1827

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1827

Среда, 21 февраля 1827 г.

Обедал у Гёте. Он много и с восхищением говорил об Александре Гумбольдте и его труде «Через Кубу в Колумбию», который начал читать.

Прежде всего его, видимо, заинтересовало отношение Гумбольдта к проекту прорытия канала через Панамский перешеек.

— Гумбольдт, — сказал Гёте, — с большим знанием дела наметил и другие точки, через которые, используя реки, впадающие в Мексиканский залив, прокладывать канал, пожалуй, даже удобнее, чем через Панаму. Все это, конечно, дело будущего, предприимчивость для этого требуется колоссальная. Ясно одно: если такой канал будет построен и суда любого размера с любым грузом смогут проходить из Мексиканского залива в Тихий океан, то последствия для всего человечества, как цивилизованного, так и нецивилизованного, отсюда проистекут поистине неисчислимые. Впрочем, я буду удивлен, если Соединенные Штаты не приберут к рукам такое начинание. Можно смело предсказать, что это молодое государство с его явно выраженной тягой к западу через тридцать — сорок лет завладеет большими земельными пространствами по другую сторону Скалистых гор и сумеет заселить их. И точно так же не подлежит сомнению, что по всему побережью Тихого океана, где сама природа образовала обширные и надежные гавани, мало-помалу вырастут большие торговые города, которые будут способствовать оживленной торговле между Китаем, Индией и Соединенными Штатами. А в таком случае возникает необходимость в том, чтобы как торговые, так и военные корабли могли быстрее проходить между восточным и западным побережьем Северной Америки, чем это возможно сейчас, когда им приходится совершать длительное, тяжкое и дорогостоящее плаванье вокруг мыса Горн. Повторяю: Соединенным Штатам не обойтись без прямого сообщения между Мексиканским заливом и Тихим океаном, и они, несомненно, будут его иметь.

Я хотел бы до этого дожить, но, увы, не доживу. Во-вторых, я хотел бы своими глазами увидеть соединение Рейна с Дунаем. Однако и этот замысел так грандиозен, что трудно поверить в его осуществление, особенно когда думаешь о скудости наших немецких ресурсов. И, наконец, в-третьих, хотелось бы увидеть англичан хозяевами Суэцкого канала. Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят.

Четверг, 1 марта 1827 г.

Обедал у Гёте. Он сказал, что получил от графа Штернберга и Цаупера посылку, очень его порадовавшую. Засим мы беседовали об «Учении о цвете», о субъективных опытах с призмой и о законах образования радуги. Он был доволен, что я с каждым днем стал лучше разбираться в этих трудных вопросах.

Среда, 21 марта 1827 г.

Гёте показал мне книжечку Хинрихса о сущности античной трагедии.

— Я прочитал ее с большим интересом, — заметил он, — Хинрихс высказывает свои воззрения главным образом на основе Софокловых «Эдипа» и «Антигоны». Весьма примечательная книжечка, я хочу, чтобы вы ее прочитали, и дам вам ее с собой, потом мы о ней поговорим. Я держусь совсем иного мнения, но все равно поучительно видеть, как такой философски образованный человек рассматривает поэтическое произведение с весьма своеобразной точки зрения своей философской школы. Сегодня я ничего вам больше не скажу, чтобы не предвосхищать ваше собственное мнение. Почитайте ее и вы убедитесь, что она натолкнет вас на самые разные мысли.

Среда, 28 марта 1827 г.

Возвратил Гёте Хинрихса, которого усердно читал в эти дни. К тому же я вновь просмотрел все произведения Софокла, чтобы полностью овладеть материалом.

— Ну, что скажете, — спросил Гёте. — Не правда ли, Хинрихс умеет смотреть в корень вещей?

— Странное дело с этой книжкой, — отвечал я, — ни одна не пробуждала во мне столько мыслей и ни с какой другой у меня не возникало столько разногласий.

— Вполне естественно, — сказал Гёте, — то, с чем мы согласны, оставляет нас спокойными, несогласие принуждает наш мозг работать продуктивно.

— Намерения автора, — продолжал я, — показались мне заслуживающими всяческого уважения, не говоря уж о том, что он никогда не скользит по поверхности, но зачастую, пожалуй, уж слишком вдается в психологические тонкости, и при этом до того субъективно, что утрачивается как наглядность деталей, так и вся картина в целом, и читатель, стремясь приблизиться к образу мыслей автора, поневоле чинит насилие над предметом его исследования. Иной раз я думал, что мои органы восприятия слишком грубы и я попросту не в состоянии уловить необычную утонченность его нюансов.

