Глава четырнадцатая ПОДВОДЯ ИТОГИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четырнадцатая ПОДВОДЯ ИТОГИ

Можно утверждать, что большинство произведений Астафьева рождались в атмосфере воспоминаний, личных впечатлений. Но в разные периоды творчества отношение к прошлому автора меняется. Меняются и его взгляды на войну. В этом нетрудно убедиться, если сравнить его произведения, написанные в ранние годы творчества и в более позднее время. Для примера можно сопоставить повесть «Пастух и пастушка» (1971) и роман «Прокляты и убиты» (1992–1994).

На повести — самом больном и любимом произведении Астафьева — мы уже останавливались. Что же касается романа… Ничто из ранее созданного, включая произведения автобиографического характера, не дает нам возможность прочувствовать всю глубину душевной боли автора, которую так и не смог перетерпеть он за долгие годы жизни и писательской работы.

Говорят, что один известный писатель, прочитав его, воскликнул: «Как не хочется, чтобы это было правдой!» Однако правда — это такая вещь, которая существует независимо от нас, хотим мы этого или нет. Не влияют на нее и наши представления о ней.

Сам Астафьев как-то заявил: «Я не был на той войне, что описана в сотнях романов и повестей… К тому, что написано о войне, я как солдат никакого отношения не имею. Я был на совершенно другой войне… Полуправда нас измучила…»

И еще: «Когда-то я подхватил и с энтузиазмом повторял слова Константина Симонова: „Всю правду о войне знает только народ“. Увы, теперь я знаю, что всю правду о войне знает только Бог. Народ наш в большинстве своем не знал ее и, возможно, знать не хочет — слишком страшна она и отвратительна, слишком для усталых русских людей, прежде всего истинных вояк, правда эта неподъемна. Многое сгорит во времени и развеется пеплом в мироздании из того, что хранит усталая да уже и изнемогшая от тяжкого груза российская память и история.

Но какая-то часть истории еще жива, и она болит в сердцах старых людей, бросает их память в огонь прошедшей войны, где сгорела наша молодость, здоровье, пропали лучшие годы…»

Страшна и отвратительна картина войны, созданная Астафьевым в романе «Прокляты и убиты». Сказать, что события в ней выписаны в самых жестких тонах — значит ничего не сказать. Война предстает перед нами в таких ужасных и беспощадных подробностях, словно многое из того, что мы слышали и знали о ней, вывернуто наизнанку. Чертова яма — это карантинный лагерь с нечеловеческими условиями быта запасного стрелкового полка, находящегося под Новосибирском, у станции Бердск. В землянках, в которых размещены новобранцы, — теснота, драки, пьянки, воровство, вонь, вши. Тон здесь задают блатняки — бывшие урки. Вот с такой Чертовой ямы для героев Астафьева начинается война. Последняя справедливость, которая им уготована в ближайшем будущем, — равенство перед смертью. В тяжелой атмосфере животной жизни людей возникает лишь одна отдушина — они попадают на уборку зерна. Это хоть на время высвобождает солдат из «казармы вонючей, темной, почти уже сгнившей, могилой отдающей». Но приходит время, и людей отправляют в огненное пекло — на войну.

Фронту посвящена вторая книга романа — «Плацдарм». Мы становимся свидетелями событий 1943 года, среди которых центральное место отводится кровопролитной битве за Днепр. На противоположном берегу — враг, за спиной — «надзорное войско, умытое, сытое, дни и ночи бдящее, всех подозревающее». Во время переправы безжалостно загублены тысячи жизней. «Река кипела, полная гибнущих людей. Неумеющие плавать цеплялись за тех, кто умел, и утаскивали их под воду, переворачивали шаткие плотики, сделанные из сырого дерева. Тех, кто возвращался на левый берег, к своим, встречали доблестные бойцы заградотряда, расстреливали людей, сталкивали обратно в реку». Перед нами проходят все новые эпизоды страшного сражения, которые поражают воображение своей кровавой обыденностью. Что же в итоге? «На правом берегу реки хоронили павших бойцов, стаскивали бесчисленные трупы в огромную яму. На левом берегу происходили пышные похороны погибшего начальника политотдела гвардейской дивизии». Хоронили его в роскошном позолоченном гробу…

У неискушенного человека, воспитанного на произведениях о войне, опубликованных в нашей стране задолго до 90-х годов прошлого века, возникает замешательство. Стремясь развеять сомнения, он задает законный вопрос: что, разве не было раньше правдивой военной литературы? Разве можно занести в разряд «полуправды о войне» прозу К. Симонова, Ю. Бондарева, Г. Бакланова, В. Богомолова, А. Ананьева, наконец, таких близких к Астафьеву людей, как К. Воробьев и В. Быков?

Подобные вопросы, словно волнорезы, разводят многочисленных почитателей творчества Астафьева по разные стороны. Их противоречивые настроения отразила и литературная критика.

«За что прокляты?» — вопрошал в своей статье в «Литературной газете» Лев Аннинский практически сразу же после публикации в «Новом мире» первой книги романа — «Чертова яма».

Павел Басинский, например, считает, что писатель имел право на такой свой поздний взгляд на войну. Правда, кем прокляты герои романа — остается и для него загадкой. «Но то, что в конце жизни Астафьев как-то ожесточился, как-то принципиально отказался от присущей ему прежде светлой доброты взгляда и стал искать какой-то последней жесткой правды, — очевидно». И опять добавляет: он один из немногих, кто имел на это право.

«Чертова яма — это и есть наша страна в прошлом», — считают одни. Другие иронизируют, считая, что Астафьев — «подзадержавшийся свидетель обвинения», «живописующий и проклинающий полвека спустя».

Но ведь давно подмечено: сколько читателей — столько и мнений.

Роман «Прокляты и убиты» — пожалуй, самое тяжелое произведение из тех, что оставил нам Виктор Петрович. Причем его не только трудно читать — оно требует от читателя, которому автор не дает пощады, огромных эмоциональных затрат, тяжким грузом ложится на сердце. Тяжела та правда, какую отстаивает Астафьев, полагающий, что наша история такова, что без душевной боли ее не постигнешь.

