Глава девятая ЗАМЫСЕЛ, ВОЗНИКШИЙ НА РАЗЪЕЗДЕ
Глава девятая ЗАМЫСЕЛ, ВОЗНИКШИЙ НА РАЗЪЕЗДЕ
Наверное, одно из самых пронзительных произведений Астафьева — военная повесть «Пастух и пастушка». По крайней мере, в нашей литературе не встретишь более болезненного и лирического изображения любви, возникшей в таких неподходящих условиях, какие бывают только на войне.
Виктор Петрович не раз рассказывал, что замысел повести «Пастух и пастушка» возник у него при совершенно конкретных обстоятельствах. Вот что я услышал от него в 1976 году, когда состоялась наша очередная беседа:
«Три года я делал „Пастуха и пастушку“. Это моя самая любимая и больная повесть. А замысел, кстати сказать, — литературный.
До того, как стать профессиональным литератором, я шесть лет работал в газете, потом чуть посидел за столом, и еще полтора года вкалывал на местном радио. Это была та еще работенка. Техник носил тридцать пять килограммов аппаратуры, а я — еще восемнадцать!
Как-то я ехал в командировку в Кизил и проспал свою остановку. Вышел сгоряча на разъезде, чтоб возвратиться. Так я оказался на заброшенном полустанке. Вскоре выяснилось, что до поезда в обратном направлении чуть меньше суток. В общем — попал! С собой пачка сигарет и книжка аббата Прево „Манон Леско“. Дел никаких. Сел читать. Книга меня потрясла. Прочитал и задумался: а возможна ли в сегодняшнем мире подобная романтическая любовь? Способны ли мы сейчас на такие чувства или хоть на похожую путаницу чувств?!
Так возник, скорее, даже не замысел, а появилось только ощущение… Тем более, тогда, в начале пятидесятых годов, я еще не мог и браться за такой материал. Понимал — писать о любви безумно трудно. Но мелодия, ощущение возможности такого произведения поселились во мне и не оставляли. Не было покоя; порой даже физически раздражало ожидание этой работы, перевод ощущений в слова. Так продолжалось четырнадцать лет! Появилось даже что-то вроде трусости.
Как-то, когда уже отучился на Высших литературных курсах, рассказал о своей задумке другу и критику Александру Макарову. Он подтолкнул: „Давай, пиши!“
Черновик набросал за десять дней. Потом еще три года переписывал. „Пастушка“ перепечатывалась двенадцать раз на машинке! От первоначального варианта осталось несколько фраз. Трижды возвращался к повести после ее публикации.
Сейчас она как будто оставила меня. Больше переписывать не буду, хотя не всем в ней доволен. (Астафьев еще несколько раз возвращался к повести. Например, „Студенческий меридиан“ в 1990 году опубликовал ее восемнадцатую редакцию. — Ю. Р.) Надо бы сделать ее короче, листа в четыре всего, и все действие уложить в одну ночь.
Четырнадцать лет не писал! Органически понимал, что с задачей пока мне не справиться. И все равно чуть рановато взялся, потому ее пришлось несколько раз переписывать. Я частенько дорабатываю свои вещи, всегда радуюсь чистой рукописи и возможности еще с нею повозиться.
Иногда много, сутками сижу за рабочим столом, хотя быстро пишу черновики. Почти все как-то довожу, довожу, не умею сразу исчерпать тему…»
Во время той нашей беседы я задал Виктору Петровичу вопрос:
— Как-то вы написали: гуманизм держится на уважении к женщине. Не могли бы вы пояснить, прокомментировать эту мысль…
— Отчего же. Ее комментирует вся наша русская литература. Мне остается добавить свое личное отношение. Женщина — прежде всего мать. Все, что мы называем нравственностью, неразделимо с любовью, самыми сокровенными человеческими чувствами. Все начинается с уважения, с любви к женщине: к матери, к девушке, к бабушке. Я вообще не понимаю, как без почтительного, трепетного отношения к женщине человек может что-то написать…
Пожалуй, таким отношением к женщине и наполнена повесть «Пастух и пастушка».
