсь в настроениях и намерениях толпы и могу утверждать, что, когда новость о победе, одержанной оппозицией, облетит Париж, столица встрепенется, начнутся песнопения… А от песни до лампиона один шаг. Когда город запоет, все начнут зажигать иллюминацию. Как только это будет сделано, от лампиона до петарды рукой подать… Случайно какой-нибудь военный или священник пойдет по улице, где будут предаваться этому невинному занятию. Уличный мальчишка, опять же случайно, бросит одну из петард или ракет в почтенного прохожего… Это вызовет, с одной стороны, большую радость и взрывы хохота, с другой — крики ярости и призывы: „На помощь!“ Обе стороны обменяются ругательствами, оскорблениями, ударами, может быть; ведь движения толпы всегда непредсказуемы!

— И вы полагаете, что дело дойдет до драки?

— Да! Видите ли, какой-нибудь господин замахнется тростью на мальчишку, тот пригнется, чтобы избежать удара; наклонившись, мальчишка, как всегда случайно, нащупает под ногами булыжник. А в этом деле стоит только начать! Как только будет поднят первый камень, за ним будут подняты другие, и скоро образуется настоящая гора. А что делать с горой камней, если не баррикады? …В эту минуту полиция проявит отеческую заботу. Вместо того чтобы арестовать вожаков, а такие, как вы понимаете, всегда найдутся, полиция отведет глаза и скажет: „Ба! Несчастные дети! Пусть поразвлекутся!“ — и не станет беспокоить тех, кто строит баррикады… Среди всеобщей сумятицы кому-нибудь может явиться мысль выстрелить не петардой или ракетой, а из пистолета или ружья. О, тогда, как вы понимаете, полиция, не желая обвинений в слабости или соучастии, будет вынуждена вмешаться».

Воскресенье, хорошая погода, люди гуляли, никто бунтовать не собирался, лениво злословили, ждали газет с результатами выборов, дождались и с изумлением прочли, что оппозиция получила почти половину голосов. «Некоторые новости распространяются с поразительной быстротой. Итак, толпа всколыхнулась. Казалось, вместе с толпой качнулись и дома». Но толпа продолжала просто гулять, файеры немного позажигали и всё, ни одного булыжника. «Господин Жакаль был разочарован: порядок везде царил такой, что казалось невозможным его поколебать». Придется объявить на следующий вечер народные гулянья. Но горожане опять беспорядков организовывать не пожелали. Тогда появились «странные люди в лохмотьях», начали кричать «Убивают!» и швырять камни в окна. Большинство гулявших примеру не последовали, но в конце концов удалось распалить несколько групп парижан, что попроще, и они начали складывать баррикады — со смешками, не всерьез; Сальватор попытался увести своих знакомых, предупредив, что вот-вот явится полиция.

«— Возможно ли, господин Сальватор?! — вскричал возмущенный плотник. — Стрелять в безоружных!

— Это лишний раз доказывает, что вы здесь не для того, чтобы совершать революцию, раз у вас нет оружия».

Расстрел беспомощной, игрушечной баррикады на улице Сен-Дени был так ужасен, что королю пришлось отправить правительство в отставку. Премьером стал умеренный Мартиньяк: «Поверхностным наблюдателям могло показаться, что достигнут мир между традициями прошлого и устремлениями к будущему. Однако глубокие умы не доверяли поверхностным приметам. Они знали, что… подобные временные перемирия только передышка, предшествующая великим потрясениям. Ведь именно голубое небо и может предвещать раскаты грома, а революция, когда она дремлет, лишь набирает силы для будущей борьбы».

15 октября 1828 года заслуженный поэт Пьер Жан Беранже, член умеренного общества «На Бога надейся, а сам не плошай», издал сборник стихов. Против него возбудили дело по трем статьям: оскорбление религии, оскорбление королевского достоинства и разжигание ненависти к власти. Обещали минимальный срок, если признает вину, он отказался, получил 10 месяцев (Дюма бывал у него в тюрьме) и громадный штраф; деньги для уплаты парижане собрали за три дня. В том же году — менее известные случаи, забытые всеми, кроме Дюма: Этьен де Сенанкур издал книгу «История моральных и религиозных традиций», получил девять месяцев тюрьмы и оправдание апелляционным судом; журналист Кашу-Лемер получил, несмотря на блистательную защиту адвокатом Ше-Дестанжем, 15 месяцев за слова о необходимости смены правительства. В июле 1829 года редактор «Корсара» Вьенно получил за статью 15 суток и штраф, это его не «исправило», и журналисту Фонтану за сатиру на короля дали… 10 лет! «Этими скандальными судами власть окончательно отдалилась от людей. Правительство, которое восстановило против себя народ, армию, средний класс и литераторов, вступает на скверную дорожку».