Литературный критик и близкий друг автора Валентин Курбатов, который часто бывал в Овсянке в годы создания романа, считает, что писатель неимоверно устал от перенапряжения духовных сил во время работы над романом. Ему, на мой взгляд, принадлежит наиболее точная и глубокая оценка книги Астафьева, если вообще так можно говорить об отношении критики к этому произведению. Содержится она в речи Курбатова, произнесенной на вручении весной 2009 года премии имени А. Солженицына, которой был посмертно удостоен В. Астафьев за роман «Прокляты и убиты».

Вот что он, в частности, сказал:

«Не было за последние годы художника более беспокойного, чем Виктор Астафьев. Похвалы ему были вызывающи, укоры слишком запальчивы. Словно обе стороны промахивались — и обнимали не того, и не на того гневались. Да так оно и было, потому что спорили друг с другом одинаково злые, из одного корня проросшие идеи, не хотевшие знать своего родства… И я не буду говорить обо всем творчестве Виктора Астафьева, а скажу только об этой самой мучительной в русской литературе книге „Прокляты и убиты“.

Это вначале казалось, что можно загородиться миром, уврачевать душу, избыть войну. Но Виктор Петрович впервые сказал нестерпимое, что с войны вообще нельзя вернуться.

Одного его вопроса довольно, чтобы измучиться: „Как это так и почему тянется и тянется по истории, и не только российской, эта вечная тема: посылают себе подобных на убой. Ведь это выходит брат брата во Христе предает, брат брата убивает?…Боже милостивый! Зачем ты дал неразумному существу в руки такую страшную силу? Зачем ты научил его убивать, но не дал возможности воскресать, чтобы он мог дивиться плодам безумия своего?..“ Вот тут и видно, что принес Астафьев в военную тему и почему его роман встретил общее сопротивление.

Воевавшие люди в большинстве приняли книгу как вызов, даже как оскорбление. Словно Астафьев что-то самое значительное, самое опорное, самое несомненное отнял. И с кем бы в те дни, да и сейчас, об Астафьеве не заговорил — этого болезненного угла не обойти. И смерть художника переменила тут мало. Притворяться, что он стоит в общем ряду ветеранов ни его сверстники не дадут, ни сам он оттуда не позволит.

…Проблема была слишком высока и не могла быть решена волей одного даже великого художника… Она могла быть непротиворечиво поставлена, когда бы строилась на безусловной вере, на евангельской правде, которая „не от мира сего“. Но у писателя солдатское, намаянное по окопам сердце, и он еще слишком дитя своего безверного века и от земли не оторвется. Не зря и сама земля в романе измучена, как не была еще ни в одной книге.

Прозаик хотел судить мир Божьим судом, перед которым войне нет оправдания. Да и не хотел, а само сердце, генетика русская просила христианской оценки войны. А видел мучающихся во вшах и немыслимом труде товарищей и жалел их, и не смел судить. Вечность и евангельская правда, дыхание которой почувствовал еще из полуатеистического сознания художника, когда взялся за роман, столкнулась со слишком человеческой историей, и оказалось, что их примирить невозможно. Потому что в вечности человек живет перед Богом, а историю делают перед человеком на коротких полях расчета. Для человека, для страны победа может быть высокой, быть исторической гордостью на века, но как когда-то Лев Николаевич [Толстой], так и Астафьев уже не о человеке и не о стране говорил, а о человечестве. О том общем организме мира, который судим не историей, а Богом, где начинается новый язык и новое небо.

В этом действительно был вызов и самому себе, своему воевавшему и победившему Витьке Потылицыну, и своим живым и мертвым товарищам. И вызов не побежденного, не Ремарка и Белля, а вызов победителя, да еще сделанный в час, когда хватает мерзавцев, готовых все подвергнуть ревизии, чтобы стереть Россию с карты мира…

Я думаю, когда это будет осознано в великой глубине по-настоящему проснувшегося русского христианского сердца, когда мы воскреснем из нынешней дроби в живое тело, читатель простит писателю кажущуюся несправедливость опережающей историческое время правды…»

Говоря о романе «Прокляты и убиты», я бы не стал утверждать, что он открывает принципиально новое направление в военной прозе. Да, он рушит многие сакраментальные устои, существовавшие ранее в литературе. Но сама по себе литературная традиция жесткого реализма, глубинной, народной правды о войне существует уже давно. И лучшие произведения о войне всегда находили отклик в душе Астафьева.

Вот, например, Виктор Петрович в письме Валентину Курбатову (ноябрь 1974 года) делится своими впечатлениями от повести Валентина Распутина «Живи и помни»:

«Валя Распутин написал что-то совершенно не поддающееся моему разуму, что-то потрясающее по мастерству, проникновению в душу человека, по языку и той огромной задаче, которую он взвалил на себя и на своих героев… И вот что страшно: привыкшее к упрощению, к отдельному восприятию жизни и литературы… общество, неустойчивое, склизкое, все время как бы пытающееся заняться фигурным катанием на самодельных коньках… оно, это общество, вместе со своими „мыслителями“ не готово к такого рода литературе. Война — понятно; победили — ясно; хорошие и плохие люди были — определенно; хороших больше, чем плохих — неоспоримо; но вот наступила пора, и она не могла не наступить — как победили? Чего стоила нам эта победа? Что сделала она с людьми? Что, наконец, такое война, да еще современная? И самое главное, что такое хороший и плохой человек? Немец, убивающий русского — плохой; русский, убивающий немца — хороший. Это в какой-то момент помогало духовному нашему возвышению, поднимало над смертью и нуждой, но и приучало к упрощенному восприятию действительности, создавало удобную схему…

Ой, дадут они Вале Распутину за повесть! Он не просто палец, а всю руку до локтя запустил в болячку, которая была когда-то раной, но сверху чуть зарубцевалась, а под рубцом гной, осколки, госпитальные нитки и закаменевшие слезы…»

Особая тема — влияние на творчество Астафьева Константина Воробьева. Вспомним, например, его повесть «Убиты под Москвой». Перекликаются уже сами названия (у Астафьева — «Прокляты и убиты»), смысл, заложенный в них, а ведь два произведения — Воробьева и Астафьева — разделяет три десятилетия: повесть «Убиты под Москвой» была впервые опубликована в «Новом мире» в 1963 году.