Казалось бы, слишком отвлеченным и оторванным от жизни выглядит изысканный французский роман, описывающий любовную историю кавалера де Грие и Манон Леско, чтобы произвести впечатление на человека, выросшего в заполярном детдоме, познавшего на войне запахи пота и крови, трижды раненного, пережившего гибель многих боевых товарищей. Но это лишь на первый взгляд — ведь был уже в жизни Астафьева «Большой вальс», так изменивший, раздвинувший его представления об окружающем мире.
Не приходится поэтому удивляться, что впечатления от прочитанной книги заставили молодого писателя попытаться совместить книжные образы, передающие не отягченную строгими нравами атмосферу французского общества начала XVIII века и пугающего обычного человека реальность своих собственных переживаний на самой страшной войне в истории человечества.
И все же, наверное, не стоит преувеличивать влияние произведения аббата Прево на идею создания книги, которую вынашивал Астафьев, — книги о любви на войне. Тем более что, по его же словам, от первоначального наброска в десять страниц, который он сделал по горячим следам, под впечатлением романа Прево, в итоге осталось всего несколько слов.
Много лет искал Виктор Астафьев своего героя. Как заметил литературный критик А. Ланщиков, он искал характер, через который выразилась бы правда того времени, когда чувство долга потребовало от его поколения великих жертв и того духовного напряжения, что порой бывает выдержать не легче, нежели самые тяжелые физические нагрузки.
В итоге писатель находит такой характер и выводит своего героя на рубеж главного испытания — испытания войной.
Не удивительно, что после такого длительного «подготовительного периода» Астафьев в повести «Пастух и пастушка» предстает во всей зрелости своего писательского мастерства. Поразительная емкость письма, отчетливость каждого образа и композиционное совершенство позволяют ему на страницах небольшого произведения показать трагизм войны через небольшой эпизод из жизни подразделения, которым командуем вчерашний мальчишка Борис Костяев.
Действие повести начинается с описания напряженного боя, когда противник делает отчаянные попытки прорвать кольцо окружения и избежать неминуемой гибели. И каждый наш солдат чувствует свою личную ответственность за исход операции — не выдержит батальон, рота, взвод, и разомкнется кольцо окружения. В этом кровавом единоборстве трудно выделить особых героев — героизм стал нормой, а война — работой. Взвод лейтенанта Костяева выстоял, каждый боец сделал все, чтобы обеспечить общую победу. В ходе боя людей отличали друг от друга разве лишь степень военной сноровки да должностные обязанности.
Окончен бой. Эвакуированы раненые, погребены павшие. Оставшиеся в живых из взвода лейтенанта Костяева расположились на отдых в уцелевшей избе, в которой усилиями молодой ее хозяйки Люси повеяло вдруг далеким домом и чем-то схожим с прежней, мирной жизнью. Солдаты едят, пьют самогонку, разговаривают… И тут с них как бы спадает некая пелена и открываются характеры, в которых рельефно проступают различия, невидимые в повседневных военных буднях. Каждый участник только что утихшего боя обретает свое неповторимое лицо, очерчиваются сложные взаимоотношения людей, нивелированные в бою единственно возможным и необходимым в нем чувством взаимовыручки.
Солдаты вышучивают молоденького и незадачливого Шкалика, «приписавшего» когда-то себе два года, чтобы попасть в ремесленное училище, и попавшего на два года раньше, чем положено, на фронт. Они с уважением относятся к службе расторопных Малышева и Карышева («Воевали алтайцы, как работали, без суеты и злобы. Воевали по необходимости, да основательно. В „умственные“ разговоры встревали редко, но уж если встревали — слушай»). По-разному побаиваются лихого и сноровистого вояку старшину Мохнакова и бывшего сельского пожарника, скользкого человека — рядового Пафнутьева…
Если для Бориса мир терял свои очертания и в его сознании начинали путаться «предметы, лица солдат», то читатель, напротив, начинает все отчетливее и отчетливее различать их. Но тут действие притухает — наступает ночь, и героев одолевает столь необходимый теперь для них сон. Однако и ко сну каждый отходит по-своему, не в силах «справиться» со своим характером. По-отечески заботливо укладывает Ланцов «разбушевавшегося» Шкалика, а сам отходит ко сну тяжело и не сразу:
«Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
— Несчастное дитя! — Хозяйка потупилась, а он потискал обросшее лицо. — Простите старика! Напился, как свинья. И вы, Борис, простите! — Корней Аркадьевич уронил голову на стол, пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала из чистой половины подушку, подсунула ее под голову Корнею Аркадьевичу. Почуяв мягкое под щекою, он захлюпал носом: — Подушка! Ах вы, дети! В какое время родились! Как мне вас жалко… — он пошлепал губами, выдул носом свист и таким вот образом отошел ко сну».