Август 1829-го: король сменил Мартиньяка на князя Полиньяка, «одного из тех кошмарных сторонников монархии, которые оказывают на общество чрезмерное давление, что не может не привести к взрыву». Декабрь: историки Тьер и Минье и Арман Каррель основали газету «Национальная», финансируемую банкиром Лаффитом, провозгласили верность Бурбонам, но при условии соблюдения конституции, а через месяц сказали, что раз король условий выполнять не намерен, то лучше бы на трон сел Орлеанский. Тьера приговорили к большому штрафу; его мог легко оплатить Лаффит или Орлеанский, но было правильнее объявить краудфандинг — и собрали деньги в один момент. Адольфу Тьеру — запомним это имя — было 33 года (1797–1877); по образованию он юрист, стал историком, издал труд «История французской революции с 1789 года до 18 брюмера», ставший бестселлером; замечали, правда, что он всегда сочувствует тому герою, что на коне, а потом — тому, который казнил первого; коллеги уличали его также в поверхностности. Маленький человечек в очках, интеллигентный, с ядовитым языком; к его мнению очень прислушивались.

Март 1830 года: палата обратилась к королю с требованием отставки Мартиньяка, король ее распустил, выборы 23 июня, но ясно: если они пройдут не так, как надо, разгонят и новую палату. Что делать, никто не знал; люди, что хотели перемен, были непоследовательны и слабы. В романе «Бог располагает» описано собрание у Лаффита («…делец от революции, ловко и мило исполнявший роль сводни… он был мастером спекуляций и в области политики… В нем не было той страстной силы, что может увлекать массы на площади, но в салоне противостоять ему было невозможно»), там же — Тьер («Ему любой повод был хорош, только бы говорить о себе — о своей статье, об историческом сочинении, где он подравнял под свой рост грандиозные фигуры деятелей 1789 года»), «прочая публика состояла из газетчиков, владельцев мануфактур, депутатов, сплошь приверженцев либеральных идей: одни принадлежали к революционной фракции и в дерзости своей доходили чуть ли не до того, что мечтали свергнуть короля и на его место посадить другого; вторые, из фракции умеренных, хотели бы изменить образ правления, не посягая на правящих лиц, и ничего бы лучшего не желали, как сохранить Карла X на троне при условии, что он изменит своим принципам». Но вот кто-то заговорил о республике:

«— Республика! — повторил журналист с ужасом. — Но чтобы сделать ее возможной, требуется, чтобы у нас были республиканцы. А кого здесь, во Франции, можно назвать республиканцем? Ну, допустим, Лафайета, а кого еще? Несколько пустых мечтателей и несколько фанатиков. И потом, еще слишком свежа память о революции с ее эшафотами, всеобщим разорением, войной против целой Европы, Дантоном, Робеспьером и Маратом, чьи кровавые призраки лучше не тревожить. Нет, ни один честный человек не пойдет за тем, кто осмелится поднять запятнанное кровью знамя…» Герой, Самуил Гельб, рассуждает: «Что самое забавное… так это жалобная, растерянная мина нашей добрейшей оппозиции, которую двор считает такой свирепой, страх наших либералов перед собственной дерзостью… Вчера в моем присутствии Одийон Барро, которому кто-то сказал, что на государственный переворот надо ответить революцией, даже завопил от ужаса при одной мысли о том, чтобы призвать народ выйти на улицы… Однако им придется к этому прийти. То-то будет занятно, когда настанет день и их поманят министерским портфелем — в погоне за ним они растопчут корону».