Вот что, например, писал об этой книге Евгений Носов: «Открытие, что Константин Воробьев мой земляк (оба они родились на курской земле. — Ю. Р.), пришло не сразу, исподволь, через его книги. Впервые я прочитал его более десяти лет назад, когда он был уже зрелым мастером. Это была повесть „Убиты под Москвой“. В общем потоке тогдашней литературы о войне она остановила меня, как останавливает в картинной галерее, повергает в волнующее смятение, скажем, суриковское полотно „Утро стрелецкой казни“. Повесть эта, будучи воистину оптимистической трагедией, поразила меня, как и все его последующие произведения, остротой и дерзкой смелостью письма, предельно обнаженным драматизмом, от которого буквально холодело сердце, каким-то особенным крутым замесом сюжета, человеческих судеб и характеров, своеобразием самой техники раскованного, энергичного мазка. Уже тогда я понял, что имею дело с писателем, обладающим недюжинной натурой и непростой личной судьбой».

Влияние Воробьева на творчества Астафьева — очевидно. И не только потому, что между ними возникли дружеские отношения — само по себе это еще ничего не значит. Куда важнее, что в 1965 году он вступился за писателя-фронтовика, за которого основательно взялся одиозный литературный критик Гр. Бровман, и опубликовал в его защиту статью в газете «Литература и жизнь» (позднее — «Литературная Россия»), Статья небольшая, поэтому приведу ее с незначительными сокращениями:

«Бывает так: читаешь рассказ или повесть, и все время чудится тебе человек, который по лености или недомыслию не запасся на ночь дровами. И сидит он, бедный, один в ненастную ночь, скучно коротает ее при чуть теплящемся огоньке — как уж совсем замирать огонек начнет, он палочку подбросит, потом еще, потом еще…

А есть писатели другого склада. Они, не жалея, валят в костер весь свой запас, всю свою энергию… Чтоб горело. Чтоб ярко было!

Вот за это яркое, порой стихийное горение мне нравится писатель Константин Воробьев, человек самобытного таланта.

Критикой К. Воробьев совсем не избалован. Более того, две его повести: „Крик“ и „Убиты под Москвой“, напечатанные — одна в „Неве“, а другая — в „Новом мире“, — как только появились, были раскритикованы…

Итак „Убиты под Москвой“. Кто? Рота.

И не просто рота, а рота кремлевских курсантов. И оттого, что она не просто рота, трагедия ее по-особому страшная, и хочется кричать от боли. В иных местах, читая повесть, хочется загородить собою этих молодых ребят… идущих на позиции с парадным, шапкозакидательским настроением.

Курсанты окапываются, ждут боя, фашистов, а дожидаются… отступающих наших солдат, растерзанных страхом. Курсанты стали презирать, ненавидеть за трусость этих солдат, особенно их генерала.

А к вечеру капитан Рюмин, командир курсантской роты, выясняет, что они уже окружены, их уже обошли и окапывались они зря… Им просто-напросто надо выходить из окружения и пробиваться к своим.

Чтобы не убить веру в свою силу у этих парней… капитан Рюмин решает дать им возможность „не просто так“ отступать, а с победой.

Курсанты ночью атакуют впереди лежащее село, занятое гитлеровцами, которые до того „охамели, — как говорит лейтенант Гуляев, — что спят в кальсонах“.

И вот ночной бой, жестокий, сокрушительный.

Потом, после боя, лейтенант Алексей сходит посмотреть на застреленного и додушенного им врага.

„Немец лежал в прежней позе — без ног, лицом вниз. Задравшийся мундир оголял на его спине серую рубаху и темные шлейки подтяжек, высоко натянувшие штаны на плоский худой зад. Несколько секунд Алексей изумленно смотрел только на подтяжки: они пугающе, ‘по-живому’ прилегали к спине мертвеца. Издали, перегнувшись, Алексей стволом пистолета осторожно прикрыл их подолом мундира и пьяной рысцой побежал со двора“.

Так о бое может писать человек, только сам хлебнувший окопной жизни, горя, крови и слез…

Воробьев начал войну рядовым необстрелянным бойцом, каких и описал в повести „Убиты под Москвой“, закончил ее командиром отдельной партизанской группы в Литве, изведав унижение и боль окруженца, а после — и долгожданную, выстраданную радость победы.

А что касаемо натурализма, то я могу, как бывший окопник, сказать, что не знаю ничего страшнее и натуралистичнее войны, где люди убивают людей…

Вернусь к повести, хотя, откровенно говоря, мне бы хотелось кончить читать повесть и говорить о ней на том месте, когда наши „долбанули“ фашистов, и затопать бы ногами, как до войны в темном зале кино, и закричать от восторга, видя, как краснозвездные танки гонятся за толпой врагов…

Но это там, в довоенном кино. А здесь немецкие самолеты наутро загнали дерзкую роту курсантов в сосновую рощу и завалили бомбами. Курсантов просто уничтожили, их закопали, сожгли заживо вместе с лесом.

Повесть „Убиты под Москвой“ не прочтешь просто так, на сон грядущий, потому что от нее, как от самой войны, болит сердце, сжимаются кулаки, хочется единственного: чтоб никогда-никогда не повторилось то, что произошло с кремлевскими курсантами, погибшими после бесславного судорожного боя, в нелепом одиночестве под Москвой…

Константин Воробьев силен там, где он пишет, точнее, живописует свободно, давая себе и своему воображению полный простор, а языку, кстати говоря, отличному, богатейшему оттенками и красками русскому языку, — полное дыхание, как на ветру, напоенному запахами родной ему курской земли, русских полей и садов.

И тогда огонь, зажженный им, горит во всю мочь, яростно и ярко».

Воспоминания Виктора Астафьева о Константине Воробьеве и связанном с ним нелегком процессе становления новой военной прозы содержатся в его статье «И все цветы живые», написанной в 1983 году. Приведу некоторые выдержки из нее:

«Примерно к середине шестидесятых годов творческое братство писателей-фронтовиков, быть может, и неширокое, но стойкое, приобрело уже заметные очертания. Бывшие истинные вояки, пришедшие в литературу почти все одинаково трудно, прорвали сопротивление окопавшегося в лакировочной литературе „противника“. Об этом непростом и нелегком становлении тогдашней молодой литературы даже нынешняя, вроде бы все знающая критика помалкивает, а стоило бы ей вместо того, чтобы перемалывать молотое, хвалить хвалимое, поинтересоваться архивами хотя бы того же Константина Воробьева и почитать ответы из столичных изданий — удивительные бы документы они для себя открыли!