— Будь вы философски оснащены не хуже его, — сказал Гёте, — вам бы не так туго пришлось. Говоря по чести, я сожалею, что Хинрихс, несомненно, крепкий человек, рожденный на нашем северном побережье, позволил до того начинить себя гегелевской философией, что утратил естественную способность к созерцанию и к мышлению и сверх того выработал в себе столь тяжеловесный образ мыслей и манеру выражения, что в его книге мы натыкаемся на места, когда наш разум немеет и мы уже не понимаем, что же это такое перед нами.

— Так было и со мною, — заметил я, — но все же меня радовали отдельные места, изложенные вполне ясным, человеческим языком, как, например, его толкование мифа об Эдипе.

— Здесь ему пришлось строго придерживаться существа дела, — заметил Гёте. — Но, к сожалению, в его книге немало мест, где мысль застревает в неподвижности, а темный язык топчется на месте, вернее, движется лишь по кругу, точь-в-точь как в ведьминой таблице умножения в моем «Фаусте». Дайте-ка мне книжку! В его шестой лекции о хоре я ровно ничего не понял. Ну что вы скажете об этом месте, почти в самом конце: «Эта действительность (народной жизни) благодаря истинной значимости последней и является ее единственной и доподлинной действительностью, которая, сама по себе будучи правдой и достоверностью, становится всеобщей духовной достоверностью, а эта достоверность и есть одновременно все примиряющая достоверность хора, так что только в ней, ставшей результатом совокупного движения трагического действия, хор впервые полностью соответствует всеобщему самосознанию народа и потому не только изображает народ, но в силу своей достоверности и сам является таковым».

— Ну, по-моему хватит! — сказал Гёте. — Что должны подумать англичане и французы о языке наших философов, если мы, немцы, его не понимаем.

— И все же, — сказал я, — вы, как и я, считаете, что в основу книги легло благородное намерение и что она пробуждает мысль.

— Его идея семьи и государства, — отвечал Гёте, — и возникающих отсюда трагических конфликтов, конечно, идея интересная и плодотворная, тем не менее я не согласен, что для искусства трагедии это идея наилучшая и наиболее правильная.

Все мы живем в семье и в государстве, и, конечно же, трагическая участь постигает нас так же, как и членов этих двух институций. Однако каждый может стать жертвою трагического рока, будучи только семьянином или только подданным своего государства. Все ведь здесь сводится к неразрешимости конфликта, который может возникнуть из любых противоречии, важно тут только одно — чтобы причина его была естественной и достаточно основательной и чтобы этот конфликт носил трагический характер. Так Аяксу гибель несет демон оскорбленного чувства чести, Геркулесу — демон ревности. В обоих случаях нет и в помине конфликта между любовью к семье и гражданской добродетелью — чувствами, которые, по Хинрихсу, составляют основу греческой трагедии.

— Мне думается, — сказал я, — что, создавая свою теорию, он опирался исключительно на Антигону, похоже, что характер и образ действий именно этой героини стояли у него перед глазами, когда он стал утверждать, что любовь к семье в чистейшем своем виде проявляется в женщине, но всего чище в сестре, ибо только сестра может любить брата чистой и свободной от чувственности любовью.

— Я полагал бы, — отвечал Гёте, — что любовь сестры к сестре еще чище и в ней еще меньше соприсутствует чувственность! Нам, кстати сказать, известно очень много случаев, когда между братом и сестрой, осознанно или неосознанно, возникала чувственная склонность.

— Вообще, — продолжал Гёте, — вы, наверно, заметили, что Хинрихс в своем рассмотрении греческой трагедии всегда исходит из идеи и, как видно, воображает, что Софокл, задумывая и компонуя свои пьесы, тоже исходил из идеи и, руководствуясь ею, определял своих действующих лиц, их пол и общественное положение. Но Софокл, создавая свои трагедии, отнюдь не исходил из идеи, скорее он брал всем известное народное предание, в котором уже имелась какая-то идея, и думал лишь о том, как получше приспособить это предание для сцены. Атриды тоже не хотят предавать земле тело Аякса, но, так же как в «Антигоне» сестра борется за брата, в «Аяксе» за брата борется брат. То, что о непогребенном Полинике печется сестра, а о павшем Аяксе брат — случайность, а не выдумка автора, так это стоит в предании, которому следовал и не мог не следовать поэт.

