Глава шестая БЕЗ ОГЛЯДКИ
Глава шестая
БЕЗ ОГЛЯДКИ
— А к тебе, брат, из почтамта пришла повестка и на тысячную сумму.
Такими словами встретил Гоголя дома Прокопович. У того и руки опустились. Вот оно, чудо-то!
— Что с тобой, Николай Васильевич? — озабоченно спросил Прокопович, видя, что приятель его совсем изменился в лице и стоит как вкопанный.
Тут только Гоголь очнулся и быстро подошел к столу, на котором лежала повестка.
Верно: «Денежный пакет на 1450 рублей». Да на его ли имя? Как же: «Николаю Васильевичу Гоголю-Яновскому».
— От кого бы это могло быть? — заговорил опять Прокопович, вслух произнося вопрос, который мысленно задал себе уже сам Гоголь. — Ты, может быть, писал своей матушке о своей болезни, просил выслать тебе на поездку в Любек?
А что же? Хоть он и не просил именно на это денег, но маменька знает о совете докторов и по своей безграничной доброте достала для него где-нибудь… А если деньги не от нее? От кого бы ни были, разве они могут иметь теперь какое-нибудь иное назначение?
— Писал, да, — отвечал он и взглянул на часы. Экая ведь досада! Уже пятый час, почтамт закрыт; придется ждать до завтра.
Давно не проводил он такой беспокойной ночи; с восходом солнца он не мог уже сомкнуть глаз, а в половине восьмого был на ногах. Яким едва успел уговорить барина выпить перед уходом хоть стакан чаю. Второпях он обжег себе горячим чаем и глотку, и внутренности. Ну, да черт с ними! Почтамт ведь открывается уже в восемь.
Прокопович оказался прав: денежный пакет был, в самом деле, от матери Гоголя, но — увы! — не на поездку его в Любек. Васильевка ее была заложена в ссудной казне опекунского совета, и все высланные 1450 рублей она поручала сыну внести туда в уплату срочных процентов, горько жалуясь при этом, что только сосед Борковский согласился ссудить ее такою крупною суммой, но тут же отобрал у нею большой медный куб из винокурни…
Эх, маменька, маменька! Куб кубом, а ведь и сын-то единственный, будущая опора в жизни, чего-нибудь да стоит? Остаться в Петербурге разве не то же, что дать свезти себя прямо на Волково? Протянешь еще, пожалуй, месяц-другой, а там Прокопович отправит к ней лаконичную, но громовую цидулу: «С душевным прискорбием имею честь уведомить, что любезнейший сын ваш Николай волею Божиею…» и т. д. И весть эта убьет несчастную, наверное убьет! Пусть она читает ему чуть не в каждом письме «мораль», да ведь все от безмерной родительской любви. Вот и теперь даже к этому письму приложила целый ворох материалов о малороссийских обычаях и поверьях, которые он просил собрать для него. Каких хлопот ей это, верно, стоило! Ах, маменька, милая, бесценная моя! Что мне делать, чтобы не слишком огорчить ее да и сохранить ей сына? Творец Небесный, просвети Ты меня!
Терзаясь таким образом, он безотчетно шел себе вперед да вперед — сперва по Почтамтской, потом по Малой Морской, пока не уперся в Невский. Здесь повернул он в сторону Казанского собора, а увидев его перед собою, как бы подталкиваемый невидимою силой, поднялся на паперть и вошел в собор. На улице, вне стен соборных, слепило и жгло июльское солнце, гудел и грохотал многолюдный город. Здесь вошедшего разом охватило торжественным безмолвием, прохладным полумраком, словно он вступил в совершенно иной, неземной мир. И в самом отдаленном притворе он опустился на колени, чтобы припасть пылающим лбом к холодному каменному полу…
Когда он, полчаса спустя, вышел опять из собора, на душе у него не то чтобы полегчало, но было зловеще-спокойно, как у больного, приговоренного врачами к смерти: что пользы волноваться? По крайней мере, чист перед людьми и перед Богом. Сейчас снесет всю сумму в ссудную казну, а там будь что будет! Который час-то? Только девять. Никого из господ чиновников там, конечно, еще не застанешь. Пройтись разве покамест по набережной Невы? Немножко хоть освежиться от этого несносного зноя…
Со взморья, действительно, веял преприятный, живительный ветерок, и Гоголь впивал его полною грудью. Точно ведь здоровье глотками пьешь! Вот бы куда, в море, за море!