Но чем периферийщиков больше игнорировали, оттирали и унижали, тем они жадней и привязчивей следили друг за другом и, прежде чем пожать руку собрата по войне, зачастую уже досконально знали его творчество, вступали в переписку, поддерживали, как могли, иногда и печатно. Но и требовали друг от друга будь здоров…»

Непосредственно о Воробьеве:

«Есть писатели, напоминающие мне старательного и умного пахаря, который встает до зари и без шума, гама, показной активности… делает свою трудную работу…

Но… и поныне случается, что судьба такого вот скромного труженика… в литературе проходит незамеченной… Укорный пример… — судьба писателя Константина Воробьева… Упомянешь его на встрече, назовешь в числе выдающихся… — недоумевают читатели, пожимают плечами или изумленно спросят: „Да уж не тот ли это Воробьев, что написал ‘Убиты под Москвой’, ‘Крик’…“ — „Тот, тот!“ — скажешь, и непременно последует: „Это ж замечательные вещи!“».

«Как нуждался Константин Воробьев в участии и поддержке. Как трудно пробивался в печать. Всю жизнь трудно, с нервотрепкой, доходя порой до отчаяния и душевной депрессии».

«Он долго и трудно шел в литературу, его рукописи громили московские рецензенты… громили беспощадно, изничтожающе… за „искажение положительного образа“, за „пацифизм“, за „дегероизацию“… В особенности досталось за „окопную правду“, за „натуралистическое“ изображение войны и за искажение „образа советского воина“…

Читая послевоенные книги, смотря некоторые кинофильмы, я не раз и не два ловил себя на том, что был на какой-то другой войне».

Стоп! Мы уже цитировали в начале этой главы что-то подобное: «Я был на совершенно другой войне…» Те же слова, те же мысли, но высказанные гораздо позднее, в собственных комментариях к роману «Прокляты и убиты». Так что идея создания произведений о «другой войне» для Астафьева, как видим, не нова. Подтверждает это и его переписка с Константином Воробьевым, которая завязалась в конце 1963 года. Прочитав в журнале «Молодая гвардия» повесть «Алексей, сын Алексея», Виктор Петрович послал автору письмо через редакцию, пометив на конверте: «Переслать лично Воробьеву Константину». В последующих письмах отражены невеселые, порой — ужасающие, подробности трагической судьбы Константина Дмитриевича — талантливого русского писателя.

12 декабря 1963 г., отправлено из Перми.

«Дорогой Константин!

(Извините, не знаю вашего отчества, а в справочник заглянуть не могу, пишу из больницы.)

Сегодня я залпом прочел вашу повесть „Алексей, сын Алексея“ — это вторая вещь, которую читал у Вас. Первую прочел „Каплю крови“ (Астафьев перепутал авторство, повесть написана однофамильцем адресата — Евгением Воробьевым. — Ю. Р.), и надо сказать, за это время Вы так выросли, что диво дивное!

Я радовался Вашей густой добротной прозе, Вашему языку и получил истинное наслаждение от Вашей повести.

Жму Вашу руку и радуюсь Вашей удаче. Радуюсь за нашу землю, которая, несмотря ни на что, рожает и рожает хороших писателей: то Абрамова выдаст, то Солженицына, то Конецкого (я читал у него недавно рукопись новой повести — ну небо и земля по сравнению с прошлыми вещами!).

Дай Вам Бог здоровья и еще многих удач, а главное — здоровья. У меня вот неважно с ним, так я и пишу с трудом, и читаю слишком мало для пишущего человека.

Но и то карабкаюсь потихоньку и каждый раз, как прочту такую вещь, как Ваша, хочется работать лучше и больше. Спасибо и за это. Авось к осени Вы встретитесь и с моей повестью на страницах этого же или другого журнала.

А пока всего Вам наилучшего.

Вы курянин, что ли?

В Курске у меня знакомый писатель живет — Женя Носов, тоже отличный прозаик.

Жму руку еще раз.

Извините, если неразборчиво — пишу на колене.

С приветом В. Астафьев».

Ответ К. Воробьева, отправлено из Вильнюса (место жительства писателя):

«Дорогой Виктор Петрович!

Только что вернулся домой (ремонтировался в Кисловодске) и нашел ваше письмо, — прямо-таки новогодний мешок с подарками! Спасибо вам за теплое слово. Черт знает, отчего это, но мы ведь редко балуем себя, т. е. друг друга, словом привета и одобрения. А как это нужно.

Между прочим, я не писал повести „Капля крови“. Это, очевидно, кто-то другой написал. Но, судя по тому, что она Вам не понравилась, — я не сожалею о том, что не являюсь ее автором.

К великому своему стыду должен признаться, что ничегошеньки не читал Вашего. Когда я об этом сказал Александру Евсеевичу Рекемчуку, он с великим сожалением и осуждением молча посмотрел на меня и вздохнул.

Виктор Петрович! Давайте-ка так: вскорости у меня выходит в „Сов. России“ сборник повестей и рассказов. Я его сразу же пришлю Вам, а Вы постарайтесь, пожалуйста, выслать мне что-нибудь свое. Ладно?

Потом: а почему Вы изволите хворать и лежать в больнице? Что с Вами? Сердце? Поезжайте в Кисловодск. Это же здорово — нарзанные ванны, циркулярный душ и черте что еще там, после которого вы способны лишь произносить междометия там, где до этого истерично взвизгивали в гневе иль обиде. Ничем Вас после нарзанных ванн не пронять. Никому и ничем! А писать после них хочется, так что дуйте в Кисловодск.

Итак, еще раз сердечное спасибо за человеческое слово. Крепко Вас обнимаю, желаю Вам крепости в костях и мышцах и чувства русского в сердце. Пишите и шлите творения.

15.01.64.

Ваш К. Воробьев».

Письмо Астафьева без даты:

«Дорогой Константин Дмитриевич!