Дюма немного знал этого Барро (1791–1873), адвоката, возглавлявшего самую умеренную ветвь оппозиции, знал шапочно почти всю оппозиционную «тусовку»: она не бывает велика. Было четверо, которых он знал ближе, чем других; они не стали прототипами четырех мушкетеров, во всяком случае напрямую, но мы будем следить за их судьбами, переплетающимися с судьбой нашего героя. Арман Каррель, 30 лет, бретер, в 1823-м воевал в Испании на стороне революционеров, приговорен к казни, оправдан апелляционным судом; бледный, изящный, чопорный. «Хотя он придерживался самых передовых взглядов, у него были самые аристократические привычки, какие можно вообразить, и это создавало престранный контраст между его речами и видом… я бы не сказал, что мы были друзьями; он считал, что во мне слишком много от поэта, я считал, что в нем слишком много от военного». Жюль Бастид, 30 лет, капитан артиллерии, карбонарий; тощий, длинный, черные усы, глаза «с обычным выражением возвышенной тоски», «истинный парижанин, для которого тюрьма в Париже была лучше бегства в самую прекрасную страну»: «За его чрезвычайно простодушным обликом скрывался мощный ум, но это обнаруживалось лишь при близком знакомстве… я никогда не видел менее честолюбивого человека. На совещаниях он обычно молчал, но когда говорил, это было резко, смело, открыто и даже жестоко». Годфруа Кавеньяк, 29 лет, военный юрист; рыжеусый блондин, крепыш, остроумный, бесстрашный, «он всегда говорил что думает и высказывался ясно». Этьен Араго, 28 лет, младший брат трех знаменитостей (ученые Франсуа и Жак Араго, генерал Жан Араго), студент-химик, исключенный из Политехнического за «политактивизм», организатор побега из тюрьмы приговоренных по делу о мятеже в 1822 году; он же — модный журналист, основатель газеты «Фигаро» (которую не сумел содержать и продал), автор мелодрам, комедий, дамских романов, директор театра «Водевиль»; бонвиван, красив, всегда в отличном расположении духа. Решайте сами, кто на какого мушкетера похож…

Лето 1830 года: «…люди все еще молчали; но можно было почувствовать колебания воздуха, которые заставляли людей бледнеть и ускорять шаг, не понимая почему; это был глубокий, инстинктивный страх, который чувствуют животные при приближении землетрясения. Каждый вращался в собственном кружке, и каждый член этого скромного кружка сам становился агентом влияния в других кружках; и как только импульс был сообщен, он передавался от большого центра малым, колеса начинали вращаться, и все общество дрожало от пульсации незримой машины». «Карреля приглашали на три разные встречи, все с целью объединения оппозиции. Каждая носила либеральный характер, граничивший с республиканизмом. Выдвигались самые противоречивые идеи: одни требовали завтра же брать Тюильри, другие были испуганы тем, как быстро все рушится, и говорили, что всякая революция приведет к ужасным последствиям. Мсье де Ремюза (литературный критик, либерал. — М. Ч.) восклицал в отчаянии: „Куда вы идете? Куда вы нас ведете? Мы ни в коем случае не желаем никаких революций, ничего, кроме сопротивления в рамках законности!“ Каррель не пошел ни на одну из этих встреч. Он выступал за „законное сопротивление“ в самых широких пределах, и только. Он не верил, что столкновение горожан с армией хорошо кончится, и спрашивал у тех, кто призывал к оружию: „У вас есть какой-нибудь полк, на который вы можете рассчитывать?“ Полка ни у кого не было, и потому никакого заговора не получалось. И все же заговор был, великий и огромный общий заговор — общественное мнение. Этот заговор был в глазах, жестах, словах и даже в самом молчании людей, которые вдруг останавливались, колеблясь, не зная, повернуть им вправо или влево, словно спрашивая самих себя: „Что будет? Что они сейчас делают? И я должен идти и делать то, что все“».