И алчущий взор его устремился вниз по Неве ко взморью. А на том берегу, за Академией художеств, виднелся целый лес корабельных мачт и дымящихся пароходных труб. Не иностранные ли то суда? Эх-эх-эх! А любопытно все же взглянуть, на котором из них он укатил бы в Любек?
И вот он уже на мосту, вот и на Васильевском за академией, против 10-й линии. Вблизи, отдельно взятые, суда эти на вид как-то менее надежны и не так уж привлекательны, за исключением разве вот этого, пузатого, массивного, своею солидностью да и опрятностью внушающего невольное доверие.
— Куда идет этот пароход? — обратился Гоголь к одному из судорабочих, которые гуськом, один за другим, перетаскивали туда с берега хлебные кули.
— Nach Liibeck, mein Herr[10], - отозвался за рабочего мужчина с загорелым, обветрившимся лицом, очевидно капитан, наблюдавший на палубе за погрузкой и производивший своей коренастой фигурой, своим решительным видом столь же внушительное впечатление, как и его пароход. — Дней через пять снимемся уже с якоря. Если вы собираетесь за границу, то лучшей оказии вам не найти. Милости просим.
Благодаря усердному чтению немецких авторов в последний год своего пребывания в нежинской гимназии, Гоголь не только изрядно понимал обыкновенную немецкую речь, но и сам мог объясняться с грехом пополам с немцами.
— Мне и то представлялся случай ехать за границу, — отвечал он со вздохом. — Но дело расстроилось…
— Ну, может быть, еще и устроится. Перевезу я вас не дороже других; а удобства, комфорт — даже в каюте второго класса. Или вы взяли бы место в первом?
— Нет, в первом ни в каком случае.
— Ну что ж, и во втором прекрасно, да и общество более обходительное. Не угодно ли самим осмотреть каюту?
— Благодарю вас; но так как я все равно не поеду…
— Что ж такое? Посмотрите — и только. За погляденье мы ничего не берем. В другой раз поедете; я ведь здесь в Петербурге не в первый раз и не в последний.
Как было устоять против такого любезного приглашения? Ведь, в самом деле, можно теперь и не ехать, а вперед приглядеть себе на всякий случай хорошенькое, уютное местечко…
Перебравшись по сходням на пароход, Гоголь следом за капитаном спустился по трапу в каюту второго класса.
— Вот, изволите видеть, общая каюта, — объяснял капитан. — Тут вы встречаетесь, знакомитесь с другими пассажирами, людьми всяких наций. Человеку молодому, как вы, это должно быть даже поучительно для изучения нравов.
— Гм… А где же отдельные каюты?
— Кают отдельных нет, но есть отдельные койки за занавесками, что, в сущности, одно и то же. Вот, не угодно ли взглянуть: задернетесь этак занавеской — и никто вас не видит, не беспокоит. Верхние койки имеют еще то преимущество, что у каждой свой иллюминатор. — Капитан указал на круглое оконце в борте судна. — Свету довольно; можете читать или мечтать — ad libitum[11]. Матрац мягкий, белье чистое. Хотите свежим воздухом подышать — откроете иллюминатор, как форточку в спальне. Мало вам этого — подниметесь на палубу, гуляете там на просторе хоть до зари. Ночи теперь в июле ведь теплые, южные, а морской воздух — тот же жизненный эликсир, здоровее даже воздуха Альп. Цвет лица у вас, mein liber Herr, простите, совсем нездоровый. Поговорите с докторами: они наверняка присоветуют вам этакую поездку морем.