— То, что Хинрихс пишет о поступках Креонта, — заметил я, — тоже, собственно, не выдерживает критики. Он силится доказать, что, запрещая хоронить Полиника, тот действует из соображений государственной добродетели, а так как Креонт не только человек, но и государь, то Хинрихс выдвигает следующее положение: человек, который представляет трагическую мощь государства, не может не быть олицетворением такового, иными словами — государем, и далее, что из всех жителей страны лишь ее властелин является носителем высокой государственной добродетели.

— Едва ли кто-нибудь поверит этим утверждениям, — с легкой усмешкой заметил Гёте, — действия Креонта определяются отнюдь не государственной добродетелью, а его ненавистью к покойному.

Ежели Полиник пытался отвоевать земли, доставшиеся ему в наследство от отца, с которых он был насильственно согнан, то разве же это такое неслыханное преступление против государства, разве смерть его не была достаточным искуплением и понадобилось еще надругательство над его ни в чем не повинным трупом?

Да и вообще нельзя называть государственной добродетелью действия, которые идут вразрез с обычным пониманием этого слова. Когда Креонт запрещает хоронить Полиника и разлагающийся труп не только отравляет воздух, но ко всему еще собаки и хищные птицы повсюду разносят клочья мертвого тела, оскверняя даже алтари, то это его деяние, равно оскорбляющее людей и богов, является не государственной добродетелью, а разве что государственным преступлением. Все восстают против него. Восстают старейшины государства, образующие хор; восстает народ; восстает Тирезий и, наконец, даже собственная его семья, но он не внемлет ничьим мольбам и, закоснелый в своем упорстве, продолжает кощунствовать, покуда сам не превращается в тень.

— Тем не менее, — сказал я, — когда слышишь речи Креонта, кажется, что в чем-то он прав.

— В этом и заключается великое мастерство Софокла, да и суть драматического искусства тоже, — отвечал Гёте. — Все его действующие лица одарены таким красноречием и так убедительно излагают мотивы своих поступков, что зрители всегда на стороне того, кто говорил последним.

— В юности он, видимо, учился у хорошего ритора, что и дало ему возможность искусно подбирать всевозможные обоснования, как истинные, так и мнимые. Впрочем, эта способность иной раз заводила его слишком далеко.

В «Антигоне», например, есть место, которое всегда кажется мне какой-то заплатой, и я бы дорого дал, если бы образованный филолог доказал нам, что оно привнесено позднее и Софокл здесь ни при чем.

После того как героиня в ходе действия привела великолепнейшие обоснования своего поступка и явила нам все благородство своей чистой души, под конец, уже идя на смерть, она упоминает о мотиве, который граничит с комическим.

Антигона говорит: то, что она сделала для своего брата, она, будучи матерью, не сделала бы ни для своих умерших детей, ни для супруга. «Ибо, — продолжает она, — если бы у меня умер супруг, я бы вышла за другого, а если бы умерли дети, я бы прижила других от нового супруга. Иное дело брат. Брата никто мне не вернет, отец мой и мать умерли, и некому подарить меня братом».

Таков неприкрашенный смысл этого места. По моему ощущению, в устах идущей на смерть героини он нарушает трагическое настроение, кажется очень уж деланным и смахивает на какой-то диалектический выверт. Как уже сказано, я был бы рад, докажи нам хороший филолог, что это привнесение.

Мы продолжали говорить о Софокле, о том, что он в своих трагедиях меньше заботился о моральной тенденции, чем о хорошей обработке данного сюжета, стараясь достигнуть наибольшего театрального эффекта.

— Ничего, конечно, нельзя возразить против стремления драматического поэта к моральному воздействию, — сказал Гёте, — но когда речь идет о том, чтобы ясно и эффективно донести свой сюжет до зрителей, то конечные нравственные цели ни в чем не придут ему на помощь, тут надо обладать большой фантазией и знать, что следует и чего не следует делать на подмостках. Когда нравственное воздействие заложено в самой основе пьесы, оно никуда не денется, даже если автор имел в виду лишь ее подлинно художественную обработку. А уж если он душевно богат, как Софокл, то воздействие его творений неизбежно будет нравственным, как бы их он ни замышлял. Вдобавок он знал сцену и владел своим ремеслом как никто другой.