Выборы не изгнали оппозицию из парламента, а дали ей большинство голосов. Особенно много избралось адвокатов-правозащитников. 29 июня собралось правительство, министр юстиции Шантело предлагал ввести чрезвычайное положение в Париже и крупных городах. 4 июля Полиньяк заикнулся об отставке, Карл отказал: нельзя уступать оппозиции. 10 июля архиепископ Парижский де Келен написал папе Пию VIII: во время правления Карла X все было так хорошо, духовенство приобрело собственности на 30 миллионов франков (это главный показатель того, что в стране все хорошо), но «благочестивое рвение и щедроты верующих встречают постоянное препятствие в виде сопротивления, которое оказывают правительству своеволие и уклоны периодической печати», и церковь просит папу побудить короля «обуздать своеволие прессы»; папа призвал короля «остановить, наконец, решительными мерами разрушительный поток». 21 июля Тьер в «Национальной» писал, что власть готовит переворот, 23-го предупредил, что народ — «не чернь в деревянных башмаках и с палками в руках, а образованные, рассудительные и заинтересованные в спокойствии классы» — будет сопротивляться, разумеется, исключительно законными средствами. 24-го Карл собрал за городом тайное совещание, подготовившее ряд указов, отменяющих конституцию. Первый отменял свободу печати: ни одно издание не могло выходить без правительственного разрешения, второй распускал палату, третий представлял новый избирательный закон, которым число избирателей сокращалось вчетверо. Время подходящее — на носу август, месяц отпусков, все на дачах — Орлеанский в Нейи, Лаффит в Брейтеле, Лафайет в Лагранже. Король тоже уехал в свою резиденцию Сен-Клу в 10 километрах от Парижа. Если вдруг что, Полиньяк сказал, что есть армия и он ничего не боится. 26-го, в понедельник, указы были опубликованы в правительственных газетах. «Жозеф, — сказал я, — подите в оружейную и принесите мое ружье и двести патронов двадцатого калибра!»

Он пошел к Белль, сказал, что поездка отменяется, поругались, побежал в Пале-Рояль, услыхал, что Орлеанский на даче. Разъяренные журналисты бегали по коридорам за чиновниками, пытаясь добиться комментариев, — глухо. «Бог располагает»: «В своих блужданиях он столкнулся с редактором „Национальной“, который бродил по городу с тем же настроением.

— Ну как? — спросил Самуил.

— Что „ну как“? — отвечал журналист. — Сами видите: народ бездействует. Ах! Я начинаю думать, что король с Полиньяком правы. Если Франция это стерпит — значит, она лучшего и не заслуживает».

Переворот задевал только средний класс: «он один был заинтересован в избирательном законе, уничтоженном указами, ему давали право голоса газеты, которым Карл X затыкал рты. Что касается сопротивления, то горожане о нем и не помышляли. Третье сословие заранее признало себя побежденным». Материально пострадала лишь пресса: «В офисе „Национальной“ Самуил обнаружил всех видных журналистов Парижа, занятых составлением заявления прессы, протестующей против насилия, которое собирались над ней учинить. Поставив подпись под протестом, г-н Кост из „Времени“ спросил, неужели они этим ограничатся, не пора ли от слов перейти к делу. Другие редакторы „Времени“, а также сотрудники „Трибуны“ поддержали г-на Коста, предложив попытаться поднять на борьбу мастеровых и студентов… Однако г-н Тьер возражал против каких бы то ни было насильственных действий. Не следует, утверждал он, выходить за пределы законности. В данную минуту положение оппозиции великолепно, с какой же стати от него отказываться? Надо дать стране время подумать и сделать выбор между монархией, разорвавшей Хартию, и оппозицией, поддерживающей закон. Совесть нации скажет свое слово, страна не пойдет за королем, и вот тогда вся сила окажется на стороне оппозиции, она предпримет против монархии все, что посчитает нужным, и преуспеет. А в данный момент оппозиция одинока — что она может сделать? Только без пользы скомпрометировать себя… Разве у нее есть пушки? Где ее армия? Народ не станет вмешиваться в эту распрю». (Тем не менее Тьер был одним из трех редакторов газет, которые решили выйти назавтра, нарушив указ.)

«Революционной ситуации» не было: безработица на обычном уровне, правда, стагнация, жизнь похуже, чем при Людовике или Наполеоне, но в общем ничего. Правительственные газеты писали, что народ за проклятыми либералами не пойдет — он за короля и церковь. «Самуил пристал к празднично приодетому рабочему, курившему трубку на пороге кабачка.

— А вы, стало быть, веселитесь? — спросил он его.

— Почему бы и нет? — отвечал рабочий.