— Доктор мой и то рекомендовал мне морские купанья в Травемюнде…
— Ну, вот! Что же я говорю? А от Любека до Травемюнде рукой подать. Нет, право же, молодой человек, подумайте о своем здоровье: здоровье дороже денег. Да скорее решайтесь: свободных у меня осталось всего три койки.
Искуситель, ох искуситель!
— А которые у вас еще не заняты? — спросил Гоголь возможно равнодушным тоном, но голос у него словно осекся, застрял в горле.
— Вон те две нижние да вот эта верхняя. На вашем месте, признаться, я взял бы верхнюю: неравно с соседом вашим морская болезнь приключится. Прикажете сохранить для вас?
— Уж, право, не знаю…
— Я вам ее сохраню; но не долее, как на два дня: на сегодня и завтра.
— Благодарю вас, но пока я вовсе ведь еще не решился… — А решиться вам надо, и до завтрашнего вечера я, во всяком случае, просил бы вас дать мне окончательный ответ, потому что могут явиться другие желающие.
— Хорошо… До свиданья.
— До свиданья. Не упускайте же случая! Пожалеете потом, да поздно.
В душе Гоголя поднялась целая буря; куда девалось давешнее хладнокровие! Сыновний долг — великое дело, но в данном случае и обоюдоострое: исполнит ли он свой сыновний долг, если пожертвует собою? Нельзя ли разом достигнуть двух целей? Что, если уплата процентов опекунскому совету не так уже срочна?
Петербургские чиновники собирались тогда на службу куда ранее, чем в наше время. Несмотря на ранний час (пробило всего десять), Гоголь застал уже всех на своих местах. Оказалось, что плательщикам давалось четыре льготных месяца, с уплатою пени по пяти рублей с тысячи. Этакую-то пеню кто не уплатит! До ноября маменька весь урожай сбудет и, конечно, уж не затруднится выслать опять полную сумму, а сын у нее будет спасен.
И чтобы не упустить оказии спастись, сын взял, не рядясь, извозчика на Васильевский и погонял его как на пожар.
— Здравствуйте, господин капитан.
— А! Здравствуйте. Что же, решились?
— Решился. Та верхняя койка, которую вы мне предлагали, еще ведь не сдана?
— Нет, я ждал вашего ответа.
— Считайте ее за мною. А когда отъезд?
— Дней через пять, как сказано, а может, даже и через четыре: это зависит от погрузки. Как бы то ни было, вам надо теперь же озаботиться насчет заграничного паспорта; не то может выйти у вас задержка. Деньги за билет позволите уже получить?
— Получите.
Надо ли говорить, как был удивлен Прокопович, а вечером и навестивший товарищей Данилевский, когда Гоголь предъявил им билет с надписью: «Von St.-Petetsburg nach Liibeck». Но оба были за него сердечно рады, а Данилевский предложил ему на дорогу и свою шубу, так как в конце сентября, ранее которого Гоголь не располагал вернуться, на море должно было быть уже холодно и бурно.
Выправка заграничного паспорта потребовала немало беготни, убеждений, просьб. Но к вечеру 24 июля все формальности были соблюдены, и паспорт лежал уже в кармане. Впереди оставался еще целый день для укладки. Но одно дело не было еще сделано, самое трудное; он нарочно отдалял его, как бы боясь поколебаться в своем решении. Но долее откладывать его уже не приходилось; надо было взяться за перо, и он выставил в заголовке одно только слово:
«Маменька!»
Это был крик нестерпимой болит, вопль отчаяния, который должен был сказать чуткому материнскому сердцу гораздо более, чем почтительные, но избитые уже эпитеты: «бесценнейшая», «драгоценнейшая», «почтеннейшая» и прочие.
«Не знаю, какие чувства будут волновать вас при чтении письма моего, но знаю только то, что вы не будете покойны. Говоря откровенно, кажется, еще ни одного вполне истинного утешения я не доставил вам. Простите, редкая, великодушная мать, еще доселе недостойному вас сыну.