Рад, что слова моего привета и радости по поводу Вашей доброй повести дошли до Вас. Я тоже знаю, как они необходимы и как поддерживают творческий тонус. К сожалению, россияне народ на ласку скупой, а писатели охотней говорят гадости друг о друге, чем что-то доброе. Особенно заражены этим столичные витии. Не будем подражать им ни в этом, ни в чем другом, кроме, разве, пробойности. В этом, многие из них, — горазды, а наши областники в большинстве — лохи и оттого носят последние штаны и едят хлеб с квасом, в прямом и переносном смысле!

„Каплю“, действительно, написали не Вы, а Евгений Воробьев. Я, когда вернулся из больницы, — разгляделся. А „Убиты под Москвой“ и „Крик“ — писали Вы? Я о них знаю только по критике, ибо вижу, в основном, те журналы, которые выписываю. „Неву“ и „Новый мир“ — вижу от случая к случаю.

К сожалению, я не могу Вам послать своей основной книги — сборника повестей и рассказов „Звездопад“, выходившего в „Молодой гвардии“ в 1962-м году. Нету меня этой книги. Один экземпляр остался, бо незапасливый дурак. Думал, года три книгу продавать будут, а она взяла и разошлась. Посылаю Вам книжку, собранную из рассказов, написанных на протяжении десяти лет. Не судите ее строго, там есть веши совсем наивные. Я учился и учусь писать на таких вот малютках, набиваю руку, что называется.

Спросите в библиотеке „Звездопад“ — более или менее все лучшее, что мне удалось написать, — собрано в ней. Скоро выйдет в Перми сборник рассказов и приложением к „Огоньку“ — книжечка. Будет это в марте, и я Вам охотно перешлю их, и буду ждать Вашу книгу. Мне хочется побольше знать о Вас.

Во 2-м томе нового журнала „Наш современник“ пойдет мой военный рассказ (если Лит[119] его не зарежет!). Это рассказ, над которым я бился несколько лет. Посмотрите его, если будет время, и черкните мне, если так же будет время, ибо вещь эта, для меня, очень важная. Я работаю над большой повестью уже несколько лет. Она называется „Кража“ и повествует о том, как у людей, у маленьких, украли детство и научили за это кричать „Спасибо любимому…“. Так вот рассказ „Два солдата“, о котором я Вам пишу, это разведка к повести. Он тоже о человеке, у которого украли детство, а душу — не смогли.

Ну, я чего-то расписался. Хотел коротенько. Из больницы я вышел. Начинаю помаленьку работать. Тоже собрал большой сборник рассказов в „Советскую Россию“. Редактор у меня О. В. Трунова. А у Вас кто? Может, она же? Желаю Вам хорошей работы. И крепко жму руку. Жду книгу и вестей.

Ваш В. Астафьев.

Поищите в 1-м номере „Знамени“ рассказ моего друга-сибиряка В. Сапожникова „Сивка-Бурка“. Это первая его вещь в центральной печати».

Ответ Воробьева:

«Дорогой Виктор Петрович!

Спасибо за хорошее письмо и книгу. Прочел пока только один рассказ „Старая лошадь“. Вещь сильная, впечатляющая, — вы человек богатый и щедрый сердцем. И очень русский Вы, что в наше окаянное время — великое достояние! Мне известно, что жить и писать с этим чрезвычайно трудно, но вы ведь знаете, что иначе нельзя, не стоит писать, а стало быть, жить. Черт с ними, с этой бандой верхушествующих в нашей литературе, всегда певших аллилуйю тому, кому надо было петь анафему, продававшихся оптом и в розницу за мишуру. Мы нищи хлебом, но зато „в моем сердце лежит сокровище, и ключ поручен только мне“, как сказал Блок. Это чувство радости за свою нерастраченность очень четко проявляется в лесу, на пустынном озере. Правда?

„Звездопад“ разыщу. Загляну и в „Знамя“ и напишу Вам о рассказе друга.

„Убиты под Москвой“ мои. И „Крик“ мой. Они входят в сборник. Я жду его денно и нощно, ибо одолели меня кредиторы, гоняются с палками уже. Я недавно написал повесть „Почем в Ракитном радости“. Это об обворованном детстве и юности чистого мальчика. Писал долго, мучительно и радостно. Журналы не взяли. Послать сейчас Вам свои книжки не могу: нету их. У меня когда-то вышли сборники рассказов „Подснежник“, „Седой тополь“ и „Гуси-лебеди“. А еще раньше в „Сов. России“ вышла моя повесть „Одним дыханием“ — вещь суетная, слабая, отвратная, ибо „хоть маленькая, да семья“…

Не знаю, как вы, а я пишу очень нудно и медленно. А тут еще чужбина, не свое, русское. Хотя леса тут — диво! И множество прекраснейших озер. О встрече в таком лесу я как-то написал рассказец. Он у меня под рукой, и я посылаю его Вам: этим хочу сказать, что мне не чужда Ваша преданность лесному бродяжничеству.

Ну, вот и отвел душу, как говорят. Давайте не терять связи. Мне кажется, что у нас есть, о чем пореветь в жилетку друг другу.

Шлю Вам искренний привет.

Ваш К. Воробьев.

28.01.64».

Астафьев — Воробьеву. 10 марта 1964 г.:

«Дорогой Константин!

Сегодня ночью я прочел твою повесть „Убиты под Москвой“. Прочел, побуждаемый руганью критиков, и надо сказать, что на сей раз критика „мал-мал ошибался, вместо ура — караул кричал“. Они тебя обвиняют в пацифизме, так вот считай, что они, хотя и по дурости, — сказали тебе комплимент. Все идет от незнания слова. Многие критики не знают русского языка (не родной он им), а уж иностранное узнать и вовсе им неохота, лень; вот они и бранятся словом „пацифист“, а браниться им нельзя, как нельзя было браниться в свое время словом „байронист“, о чем Федор Михайлович и толковал, в свое время же, революционерствующему Плеханову, этакому молоденькому ниспровергателю строев и понятий утвердившихся. Говорят, Плеханов очень потом краснел, когда отчитал его Достоевский, а наши-то уж и не знают, что краснеть можно. В штаны накласть, если прикрикнут — это умеют, а краснеть — краски нема, всю на лозунги извели.