— Значит, вы не знаете, что творится в Париже?

— А там что-нибудь творится?

— Министерство выпустило ордонансы, которые сводят на нет права избирателей.

— Избирателей? А нам какое дело? Разве мы выбираем, мы, которые из простых?

— Они и газеты упразднили.

— Подумаешь, газеты! Вот уж что нас не касается! Мы их не читаем, это чересчур дорогое удовольствие. Восемьдесят франков стоит.

— Вот оно что! Значит, вам нужно, чтобы газеты и избирательное право касались вас, и если бы вы захотели…

— Ба! — отвечал рабочий, выпуская клуб дыма. — Нам бы только чтобы цены на хлеб и вино не росли, и тогда пускай себе король делает все, что ему вздумается».

Александр зашел в кафе Руайяль, где толклось много его друзей-роялистов, в разговор не вступил, чтобы не поругаться, встретил Этьена Араго, который собирался на доклад своего брата Франсуа во Французском институте (аналог Академии наук): тот должен был говорить об инженере Огюстене Френеле. Ждали неизвестно чего, Араго-старший доклад прочел по теме, но с намеками. Александр сходил к знакомым землякам, говорили, что биржа падает и это хорошо — что-то будет. Потом пошел обедать. Он обо всем отчитывался точно: где поел и во сколько. Биографы об этом пишут с усмешкой: в революцию все обедал да ужинал. Однако и в революцию люди едят, спят и даже посещают уборную… «Проходя через сад Пале-Рояля, я заметил волнение возле группы молодых людей, которые влезли на стулья и громко читали „Вестник“, но их подражание Камиллу Демулену не имело успеха. После обеда я побежал к Адольфу де Левену, отец которого был редактором „Парижского курьера“. Мадам де Левен очень беспокоилась о муже, который уехал в два и не вернулся к семи. Она послала на поиски Адольфа, но он тоже не вернулся. Я, в свою очередь, был отправлен искать Адольфа». В редакции «Курьера» сказали, что Левены у Лаффита, там заседают и вроде бы хотят публиковать какое-то заявление. Александр помчался к Лаффиту, во дворе среди маленькой группы зевак был Адольф Левен, «главные» заперлись и никого не пускают. Вернулся к мадам Левен, отчитался, опять к Лаффиту, за это время просочилась информация: 43 или 45 журналистов подписали какое-то обращение к кому-то. Второй «комитет», которого Дюма не видел, заседал в доме другого банкира, депутата Казимира Перье, пришло всего шесть депутатов из 450 разогнанных, один, Берар, предложил написать какое-нибудь заявление, остальные побоялись, поздно вечером пришли еще девять депутатов и опять ничего не предприняли. Третий «комитет», из владельцев типографий, собрался у журналиста Барта, решили закрыть типографии, рабочим объяснить: их увольняют, потому что газет больше не будет по указу короля. Так для одной категории рабочих произошедшее внезапно обрело смысл. Несколько юнцов у Пале-Рояля и у министерства иностранных дел, возглавляемого Полиньяком, покричали «долой» и кинули камень в окно какого-то экипажа. Дюма этого не видел, он «просто вернулся домой в 11 часов вечера».

Андре Моруа: «Когда „три славных дня“ Июльской революции обернулись драмой… Дюма захотел сыграть в ней роль первого любовника, героического и дерзкого». Подобный тон почти у всех биографов: играл роль, рисовался, сочинял небылицы. Это неправда. Артур Дэвидсон, английский историк: «Записки Дюма — возможно, лучшее, детальнейшее описание Парижа в революционные дни. Картина, конечно, окрашена индивидуальностью рассказчика. Ну и что? Герой не хвастает и не пытается, как некоторые ложно утверждают, изобразить из себя храбреца. Напротив, он подчеркивает, что был не столько участником, сколько свидетелем, которым двигало в основном любопытство… когда он боялся, он писал об этом, когда он прятался от пуль, он писал, что поступал так из осторожности». Роберт Гарнетт, переводчик Дюма на английский: «Дюма был в своих воспоминаниях беспощадно точен и ничего не путал». Леопольд Инфельд, автор биографии математика Эвариста Галуа, отмечал, что мемуары Дюма были для него основным источником информации о 1830 годе и в них была масса деталей, не упоминаемых другими историками. Это бесценный, протокольный текст — ничего подобного другие писатели тогда не сделали. Гюго, еще монархист, дома писал «Собор Парижской Богоматери». Еще больший монархист, Бальзак, был не в Париже. Стендаль болел и не выходил из квартиры. Жорж Санд ничего не видела. Кое-что видел Шатобриан из окна квартиры, описал с ужасом. Вот и все…