Теперь, собираясь с силами писать к вам, не могу понять, отчего перо дрожит в руке моей, мысли тучами налегают одна на другую, не давая одна другой места, и непонятная сила нудит и вместе отталкивает их излиться перед вами и высказать всю глубину истерзанной души. Я чувствую налегшую на меня справедливым наказанием тяжкую десницу Всевышнего… Он указал мне путь в землю чуждую, чтобы там воспитал свои страсти в тишине, в уединении, в шуме вечного труда и деятельности, чтобы я сам по нескольким ступеням поднялся на высшую, откуда бы был в состоянии рассеивать благо и работать на пользу мира. И я осмелился откинуть эти Божественные помыслы!..»
Все это было только введение к тяжелому признанию, и оно все разрасталось да разрасталось, чтобы отдалить минуту самого признания. Однако в конце концов без признания все-таки не обойтись. Но как убедить маменьку, на всем веку своем не сочинившую ни единого стиха, что для поэта, отказавшегося на веки вечные от своей музы, нет иного выбора, как смерть или бегство куда глаза глядят? Нет, ей этого все равно не понять! Иное дело — тронуть струны ее сердца. До сих пор ведь целые годы она оплакивает мужа; своим чутким женским сердцем она поймет и безумную, безнадежную любовь сына к прекрасному существу, отвергнувшему его чистые пламенные чувства. Ведь что же такое муза, как не такое дивное, но недосягаемое для него существо? Он не скроет правды, хотя и в иносказательной форме. И признание его вылилось на бумагу так:
«Вы знаете, что я был одарен твердостью, даже редкою в молодом человеке… Кто бы мог ожидать от меня подобной слабости? Но я видел ее… нет, не назову ее… Лицо, поразительное блистание которого в одно мгновение печатлеется в сердце, глаза, быстро пронзающие душу, но их сияния, жгучего, проходящего насквозь всего, не вынесет ни один из человеков… Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь, водворить хотя тень покоя в истерзанную душу. Нет, это существо, которое Он послал лишить меня покоя, расстроить шатко созданный мир мой, — не была женщина. Если бы она была женщина, она бы всею силою своих очарований не могла произвесть таких ужасных, невыразимых впечатлений. Но, ради Бога, не спрашивайте ее имени. Она слишком высока, высока!
Итак, я решился. Но к чему, как приступить? Выезд за границу так труден, хлопот так много! Но лишь только я принялся, все, к удивлению моему, пошло как нельзя лучше; я даже легко получил пропуск. Одна остановка была, наконец, за деньгами. Здесь уже было я совсем отчаялся; но вдруг получаю следуемые в опекунский совет. Я сейчас отправился туда и узнал, сколько они могут нам дать просрочки на уплату процентов, узнал, что просрочка дается на четыре месяца после срока, с платою по пяти рублей от тысячи в каждый месяц штрафу. Стало быть, до самого ноября месяца будут ждать. Поступок решительный, безрассудный, но что же было мне делать? Все деньги, следуемые в опекунский совет, оставил я себе, и теперь могу решительно сказать: больше от вас не потребую… Что же касается до того, как возвратить эту сумму, как внесть ее сполна, вы имеете полное право, данною и прилагаемою мной при сем доверенностью, продать следуемое мне имение, часть или все, заложить его, подарить, и проч., и проч… Не огорчайтесь, добрая, несравненная маменька! Этот перелом для меня необходим… Мне нужно переделать себя, переродиться, оживиться новою жизнью, расцвесть силою души в труде и деятельности, и если я не могу быть счастлив, по крайней мере всю жизнь посвящу для счастья и блага себе подобных. Но не ужасайтесь разлуки, я недалеко поеду: путь мой теперь лежит в Любек».
Уф, гора с плеч! Теперь еще в постскриптуме «чувствительнейшую и невыразимую благодарность за драгоценные известия о малороссиянах» да секретное пояснение: «В тиши уединения и готовлю запас, которого, порядочно не обработавши, не пущу в свет… Сочинение мое, если когда выйдет, будет на иностранном языке».
Ох, матинко риднесенька, милесенька! Ужели она не убедится, что несчастному сыну ее нет иного исхода, как бежать без оглядки?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.