Но даже и во сне, когда утихшее сознание не руководит ни словом, ни поступком, когда, собственно, нет места ни слову, ни поступку, не стираются признаки индивидуальности. «Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь и вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис глядел на разметавшихся, убитых сном солдат, куда бы лечь. Шкалика — мелкую рыбешку, выдавили наверх матерые осетры — алтайцы. Он лежал поперек народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было — кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому, как в буран, трепало возле рта его. Взлетали планки медалей на булыжной груди Карышева».
И тут как бы спадает еще одна пелена и открывается уже третий, наиболее глубокий слой человеческого характера, а число действующих героев сводится почти до минимума — только он и она, Борис и Люся. Не суждено было в ту ночь забыться сном взводному рядом со своими боевыми товарищами: внезапная любовь обрушивается на него.
Одну короткую ночь отвела жизнь лейтенанту Борису Костяеву на единственную в его судьбе любовь. Наступивший день принес будничные заботы и прощание — вперед, на запад, вели военные дороги лейтенанта и его взвод. И снова расширяется круг действующих лиц, сначала это опять взвод, а затем — и вся армия. Но теперь уже не теряется ничья судьба в общем, огромном военном котле. И мы остро испытываем горечь утрат, которые неотступно преследуют Бориса Костяева. Это чувство овладевает нами только теперь, когда с людей спали все покровы и каждый предстал перед нами в своей жизненной незащищенности. Каждого погибшего мы уже заносим не в разряд потерь, а в разряд собственных утрат.
Да, «немец уже стал не тот», но война оставалась прежней. Один за другим гибнут герои повести, и гнетущее одиночество охватывает взводного.
«Снайпер угодил Карышеву под правый сосок, искорежив угол гвардейского значка. Карышев был еще жив, когда его доставили в траншею, но нести себя в санбат не разрешил.
— Убитый я, — прерывисто схлебывая воздух, сказал он.
…Карышев отходил. Он прижмурил глаза с уже округлившимися глазницами и открыл их, сказав этим лейтенанту „прощай“, и перевел взгляд на кума. Борис понял: ему надо уходить. Распрямился взводный и не услышал под собою ног.
— Моих-то… — прошептал Карышев.
— Да об чем ты? Об чем?! Не сумлевайся ты в смертный час, — по-деревенски пронзительно запричитал Малышев.
Борис шагнул в темноту, нащупал перед собою какую-то стойку или столб, уперся лбом в его холодную твердь и повторял, ровно бы кому-то грозя: „Так умеют умирать русские люди! Вот так!..“».
По-разному умирали люди, впрочем, как и жили. Пафнутьев жил без достоинства, не обрел он его и на краю гибели.
Суровый, даже мрачный человек, к которому на протяжении повести ни автор, ни читатель симпатий не испытывают, — старшина Мохнаков. Но в критический момент, когда война поставила на карту и его судьбу, и судьбу товарищей, он предпочел расплатиться собственной жизнью.
«…Немец догадался — этот русский с тяжелым, ссохшимся лицом и спокойно-отрешенным выражением глаз идет на смерть.