27 июля с утра Александр пошел к матери, она ничего не знала, и он не стал ей говорить. Вышел, наткнулся на Поля Фуше, шурина Гюго, тот желал прочесть ему свою пьесу. «Но чтение самой прекрасной пьесы на свете не заставило бы меня отказаться от наблюдения малейшей детали драмы, что разыгрывалась в Париже. Я поймал кабриолет и сбежал». Приехал к Каррелю: «Молодые оппозиционеры рассматривали его как их лидера, избранного если не публично, то, по крайней мере, молчаливым согласием». Каррель работал, никуда не собирался, Александр его уломал — поглазеть. Пошли на бульвары, кольцом окружавшие центр города: все всегда происходило там, где учреждения, театры, кафе, редакции газет, о том, что есть жизнь за пределами бульварного кольца, иные парижане знали лишь понаслышке. (Кольцо пересекали несколько широких прямых улиц: с востока на запад, параллельно делившей город надвое Сене, — Фобур-Сент-Антуан, Риволи, Елисейские Поля, с севера на юг — Страсбургский, Севастопольский бульвары; на западе жили люди побогаче, на востоке победнее.) Добрались до биржи. «Люди бежали к улице Ришелье. Они говорили, будто редакция „Времени“ захвачена полицией. Мы, конечно, последовали за толпой…»

«Время» — одна из четырех газет (еще «Национальная», «Глобус» и «Коммерсант»), что вышла, несмотря на запрет, и опубликовала протест, который подписали 44 журналиста; комиссар полиции Манжен приказал захватить редакции, прокуратура выписала 44 ордера на арест. Дюма и Каррель увидели толпу, протиснулись вперед: главный редактор Жан Жак Бодэ и «30 решительно настроенных сотрудников редакции и наборщиков» встали перед дверями и полицейских пускать отказывались. Бодэ — косая сажень в плечах; «когда они увидели его лицо и лица наборщиков, они поняли, что кроме мирного законного сопротивления, которое Бодэ пытался оказывать, возможно вполне реальное сопротивление». Прибежал полицейский чин. «Я сжал руку Карреля, он был очень бледен, но молчал и лишь неодобрительно качал головой. На улице, где толпилась чуть не тысяча человек, стало так тихо, что можно было услышать дыхание ребенка». Бодэ говорил что-то красивое о законах, полицейский на это сказал, что сейчас приведут слесаря ломать двери. «По толпе пробежал ропот; все начали понимать, что здесь, на улице, у всех на глазах происходит самое прекрасное, что можно увидеть: сопротивление закона — произволу, человека — толпе, совести — тирании». Пришел слесарь, Бодэ опять закричал про законы, слесарь испугался, привели второго — то же, послали за кузнецом, дверь сломали, сопротивления не случилось, полиция спохватилась, что надо разогнать толпу, люди кинулись врассыпную, многие издали кричали, что Бодэ может на них рассчитывать — они придут на суд свидетелями. Было два часа; Дюма и Каррель пошли в редакцию «Национальной» — «рассадник новостей» — и просидели там до вечера: то и дело прибегал кто-нибудь и рассказывал что и как. Студенты из организации «Союз января» (лидер — писатель Огюстен Фабр, основана полгода назад, к июлю в ней состояло 15 тысяч человек) ночью поломали телеграфную линию и несколько фонарей; у Перье собрались 30 депутатов разогнанной палаты и твердо решили, что завтра, может быть, напишут какое-нибудь обращение; в окрестностях Пале-Рояля собираются люди. В шесть часов пришел сотрудник «Национальной», сильно выпивший, сказал, что люди с улиц уходить не думают.