В общем, меня ругали тоже пацифистом, а я взнялся на трибуну и поблагодарил за это, сказав, что „ненавижу смерть в любом проявлении, отрицаю войну в любом виде, и пока живу буду на том стоять, и называйте это каким хотите словом — иностранным — пацифист, или русским — жизнелюб“. Меня назвали после этого „политически недоразвитым“ и на том успокоились. То же будет и с тобой. Мне только жаль, что русаков талантливых клюют кривоклювые стервятники вроде Бровмана, и они же возносят до небес, выключают совершенно из сферы критической таких средних писателей, как Айтматов, и где-то судят о нашей литературе по таким „эталонам“, а „эталон-то“ серый, как пиджак. Я написал однажды об этом в „Лит. Газету“ и там перечислял тех, кого критика упорно „не замечает“, тратя время на Айтматова и иже с ним. „Литературка“ ответила, что да, де, бывает, но, мол, повесть „Алексей, сын Алексея“ как раз заметили и скоро дадим рецензию, а ее вот нету, и будет ли?

Был я недавно в Москве. Наслушался и наговорился. Многих писак спрашивал о тебе: „Читал?“ и почти все отвечали: „Нет!“ Вот так и живем. На нас идут сомкнутым строем, а мы, — как это у тебя в повести-то? — отвечаем „раздерганной ружейной пальбой“. Вот именно — „раздерганной!“. Разговаривал я с Михаилом Николаевичем Алексеевым — это хороший, порядочный человек и очень русский прозаик. А ведь ты, небось, не читал его романа „Вишневый омут“? Он непременно прочтет твоего „Алексея“ и еще кое-кто прочтет, и я думаю со временем дадут по зубам Бровманам разным, а то они ведь долбят тебя, пользуются безнаказанностью. Это они любят — лежачего бить, суки.

Ну, а ты клади на это с прибором.

Пишешь ты, голова, до завидного хорошо. Пишешь профессионально и чудишь кое-где не от скудости, а от щедрости таланта. Половина (вторая) повести этой проходит, как бы в бреду. Наверное, так и надо.

Я помню польский фильм „Сегодня ночью погибнет город“. Он без начала и конца, в нем нет главного действия и главного героя, в нем много вовсе не связанных между собой эпизодов. Его снимал (в это верится) человек, который и сам погибал под бомбежкой. И иначе этот фильм не мог быть снятым. Так и у тебя, когда бьют сверху и снизу, все происходит, как во сне, как в бреду; бывало в штаны нассышь и потом удивляешься, кто это тебе наделал сдуру?

И лица стерты, и события, и реальность вверх ногами, все сделано точно. Мне лишь показалась повесть недописанной, скомканной после того, как они (курсанты) расхуячили деревню, и как (потрясающий эпизод) солдат вел на штыке немца и кричал: „отдай, проститутка!“. И слова в конце повести точны, просты и потрясающи: „стерва… худая…“

Костя! Пришли скорее свою книгу повестей и рассказов, я чего-нибудь напишу о ней. Очень тебя полюбил, окаянного. И потому пишу тебе на „ты“. Чего величаться-то? Ты всего лишь на 5 лет старше меня и фронтовик тоже. Свой брат — славянин. Жаль, что ты живешь оторванно от России. У вас там побогаче, конечно, и все же неродное. У меня в Прибалтике, в Латвии, выходит книжка на латышском языке. Скоро (с 19-го марта) я буду уже в Ессентуках. Еду лечиться. Приложением к „Огоньку“ вот-вот выйдет моя книжечка, и я тебе ее пришлю. Письмо твое и рассказ „Первое письмо“ получил давно, откуда и узнал твою биографию.

Ну, будь здоров, дорогой!

Крепко обнимаю — Виктор».

Ответ Воробьева:

«Дорогой мой Виктор!

Это письмо не застанет, наверно, тебя, но не написать его было нельзя — Господи, как хорошо, что на земле моей сохранились люди, как ты, как Твардовский, Пастернак, Юрка Нагибин, Виктор Некрасов — и имя нам — легион! Не знаешь ли ты, мученическая душа твоя русская, отчего нас невозможно пронять? Отчего мы, несмотря на трехсотлетнее ярмо татар, розги Салтычихи, лагеря Берии и Сталина — сохранили живой, честный ум и веселый смех?

Нет, живы мы — столбовые русские смерды и дворяне, и никому, никогда не отдадим свой летучий — для нас неминучий — гений, всеохватную душу свою, умеющую любить, терпеть, прощать и помнить.

Я крепко, по-братски, обнимаю тебя, радуюсь тому, что нашел тебя, верю в то, что все мы — в рассеянии сущие — поймем, наконец, что друг без друга, без локтя и слова — нельзя.

Твой К. Воробьев.

15.03.64».

Воробьев — Астафьеву:

«Дорогой Виктор, привет тебе и целование!

Надеюсь, ты жив-здоров и Ессентуки пошли тебе на пользу телесную.

Вот и дождался я своих „Аистов“. Посылаю тебе их. Жаль, что „Убиты под Москвой“ ты читал в журнале, там до черта было купюр, в сборнике же это полнее. Я ведь писал их как продолжение „Алексея“.

Хотелось бы услыхать твое мнение о „Ракитном“, „Крике“, „Ермаке“, „Синели“.

На днях в киоске купил твоего „Розового коня“. Тебе не кажется, что мы с тобой одним миром мазаны? Нет, не только по судьбе-кручине, а по восприятию сердцем мира Божьего? Вот то-то и оно-то!

Слушай-ка, у меня есть два рассказа о войне — „пронзительные“, по печатному листу. Что надо для того, чтобы устроить их в библиотечку „Огонька“? Разъясни. В этих делах я олух и дурак.

Мне что-то сейчас не работается: наверно, втуне ожидаю хулу и брань разных бровманов за своих „Аистов“. Сволочи, вышибают недозволенными приемами перо из рук, никак не могу привыкнуть к оскорблениям, хоть на мне уже и места нету живого! Казалось бы, ну а вот поди ж ты! Это, наверно, оттого, что нету пятачка, аренки, где я мог бы стать в позицию с кулаками…

Как твои творческие дела? Что ты пишешь сейчас? Как твои материальные дела?

Не молчи. Пиши мне. Не забывай о в рассеянии сущих.