Танк дернулся, затормозил. Но Мохнаков уже нырнул под гусеницу, и она вмяла его в прошлогоднюю запыленную стерню. От взрыва противотанковой мины старая боевая машина треснула по недавно сделанному шву. Траки гусеницы забросило аж в траншею…
В полевой сумке Мохнакова, оставленной на НП, обнаружились награды, приколотые к бязевой тряпочке, и записка командиру взвода. Просил его старшина позаботиться о жене и детях…»
В финале повести на глазах лейтенанта Бориса Костяева подрывается на мине сопровождавший его в санбат молоденький солдат Шкалик. «Шкалик был всегда беспечен. Но он-то, он, взводный, с собачьим уже чутьем, почему позволил себе расслабиться и не почувствовал опасности?..» Вот это «расслабление» будет потом стоить жизни и самому лейтенанту, когда он, оказавшись в санитарном поезде, не найдет в себе силы бороться за собственную жизнь и умрет от раны в общем-то и не смертельной.
Жизнестойкость Борису Костяеву обеспечивали духовные связи с товарищами по оружию, а нелепая гибель Шкалика окончательно повергла Бориса в то состояние, которое привело к гибели его самого. Конечно, его судьба исключительна, однако это исключение типическое, выражающее крайнюю и в то же время достоверную степень духовного состояния. Все судьбы героев повести как бы сбежались в сердце Бориса Костяева, и война безжалостно вырывает их из него: гибнут товарищи. И не приводят кривые военные дороги молодого взводного к порогу единственной для него Люси.
Реализм военный прозы Астафьева, порой — реализм ужасный, у иных вызывает оторопь. Но кто ответит, где и в чем границы дозволенного. Мы часто оказываемся в плену представлений, возбуждающих в нас сомнения в том, должен ли писатель показывать ужасы или нет, должен ли он воспевать красоту подвига, если он окружен страшными деталями, если его заслоняет отвратительное смертельное обличье. Между тем Писарев еще сто с лишним лет назад сказал: «Мы не требуем оптических обманов, мы не боимся тяжелого впечатления, не отвертываемся от нравственного зла, но настоятельно требуем, чтобы это зло было нам объяснено, чтобы наше обличение было не клеветой на действительность».
Мы хорошо научились видеть «зло» (порой даже там, где его и нет), но еще не научились видеть «объяснения» (порой даже там, где они есть), а потому не всегда отличаем «зло» от «незла». Мы иногда охотно воспринимаем «оптические обманы» и страшимся «тяжелых впечатлений», что мешает нам правильно понимать многие произведения. Вместо того чтобы разобраться в них, мы торопимся «клевету на действительность» обнаружить там, где ей совсем нет места.
Правда, с другой стороны, создание «тяжелых впечатлений» порой становится самоцелью некоторых авторов, а при отсутствии «объяснений», о которых толковал Писарев, и в самом деле оборачивается искажением действительности, клеветой на нее. Иногда это даже сулит автору легкий успех и не требует от него самостоятельного осмысления материала, раскрытия философии изображаемого времени.
«Тяжелые впечатления» вовсе не противопоказаны искусству, но в то же время они не могут быть для него самоцелью. Безусловно, художнику в равной мере должно быть важно, что писать и как писать, и эти «что» и «как» не должны ни противостоять друг другу, ни заменять друг друга.
Но помимо этих двух компонентов есть и третий — во имя чего писать. Это триединство для настоящего художника нерасторжимо, и ценность любого произведения определяется внутренней взаимосвязью всех этих трех компонентов, общей мерой их идейно-эстетического звучания.
Именно под таким углом зрения мы должны воспринимать страницы военных произведений Астафьева, да и не только военных.
…Пройдет много-много лет, и давнее мгновенное, но, видимо, самое глубокое чувство приведет Люсю к одинокой могиле Бориса, затерявшейся в просторных уральских степях среди тишины и безграничья. Собственно, этим эпизодом и начинается повесть «Пастух и пастушка». Им же она и заканчивается.