Кто были эти рассерженные горожане? «Пролетариата» в Париже не так много: в городе располагались в основном учреждения да магазины. В первый день вышли наборщики, получившие вынужденный выходной, из любопытства пришли сезонные рабочие-провинциалы, было немного мещан из пригородов, но основную массу составляли клерки, мелкие бизнесмены, студенты, профессора, юристы, писатели, художники, актеры; много было офицеров, особенно тех, кто служил в «горячих точках». Почему они вышли? Кто-то терял при новом порядке избирательные права, кому-то просто было противно… В следующие дни социальный состав мятежников изменился: прибавились жители пригородов — мелкие предприниматели и их работники. Сколько народу в общей сложности вышло на улицы — вопрос дискуссионный: историки называют цифры от 10 до 50 тысяч. (Население Парижа в 1830-м составляло около девятисот тысяч, так что получается от одного до пяти процентов.)

В семь часов очередной пришедший сказал, что на севере, в предместье Монмартр, уже баррикады, Дюма с Каррелем пошли посмотреть, не дойдя, услышали, что позади них, в центре, стреляют. Каррель, помрачнев, ушел домой, Дюма побежал к Пале-Роялю: вроде стреляли там, а Пале-Рояль близко от дворца Тюильри (Лувр, соединенный с Тюильри общим садом, давно не был королевским дворцом — там находились учреждения и архивы). У Фондовой биржи он встретил доктора Тибо, странный разговор на бегу, намеками, позднее Александр узнал, что друг был членом всевозможных комитетов и шел на переговоры к влиятельному генералу, барону Витролю (ультрароялисту, но не дураку), чтобы тот попытался поговорить с Полиньяком. «В этот момент мимо нас быстро прошли два молодых человека. „Триколор? — сказал один. — Не может быть!“[10] „А я тебе говорю, что сам его видел“, — отвечал другой. „Где?“ — „На Школьной набережной“. — „Когда?“ — „Полчаса назад“. — „А что они сделали тому, который его принес?“ — „Да ничего… прогнали только“. — „Тогда пошли туда“. И они убежали. Восемь пробило на часах Фондовой биржи; я хотел вернуться домой, но когда вышел на улицу Вивьен, увидел в другом ее конце штыки. Мне стало любопытно, и я отошел к кафе в здании театра „Нуво“… Отряд солдат шел по всей ширине улицы, гоня перед собой толпу мужчин, женщин, детей… Женщины махали платками из открытых окон, кричали „Не стреляйте!“. …Отряд дошел до площади Биржи, но не заполнил ее целиком, и люди, которых вытеснили с улицы, зашли с тыла и начали просачиваться на площадь. Рядом с Биржей был домик, использовавшийся как гауптвахта. Полк оставил там дюжину солдат — блокпост — и ушел… Несколько парней из толпы подошли к оставшимся солдатам и стали кричать „Конституция!“. Пока они только кричали, солдаты сдерживались, но за криками последовали камни. Солдат, в которого попал булыжник, выстрелил — и попал в женщину лет тридцати. Раздался вопль „Убивают!“ — и через мгновение площадь опустела, всюду гасли огни, закрывались двери магазинов. Только театр „Нуво“ оставался освещенным — играли „Белую кошку“, — и те, кто был в театре, понятия не имели, что делается снаружи».

Подошла группа — человек двенадцать, впереди Этьен Араго, закричали, что людей убивают и надо закрыть театры (свой театр Араго закрыл еще днем, заявив, что нельзя смеяться в такое время; начальник полиции сказал, что завтра он не будет директором театра, Араго ответил, что тот завтра не будет начальником полиции, — диалог, достойный «Трех мушкетеров»), наткнулись на труп женщины, который никто не подумал убрать. «Несите тело к театру, чтобы все его видели, — сказал Этьен, — я хочу, чтобы все оттуда убрались». От стука и криков зрители разбежались, Дюма спросил у Араго, что «они», то есть какой-нибудь комитет или штаб, если такой существует, думают делать дальше, Араго сказал, что понятия не имеет, и ушел со своей группой разгонять театры. Труп остался на ступеньках. Александр пошел поесть — кафе работало, народу полно. (Гюго, «Отверженные»: «Ничто не отличается столь удивительным спокойствием, как Париж во время мятежа… Захватывают, отдают и снова берут баррикады… трупы усеивают мостовые. А пройдя несколько улиц, можно услышать стук бильярдных шаров в кофейнях… Проезжают фиакры, прохожие идут обедать в рестораны, и иногда в тот самый квартал, где сражаются».) «Одни говорили, что беспорядки не значительней тех, что были в 1827-м, и никакой революции не выйдет, а все кончится как в прошлый раз. Другие, и я среди них, полагали, что мы видим лишь пролог спектакля и следующий день покажет…» Он пошел домой, какие-то фигуры сновали туда и сюда, проходя мимо Тюильри, увидел во дворе военных. «Я попытался заглянуть через ограду, но часовой закричал „Назад“, и я ушел». В тот день бывалые активисты, вроде Кавеньяка, собирали в пригородах отряды из студентов, офицеров и всех, кто похрабрее; набрали пять-шесть тысяч, построили несколько баррикад, но к вечеру были разогнаны полицией.