Крепко обнимаю тебя.

Твой К. Воробьев.

22.05.64».

Астафьев — из Перми, 3 ноября 1964 г.:

«Дорогой Костя!

Так уж получилось, что я тебе давно не писал. Хотелось книгу твою дочитать и куда-нибудь написать о ней. Но на мое предложение написать об „Аистах“ „Лит. Россия“ не откликнулась. Не до нас ей. И вот я маленько черкнул в нашу областную, молодежную газету. Надо бы написать побольше, поёмче, но куда?

Сообщаю попутно, что в № 12 журнала „Урал“ на твою книгу идет большая, добрая рецензия. Кроме того, все мои друзья-уральцы знакомы или знакомятся с твоей книгой по моему совету, и почти все они рады встрече с твоей книгой, и есть такие в письмах лестные выражения о тебе, что ну да пойди! Когда-нибудь их я тебе покажу. Думаю, что на съезде писателей мы сподобимся встретиться и познакомиться.

Я только что закончил повесть. Устал. Но отдыхать некогда. Было плохо с финансами — закабалился и получил аванс под киносценарий для Свердловской киностудии. Срок — 15 декабря.

Что ты нового пишешь?

А насчет „Радостей в Ракитном“ Нагибин был прав. Поднаплел ты там, брат. Это, пожалуй, самая твоя значительная, и, как ни странно, самая сумбурная и уязвимая вещь. В ней хорошее с плохим соседствуют, как каша с маслом, вперемежку.

С праздником тебя и семью!

Жму руку. Виктор».

Воробьев — Астафьеву:

«Виктор, привет, дорогой!

Спасибо за теплое слово. Кстати, а где Нагибин писал обо мне? Не читал. А вообще-то — пошли они, эти критики-хулители, на хрен. Но Ю. Нагибин — человек чертовски одаренный и умный. Этот парень мне нравится. Он может. Ему бы только поскорее постареть. Уж очень любит нравиться женщинам, а это погибель!

Рад за тебя. Значит, своротил, говоришь, повесть? Вот же счастливец! А я сижу в деревне (снял баньку) и пишу свою главную книгу. Мы ведь всегда пишем главную, а она, как правило, не получается, Сижу-сижу, а потом как вдарюсь куда-либо на озеро и как нарыбачусь до одури, и опять в баню.

Я не понял тебя насчет „Ракитного“. Чего ты брюзжишь, она же честная штука.

Витек, осточертела чужбина! Хочу в Русь, криком кричу — хочу домой! Рязанцы (там Н. Шундик, Солженицын, Абрамов и еще двое) советуют к ним, а квартиры нету. Буду пробовать обменять.

Между прочим, ведь меня, наверно, не пошлют литовцы на съезд. Может, надо через журнал или издательство какое-нибудь? Черте что, брат. Нет, пора удирать, пора. О чем твоя повесть? Война? Мир? Ты хороший писатель. У тебя несметная куча дара божьего, и сердце у тебя большое, зрячее и доброе. Только ты (сужу по рассказам „След человека“) иногда бываешь многословен, будто не доверяешь читателю, рассусоливаешь, не оставляешь места для подтекстового чтения. Это у тебя от обилия чувства. Ты как жеребенок на весеннем ромашковом лугу — вырвался и заиграл. Скупее давай, скупее. Но я ведь не читал твоих больших вещей — здесь нету их. Может, прислал бы, если есть? А то нехорошо не знать друг друга. Да и подработать надо на тебе. Может, „Молодая гвардия“ захочет рецензию. Она поддерживает мне штаны тем, что изредка присылает рукописи читать. Дерьмо несусветное, приходится ругаться и поучать, а это противно.

Пиши, не молчи годами.

Обнимаю. К. Воробьев.

7. XI.64».

От Астафьева на почтовой карточке, отправлена 15 апреля 1965 г.:

«Дорогой мой Костя!

С весной Победы!

Живи долго, солдат!

Пиши много и будь также умел и тверд пером, как начал. Да не соблазнит тебя — русского бойца — работа на литературной кухне, поближе к каше, да будешь ты всегда в бою и на передовой! И я, кривой, не строевой, тоже буду двигаться за тобою на позиции!

Обнимаю — Виктор».

Воробьев — Астафьеву:

«Вить, здорово!

Всего на два дня позже тебя я приехал в Москву, — ребята из „Сов. России“ сказали, что ты был. Жалко, что не встретились! Видался с Чивилихиным, он шел с Сякиным водку пить, звали меня, а я чуть живой был от канунного заседания и не мог пойти.

Что твой геморрой? Цветет или пропал? Выреж его к чертям, ты ж молодой и талантливый. Чивилихин рассказал мне, как он назвал твою прозу чистой слезой, а я вдруг взял и пустил сам слезу. Ну, посуди сам, к чему тебе геморрой? Пускай он втачивается Бабаевскому!

Друг мой, брат мой, надо сдавать командировку, а она не отмечена. Можешь это? Попытайся. Но в любом случае верни бумажку, а то я пропаду.

Написал повесть, отдал в „Н. мир“. Советуют кое-что убрать. Очень хочу, чтобы ты прочитал. Она всего 160 стр. А писал около двух лет. И денег нету.

Не молчи подолгу.

Обнимаю и целую. К. Воробьев.

10.07.65».

От Астафьева на почтовой карточке, без даты:

«Дорогой Костя!

С праздником!

Был в твоих краях курских. Город очень хороший, хотя и провинциально-глухой, но местность вокруг — сила! Переезжай-ка ты на Родину. Там Женька Носов живет. Хороший человек и писатель. Будете друзьями.

Твой — Виктор».

Воробьев — Астафьеву:

«Вить, здравствуй!

Слушай-ка, ты, песенная душа! Ты не мог, черт тебя заласкай, писать как-нибудь „побрежнее“? Два часа надо, чтобы расшифровать твою открытку! Как присной памяти академик Иван Кобков пишешь. А как же тебя печатают машинистки, а?

Я тоже тебя поздравляю с осенним праздником. Желаю тебе удачной книги, килограмм денег и всего, что нам всем нужно.