«— Господи! — вздохнула она и дотронулась губами до того, что было могилой, но уже срослось с большим телом земли. Костлявый татарник робкой мышью скребся о пирамидку. — Спи! Я пойду. Но я вернусь к тебе. Мы будем все равно вместе, там уж никто не в силах разлучать людей…
Она шла, и глаза ее видели не ночную, благостно шелестящую степь, а море, в бескрайности которого качалась одиноким бакеном пирамидка, и зыбко было все в этом мире.
А он, или то, что было им когда-то, осталось в безмолвной земле, опутанной корнями трав и цветов, утихших до весны.
Остался один — посреди России».
Читая эти строчки, невольно думаешь: не тот ли далекий разъезд «подсказал» автору композиционное решение будущего произведения и не в той ли безграничной степи он «увидел» будущую героиню, припавшую к одинокой могиле того, кого она полюбила на всю жизнь? Не там ли, прочитав книгу аббата Прево о всепоглощающей любви двух молодых людей, Астафьев вдруг навсегда поверил в вечность и неодолимость истинной любви?
В повести есть один эпизод, на котором автор заостряет читательское внимание.
«За давно не топленной, но все же угарно пахнущей баней, при виде которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком из будылья, лежали убитые старик и старуха…
Угрюмо смотрели военные на старика и старуху, наверное, живших по-всякому, и в ругани, и в житейских дрязгах, но обнявшихся преданно в смертный час. Двое заброшенных сирот в мятущемся мире, не подходящем для тихой старости.
Бойцы от хуторян узнали, что старики эти приехали сюда с Поволжья в голодный год. Они пасли колхозных коров. Пастух и пастушка».
Пастух и пастушка… Отсюда и «современная пастораль». Акцент в подзаголовке этой совсем не пасторальной повести следует, видимо, делать на слове «современная». Этим понятием подчеркнута жестокость времени, которое подминает под себя главные приметы традиционной пасторали — любовь и человеческое счастье.
Охваченный пламенем войны, мятущийся мир не подходил для тихой старости. Но этот мир, может быть, еще меньше подходил и для молодой любви. Но любовь все-таки побеждает войну, побеждает смерть, переживает ее. Так было всегда, испокон веков. Вечная любовь от времен Манон и Грие тянется сквозь столетия невидимыми нитями к пастуху и пастушке, от них — к Люсе и Борису, а от них дальше — уходит в бесконечность.
Во имя чего? Во имя жизни! Во имя победы жизни над войной!
Весной 1969 года А. Ланщиков побывал в Вологде и встретился там с Виктором Астафьевым. В то время он работал над «Пастухом и пастушкой», и, вполне естественно, критик и прозаик много говорили о новом произведении. Писатель поведал, как в самом конце шестьдесят седьмого года уехал в уральскую деревню Быковку (тогда Астафьев жил еще в Перми) с намерением наконец-то приступить к работе над повестью, о которой не переставал думать многие годы:
— В Быковке не было никаких условий, кроме главного — там мне всегда хорошо работалось. Я в тот раз почти не вставал из-за стола. В течение трех дней выкурил весь табак и написал черновик. Конечно, вымотался… Состояние было такое, что хотелось вообще бросить писать. Да еще за окном все время дурным голосом ревела Спирька. Собака. Решил уехать домой. Тут кто-то постучал: «Ой, извините, телеграмма…» Вскрыл телеграмму. Читаю: «Умер Александр Макаров…» Бросив все, сразу же выехал в Москву.
Виктор Петрович еще долго рассказывал гостю из Москвы об Александре Макарове, о роли, которую тот сыграл в его творческой судьбе. Потом разговор снова вернулся к повести…
«Почему „Пастух и пастушка“?.. Нет, не сразу пришло это название. По-разному было… И „Легкое ранение“, и „Комета“… Да с Буниным слишком перекликалось, с его „Солнечным ударом“… И „Не пришел с войны“ называлась…
Я пишу о людях, которых видел и которых знал. Но как говорил Моэм, если даже собственное сердце пропустить через наковальню воображения, то его нельзя будет узнать… Борис Костяев? Мне встречался шофер полуторки с такой фамилией. Взял только фамилию. Больше ничего. А образ этот обобщенный. Жизнь все равно не скопируешь. Собственную родословную и то не проследишь… Бабушка у меня действительно исключение, но и в „Поклоне“ некоторые герои не имеют реальных жизненных прототипов…
Что для меня было самым трудным? Описание любви Люси и Бориса. Описание интима — дело вообще самое трудное. Идиллическое и плотское, и чтобы одно не перекрывалось другим… И вся история за одну ночь… Это самое трудное. Бунинский „Солнечный удар“… Но там не убивали… А здесь — война… и любовь».