Утром 28 июля Ашиль Конт прибежал сообщить: восстал Политехнический — институт, основанный в революцию для подготовки артиллерийских офицеров и инженеров.

«— Студенты очень сердиты.

— На кого? — спросил я, протирая глаза.

— Да на главных — Лаффита, Перье и Лафайета… они вчера пытались к ним обратиться, а те сказали „сохранять спокойствие“».

Александр пошел искать Кавеньяка, не нашел, заскочил к Белль, обещал, что не будет ни во что ввязываться. А тем временем, кажется, началось… «Бог располагает»: «То здесь, то там завязывались отдельные схватки, но они ограничивались несколькими ружейными выстрелами, потом все замирало в ожидании… вооруженные пехотные патрули то и дело проходили по улицам, бульварам, набережным. Их пропускали. Слышались крики: „Да здравствует пехота!“ и „Да здравствует Хартия!“; кричавшие стремились как-то призвать армию к восстанию». В 11 утра Полиньяк тайно приехал в Тюильри совещаться с только что назначенным командующим парижским гарнизоном маршалом Огюстом Мармоном. Тот сказал, что дела плохи: армия вся в «горячих точках» (Алжир, неспокойная граница с Нидерландами), в Париже всего восемь тысяч солдат и 25 тысяч стоят в Сен-Клу; он просил у короля приказа к решительным действиям, но не получил его. Александр в это время обегал знакомых, у химика Боне обнаружил Араго, застрял там. «Все хотели драться, но ни у кого не было оружия».

Оружие — больной вопрос восстаний; кажется, что тогда у всякого был арсенал, но это не так. Париж населяли предприниматели, чиновники и интеллигенты, которые оружия сроду не видали, а если у кого оно и было, то не было пуль и пороха, а где их взять, никто не знал. Охотничьи ружья? Тоже редкость, да и бегать с ними по улицам некомфортно. Дюма написал, что еще 26 июля потребовал у слуги «…ружье и двести патронов двадцатого калибра» — реплика звучала так красиво! — но патронов у него не было. Наконец додумались, что оружие можно купить в оружейных магазинах, пошли туда, а Александр пошел домой за ружьем и дуэльными пистолетами. Заодно переоделся в охотничий костюм. Биографы опять над ним смеются, но охотничий костюм — это удобные штаны и куртка с карманами. Пока одевался, услышал шум под окнами, на углу улиц Бак и Университетской: полицейские гнали зевак. Полицейских было двое, к оружию они не прибегали, но без усилий очистили улицу. Он пошел к Боне, там уже все разошлись, вернулся к своему дому — полицейские ушли, люди опять слонялись и спрашивали друг друга, что делать. Он сказал, что, наверное, надо строить баррикаду. Его послушались. Биографы опять не верят, хотя что тут такого? «В неразберихе гражданских войн люди, не зная толком, куда податься, благодарны любому, кто возьмется управлять ими». Соседи услужливо принесли ему лом и стали помогать — советами. Показались три солдата, Александр сказал, что можно взять у них винтовки, все закричали солдатам, что надо быть с народом и бросить оружие, те так и сделали. «Мы не знали, что с ними делать, и они просто ушли». Пришла группа студентов; Александр все долбил мостовую в одиночестве, устал, здоровенный студент забрал у него лом и тотчас уронил ему на ногу булыжник.

«— Ой, я сделал вам больно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.