Что ты делал в моих Курсках? А Носов кто? Я не читал его. Ох, хочу на родину! Я ведь чуть не смылся в Рязань, да не вышло с жильем. Остается одна надежда — купить хатку где-то, крестьянскую, рублей за 200–300. Иначе ни хрена не получается. Я уже прощупывал почву насчет Курска. Но мне сказали, что тамошний секретарь обкома терпеть не может писателей, и рассчитывать на жилье там нельзя.

Читал объяву на твою повесть в „Новом мире“. Я тоже отдал туда первую часть романа. Вроде бы взяли, т. е. заключили договор и прислали авансец, но сказали, что штука трудная и надо еще „делать“. А я и так „делал“ ее два года!

Вот такие они дела, душа моя!

Шлю тебе братский привет, обнимаю и целую. Поклон семейству.

Твой К. Воробьев.

7. XI.65».

Астафьев — Воробьеву, без даты:

«Дорогой мой Костиньтин!

Я сижу в деревне и правлю повесть для „Нового мира“, хотя совершенно уверен, что она там не пройдет сейчас. „В принципе“ мне сказали „за“, но насчет „проходимости“ (этот термин я услышал в этом журнале!) они очень беспокоятся. И вообще у меня впечатление такое, что они так приуныли, так затырканы, что хотели бы уж „исправиться“, потрафить, но кому и как, не знают только.

На повесть я делаю последний наскок, а потом мне предстоит работать в редакции самой. И там уж я ее брошу в стол или чего с ней будет, только бы мне избавиться от нее. Связан по рукам и ногам. Начался пятый год, как я мучаюсь с нею.

Там, в деревне моей, не токмо почты, но и электричества-то нет, но ты не беспокойся. Жена завтра едет в город и отметит в Союзе твою командировку. Не такое уж это сложное дело.

Повесть свою ты мог мне посылать безо всякого спросу. Знаешь, что я всегда прочту тебя больше, чем с радостью. И вообще в отношениях со мной проявляй как можно меньше церемонности. Я считаю, что мы люди свои. В доказательство этого хочу вот что тебе предложить, если соскучился по настоящей России, и — по мне тоже! Осенью (в конце сентября, начаче октября) приезжай ко мне. Я заберу тебя в деревню, и ты будешь спать на русской печке, ходить по русским лесам и полям со мною, слушать мои русские матюки, стрелять из ружья и дышать белым светом. Возможно, что к этой поре подъедет твой земляк и очень хороший парень (что если все курские хорошие!) Женька Носов. Тогда уж натреплемся от души.

Ты же писал роман? Как оказалась повесть? Неужто сразу две вещи крупные ведешь? Башня ведь лопнет!

Написал ты до хрена. Денег у тебя скоро будет достаточно, чтоб купить самолетный билет. До нас он стоит тридцать с чем-то рублей. Здесь я тебя прокормлю картошкой, дичью и рыбой. Аминь!

Обнимаю тебя крепко и желаю всего, чего хочешь. Привет твоим домашним. Виктор».

Воробьев — Астафьеву:

«Привет тебе, дружище!

Спасибо за ласку: я, видишь ли, уже отвык от человеческого слова, потому как рык и брань сплошь. И не то, чтобы не понимал сути этой брани, не ведал истины за брехней, но сердце-то незащищенное! Вот дело какое.

Уже вот полгода, как я служу в газете. За это время не написал ни строчки. Да и не берут меня, не хотят. Вертают без отписок даже, просто с обратной почтой. Это раздражает, зовет к отпору, ожесточает душу, а с таким настроением писать трудно. Плохо то, что травят меня бровманы да гринберги разные — и замать. Всю жизнь они!

Но все [же] караван должен идти своей дорогой. У меня второй месяц лежит в больнице жена, болен сын, а сам я тоже дошел до ручки. Но зреет замысел новой повести, и я напишу ее, если даже весь мир заселят одни черти.

Как ты? Прислал бы „Сиб. Огни“ со своей вещью.

Желаю тебе в новом году мира, здоровья и благополучия.

Не забывай.

Обнимаю,

твой К. Воробьев.

28.02.66».

Астафьев — Воробьеву, письмо на открытке, послано 28 апреля 1966 г.:

«Дорогой Костенька!

С праздником весны и Победы тебя!

Будь здоров и пусть тебе хорошо пишется, да минет тебя безденежье!

Ты мечтал перебраться в Россию?

Если захочешь в Пермь, милости просим. Издательство есть, но ему нечего печатать — недостает писателей. Везде — лишка, а у нас — недостает. Квартиру можно выхлопотать, если захочешь. Но сам город после Вильнюса тебе покажется городком Окуровым. Если надумаешь в Россию — приезжай, посмотри — я с конца июля буду дома все время.

Привет семейству!

Твой Виктор».

Ответ Воробьева:

«Витек, привет тебе и всяческий почет!

Спасибо, брат мой, за праздничную открытку с хорошими словесами. Она как раз пришлась вовремя: я просматривал „Огонек“, а там тиснут отрывок из будущего романа Закруткина — ты, может, помнишь его на съезде российских словесников? Он, бедолага, явился туда в шинели, полковничьей папахе, в гимнастерке, галифе и сапогах, так сказать, классический костюм времен военного коммунизма, одеяние сталинской страды. Так вот и отрывок из его стряпни под стать его одеже: не от ума. Читать это больно и мерзопакостно, ибо там какое-то бездумное глумление над российской бедой и болью.

А впрочем, пошел он к такой матери, холодный дурак! Эпигон прискорбных душой.

Как твои дела? Слыхал, будто ты забрал из „Нового мира“ свою повесть? У меня там тоже лежит повесть. Вот уже с год. И аванс давно прожит, а рукопись лежит и лежит. А ты говоришь — купаться! Вот оттого оно и безденежье и безработица за столом, ибо выпадает ручка и сохнут и вянут чернила. О чем твоя „Кража“? Хотелось бы почитать. И хотелось, что бы ты тоже прочел мою рукопись.

Насчет переезда мне обещал помочь сам, вишь, Леонид Сергеевич Соболев. Сказал, чтобы я наметил пункт. Может, ахнуть в Воронеж, а? Ты не знаешь, что там и кто там?

Привет семье.

Обнимаю. Твой К. Воробьев.

6.5.66».

Астафьев — Воробьеву. Письмо отправлено 12 июня 1966 г.:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.