— Насколько хорошо он знал законы театра и никогда не упускал из виду сценического воздействия, — вставил я, — можно судить по его «Филоктету» и по разительному сходству композиции и развития сюжета этой трагедии с «Эдипом в Колоне». В обоих пьесах герои стары, беспомощны, изнурены телесными недугами. Единственная опора слепого Эдипа — его дочь; Филоктет может положиться лишь на свой лук. Но сходство здесь заходит и дальше. Оба несчастных старца становятся изгнанниками, но когда оракул предсказал, что только они помогут одержать победу, их стараются вернуть в отчизну. К Фелоктету приходит Одиссей, к Эдипу — Креонт. Оба сладкими словами начинают свои хитроумные речи, но, ничего не добившись, прибегают к насилию: у Филоктета похищен его лук, у Эдипа — дочь.

— Такие насильственные действия, — продолжал Гёте, — давали повод для великолепнейших диалогов, а страдания героев возбуждали волнение и жалость зрителей, отчего драматические поэты, заботившиеся о впечатлениях зрителя, любили создавать таковые. Чтобы усилить впечатление от своего Эдипа, Софокл выводит его немощным старцем, хотя, судя по обстоятельствам, он должен быть еще мужем в расцвете сил. В данной трагедии такой Эдип не произвел бы должного впечатления, вот Софокл и превратил его в убогого старика.

— Но сходство с Филоктетом идет даже дальше, — сказал я, — оба героя, собственно, не действуют, а терпят страдания. Обоим пассивным героям противостоят по два действенных, Эдипу — Креонт и Полиник, Филоктету — Неоптолем и Одиссей. Эти противодействующие фигуры нужны, чтобы всесторонне осветить происходящее в пьесе и придать ей положенную полноту и вещественность.

— Вы смело можете добавить, — сказал Гёте, — что обе пьесы сходствуют еще и в силу весьма впечатляющего и радостного изменения ситуации, — одному из двух безутешных героев возвращена возлюбленная дочь, другому — не менее любимый лук.

Похожи здесь и примиряющие развязки; оба героя дождались избавления от своих страданий. Эдип, умирая, приобщается благодати, Филоктету боги возвещают, что под стенами Илиона Эскулап исцелит его.

— А вообще, — продолжал Гёте, — если мы хотим научиться тому, что нужно для современного театра, надо обращаться к Мольеру.

Знаете вы его «Malade imaginaire» («Мнимого больного» (фр.)) Там имеется сцена, которая каждый раз, когда я читаю эту пьесу, кажется мне символом совершенного знания законов театра. Я имею в виду ту, где мнимый больной выспрашивает свою маленькую дочку Луизон, не заходил ли молодой человек в комнату ее старшей сестры.

Другой комедиограф, хуже знающий свое ремесло, заставил бы Луизон рассказать все как было, и делу конец.

Но сколько жизни, сколько действия вносит Мольер в этот допрос, вводя в него разные задерживающие мотивы. Сначала он заставляет малютку Луизон притворяться, что она не понимает, чего от нее хочет отец, потом отрицать, что ей что-то известно. Отец грозит ей розгой, и она падает как подкошенная, но, заметив его отчаяние, с лукаво-веселым видом вскакивает, как бы очнувшись от притворного обморока, и мало-помалу во всем признается.

Мой пересказ дает лишь самое слабое понятие о живости этой сцены, прочитайте ее сами — и вы проникнетесь убеждением, что из нее можно извлечь больше практической пользы, чем из всех театральных теорий.

— Я знаю и люблю Мольера, — продолжал Гёте, — с ранней юности и всю жизнь у него учился. Каждый год я перечитываю несколько его вещей, дабы постоянно приобщаться к этому удивительному мастерству. Но я люблю Мольера не только за совершенство его художественных приемов, а главным образом, пожалуй, за его обаятельную естественность, за высокую внутреннюю культуру.

Он исполнен грации, редкого чувства такта; а удивительная его обходительность, помимо врожденных прекрасных качеств, объясняется еще и ежедневным общением с лучшими людьми тогдашнего времени. Из Менандра до нас дошли лишь немногие отрывки, но они дают мне столь высокое о нем представление, что я считаю этого великого грека единственным, кто выдерживает сравнение с Мольером.