Встреча с Астафьевым дала Ланщикову пищу для размышлений:
«Тогда еще не все окончательно сложилось в новой повести Виктора Петровича. Не удовлетворял его финал: что-то в нем не получилось… Какие-то подробности заслоняли главное… Впереди предстояла еще немалая работа. И писатель жил этой работой, жил судьбами своих героев, независимо от того, погиб ли герой двадцать пять лет назад, живет ли он сейчас или жил несколькими столетиями раньше… Для писателя все, чего коснулась его душа, настоящее.
Серьезность гражданских и литературных намерений писателей астафьевской генерации определенным образом настраивала и критику. В частности, к Виктору Петровичу критики в общем-то относились доброжелательно, и его произведения, как правило, получали положительную оценку. Правда, за доброжелательными отзывами нередко скрывалась снисходительность».
Некоторые современные писатели, вспоминая советские времена, любят поговорить о «рогатках цензуры», мешавших их творчеству, попрекают всех без разбора издателей тем, будто бы они сдерживали их лучшие порывы и желание сказать правду — одним словом, выполняли неблаговидную роль бревна, лежащего поперек дороги.
Иные и вовсе пытаются сегодня уверить несведущего читателя, будто прежде все поголовно врали, а правда писательская лежала в столах, дожидаясь своего часа. Однако произведений, «пролежавших» в столах, оказалось не очень-то много, к тому же значительная часть из них, как выяснилось со временем, не публиковалась до девяностых годов отнюдь не по политическим соображениям и не из-за правдолюбия авторов, а по причине их не очень высокого художественного уровня. Как бы там ни было, перелом в общественном сознании приближали авторы, которые активно публиковались и вели диалог с читателем.
Более того, в шестидесятые — восьмидесятые годы вышло огромное количество произведений, имевших, по сути, взрывной характер, будораживших умы и сердца. Вместе с ними ломала благодушно-потребительское отношение общества к литературе и повесть Астафьева «Пастух и пастушка».
Насколько я знаю, «в верхах» отношение к ней было не слишком благосклонное. Тем не менее она почти одновременно вышла и в журнале «Наш современник», и в издательстве «Молодая гвардия», хотя, по существовавшим тогда литературным нормам, книжное издание выходило только после журнального. Но не такими уж непреодолимыми были утвердившиеся каноны, когда люди, связанные с литературным процессом, проявляли твердость и принципиальность.
Это подтверждает и публикация большинства произведений разных периодов творчества Астафьева. Примерно в то же время, что и повесть «Пастух и пастушка», из-под пера писателя выходит рассказ «Ясным ли днем» (1967), в котором приметы удаляющегося от войны времени показаны непривычно резко, обнаженно, болезненно. Мне кажется, что именно в этом астафьевском рассказе впервые появляется та жесткость, самим автором, может быть, еще не осознанная, которая, сращиваясь с непримиримостью и нетерпимостью, будет присутствовать практически во всех произведениях позднего Астафьева.
В самом начале рассказа Сергей Митрофанович сталкивается с унизительной процедурой, которой подвергают и других инвалидов-фронтовиков на ежегодных врачебных комиссиях. Подвергают лишь для того, чтобы убедиться в очередной раз в их инвалидности.
«Чем прибранней становился город, чем больше замечал он в нем хороших перемен, наряднее одетых горожан, тем больше чувствовал униженность и обиду. Дело дошло до того, что, молча терпевший с сорок четвертого года все эти никому не нужные выслушивания, выстукивания и осмотры, Сергей Митрофанович сегодня спросил у врача, холодными пальцами тискавшего тупую, внахлест зашитую култышку:
— Не отросла еще?
Врач поднял голову и с пробуждающимся недовольством глянул на него:
— Что вы сказали?
И, непривычно распаляясь от давно копившегося негодования, Сергей Митрофанович повторил громче, с вызовом:
— Нога, говорю, не отросла еще?»
И все же обида в нем не захлестывает чувство ответственности за все, что происходит вокруг. Он понимает, что находится в неоплатном долгу перед теми, кто остался там, на поле боя. Весь расчет его погиб во время танковой атаки, а он один уцелел, вернее, не уцелел, а остался жить. «Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе».
Сергей Митрофанович — человек открытый. Встретил на вокзале ребят-новобранцев и тут же познакомился с ними, разговорился, хотя, по правде говоря, выглядели они не столь уж и привлекательно — «ребята были не очень подпитые, но вели себя шумно, хамовато». Потом он окажется с ними в одном вагоне…
Принято считать, что в рассказе «Ясным ли днем» автор перенес центр тяжести на извечную проблему взаимоотношения поколений. Но есть ли она, эта проблема, существует ли пресловутый барьер, разделяющий отцов и детей? Герой показывает нам, что если такой барьер и существует, то его не трудно преодолеть — с помощью правды. Правдивость фронтовой истории Сергея Митрофановича покоряет его молодых попутчиков.
«Опять пристали ребята насчет ноги. Дорожа их дружелюбием и расположением, стал рассказывать Сергей Митрофанович о том, как, застигнутые внезапной танковой атакой противника в лесу, не успели изготовиться артиллеристы к бою. Сосняк стеною вздымался на гору, высокий, прикарпатский, сектор для стрельбы выпиливали во время боя. Два расчета из батареи пилили, два разворачивали гаубицы. С наблюдательного пункта, выкинутого на опушку леса, торопили. Но сосны были так толсты, а пилы всего две, и топора всего четыре. Работали без рубах, мылом покрылись, несмотря на холод. С наблюдательного пункта по телефону матерились, грозились и наконец завопили:
„Танки рядом! Сомнут! Огонь на пределе!“
Нельзя было вести огонь и на пределе. Надо было свалить еще пяток-другой сосен впереди орудий. Но на войне часто приходится переступать через нельзя.
Повели беглый огонь.
Снаряд из того орудия, которым командовал Сергей Митрофанович, ударился о сосну, расчет накрыло опрокинувшейся от близкого разрыва кургузой гаубицей, а командира орудия, стоявшего поодаль, подняло и бросило на землю.
Очнулся он уже в госпитале, без ноги, оглохший, с отнявшимся языком.
— Вот так и отвоевался я, ребята, — глухо закончил Сергей Митрофанович.
— Скажи, как бывает! А мы-то думали… — начал Еська-Евсей.
Славик высунул нос из воротника куртки и изумленно таращился на Сергея Митрофановича. Глаза у него ввалились, опухли от слез, голова почему-то казалась еще больше.
— А вы думали, я ногой-то амбразуру затыкал?! — подхватил с усмешкой Сергей Митрофанович».
По всему видно, что Астафьев хорошо был знаком со слабостью многих фронтовиков приукрасить свои боевые заслуги. Слабостью вовсе уж и не безобидной, потому что она подрывала у нового поколения доверие к прошлому, глянцевала его…
Скромность Сергея Митрофановича — не нарочитая, естественная. Может, поэтому награждает его автор повести не орденами и медалями, а природным талантом прекрасного певца.
В конце концов, и в вагоне дело дойдет до песни. А когда фронтовик запел, «снисходительные улыбки, насмешливые взгляды — все это разом стерлось с лица парней. Замешательство, пробуждающееся внимание и даже удивленность появились на них. Все так же доверительно, ровно бы расходясь в беседе, Сергей Митрофанович повел дальше…
Полуприщуренный взгляд его был смягчен временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим смерть. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней, потребность в братстве ощущал человек, чтобы его любили и он бы любил кого-то».
Сергей Митрофанович пел и знал, что именно в песне он делится с людьми самыми заповедными своими богатствами, не отягощенными ничем, что может хоть в какой-то степени их девальвировать. И молодость раскрылась перед ним, песня неожиданно раздвинула представления ребят о людях и о жизни. Вскоре Сергей Митрофанович станет прощаться со своими молодыми попутчиками, и тогда один из них скажет: «Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина». И он не ошибся. Действительно, жена у Сергея Митрофановича была очень правильная женщина, и не будь ее постоянно рядом, возможно, и у Сергея Митрофановича общий жизненный баланс был бы в пользу долгов, а не в пользу богатства.
«Отцовство» героя рассказа отнюдь не символическое: «Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его. Скорей всего получалось так потому, что на фронте он уверил себя, будто война эта последняя и его увечья и муки тоже последние. Не может быть, думалось ему, чтобы после такого побоища и самоистребления люди не поумнели».
Вполне очевидно, что Астафьева беспокоит не столько тема конфликта поколений (он разрешим), сколько другое, более опасное явление. Гораздо большую тревогу вызывает у него равнодушие общества к поколению победителей. Коробит действующих лиц повести отношение к фронтовикам. Особенно резко это проступает в эпизоде домашней встречи Сергея Митрофановича, в котором задает тон его теща.
«Панина мать была когда-то женщиной компанейской, попивала, и не только по праздникам. А теперь изображала из себя святую постницу. Явившись в избу, она увидела бутылку на столе и заворчала:
— С каких это радостей? Втору группу дали?
— На третьей оставили.
— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…»
Мы и они, народ и они… Это противопоставление, которое зреет и становится устойчивым в глубине народа, куда опаснее, нежели недопонимание между двумя поколениями. И оно отныне будет присутствовать, явственно или незримо, почти во всех последующих произведениях Астафьева.
Совершенно естественным образом соглашаешься с логикой анализа А. Ланщикова. «В рассказе „Ясным ли днем“, — отмечает он, — раскрывается образ не только одного конкретного человека — Сергея Митрофановича, в нем раскрывается характер народа, важнейшие его черты. Когда ребята-призывники слушали Сергея Митрофановича, то изумлялись, как это с таким голосом он затерялся в глуши?»
А теперь обратимся к Астафьеву. «В искусстве, — рассуждает Виктор Петрович, — как в солдатской бане, пустых скамеек не бывает. И поет где-то, вместо Сергея Митрофановича, безголосый, тугой на ухо человек. Он же все, что не трудом добыто, а Богом дано, ценить не научен и к дару своему относится стыдливо, поет, когда сердце просит или когда людям край подходит, поет, не закабаляя дара своего, но и не забавляясь им.
Никто не разбрасывается своими талантами так, как русские люди».
Не просто в нашем обществе происходит усвоение нравственного закона времени, выработанного коллективной волей народа в часы наибольших для него испытаний. Пожалуй, в этом отношении образ Сергея Митрофановича — один из самых значительных в творчестве Астафьева. И не потому, что герой приобщен в своей жизни к самым глубинным пластам нравственного богатства своего народа. А потому, что волею судеб он, пройдя войну, стал одним из многочисленных творцов этого богатства, отвоевал себе в жизни право быть его хранителем.
Особенно важно, что главный герой рассказа «Ясным ли днем» вынашивает в себе одну из самых сокровенных идей нашего народа — идею всеобщего счастья, которая передается из поколения в поколение, несмотря на все потрясения и испытания, преследующие Россию.
«— Да не пугай ты меня-а-а! — Паня привалилась к его груди. Он притиснул ее голову к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, ничего не говорила и лица не поднимала, стеснялась, видно.
Потом она осторожно и виновато провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. „Шароховатые“ — вспомнил он. Паня припала к его плечу:
— Родной ты мой, единственный! Тебе, чтоб все были счастливые. Да как же устроишь такое?»
Может быть, когда-нибудь наступит время, когда мечтания русского человека и реальность сольются воедино. Только, читая Астафьева, понимаешь, что не скоро это будет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.