— Я очень рад, — сказал я, — что вы так говорите о Мольере. Скажу прямо, ваши слова несколько расходятся с отзывом господина фон Шлегеля! Еще на днях в его лекциях о драматической поэзии я, едва ли не с отвращением, прочитал все, что он говорит о Мольере. Как вам известно, он взирает на него сверху вниз; для него Мольер низкопробный скоморох, видевший хорошее общество лишь издали, ремеслом которого было придумыванье разных дурачеств на потеху своего господина. Эти дурачества ему еще кое-как удавались, да и то лучшие из них украдены у других. К более высокому искусству — комедии он себя принуждал и, наверно, потому, в общем-то, с ним не справлялся.

— Для такого человека, как Шлегель, — отвечал Гёте, — здоровая природа Мольера все равно, что бельмо в глазу; он его не чувствует и потому не выносит. «Мизантроп», которого я люблю, пожалуй, больше всех пьес на свете и постоянно перечитываю, ему противен, «Тартюфа» он волей-неволей снисходительно похваливает, но тут же, по мере сил, старается его принизить. Шлегель не может простить Мольеру, что тот высмеивал напускное прекраснодушие ученых женщин; наверно, чувствует, как заметил один мой друг, что Мольер и его бы не пощадил, живи они в одно время.

— Нельзя отрицать, — продолжал Гёте, — что Шлегель бесконечно много знает, начитанность у него прямо-таки пугающая, но этого недостаточно. Да и ученость еще не суждение. Критика егоудивительно однобока, во всех пьесах он видит только скелет фабулы, композицию и еще отыскивает мелкое сходство с великими историческими событиями, не замечая прелести жизни и формирования высокой души, которые стремится развернуть перед нами автор. А много ли толку от всех исхищрений талантливого человека, если из пьесы не выступает его привлекательная, а не то и крупная личность — единственное, что навеки переходит в культуру народа.

Писания Шлегеля о французском театре [99], с моей точки зрения, рецепт для плохого рецензента, у которого полностью отсутствует чувство прекрасного, почему он и проходит мимо него, как мимо мусорной кучи.

— Шекспира и Кальдерона, — возразил я, — он, однако, толкует справедливо и с безусловным почтением.

— Как этих обоих не хвалить, — сказал Гёте, — хотя я бы не удивился, если бы Шлегель и подменил похвалы хулою. Воздает он должное еще Эсхилу и Софоклу, но, думается, не потому, что живо проникся их из ряду вон выходящими достоинствами, а потому, что у филологов издавна принято ставить их очень высоко. Ибо, по существу, такой человечишка, как Шлегель, не может постигнуть и оценить великие эти таланты. Иначе он бы и с Еврипидом так не расправил ся, но он знает, что филологи не очень-то ценят последнего, и до смерти рад, что никакие авторитеты не мешают ему измываться над великим греком, да еще поучать его.

Я, конечно, понимаю, что у Еврипида имеется ряд недостатков, но, как ни верти, он был достойным соратником Софокла и Эсхила. Ежели не было в нем той высокой суровости и художественного совершенства, которые отличали обоих его великих предшественников, и как театральный поэт он трактовал все несколько небрежнее, на наш человеческий лад, то, надо думать, он все-таки достаточно знал своих афинян и был убежден, что тон, заданный им, как нельзя лучше их устраивает. Не может ведь быть, чтобы человек, которого Сократ называл своим другом, которого превозносил Аристотель и которым восхищался Менандр и, наконец, при известии о смерти которого Софокл и город Афины облеклись в траур, не был великим человеком. И если уж наш современник Шлегель поносит его за ошибки, то, по справедливости, он должен был бы сначала преклонить колена, а потом уже приступить к поношению.

Воскресенье, 1 апреля 1827 г.

Вечером у Гёте. Я заговорил с ним о вчерашнем представлении его «Ифигении», в котором господин Крюгер из Берлинского королевского театра с большим успехом сыграл Ореста.

— Эту пьесу ставить нелегко, — сказал Гёте, — внутренней жизни в ней много, а внешней — маловато. И все дело сводится к тому, чтобы эту внутреннюю жизнь вытащить наружу. В «Ифигении», правда, много сценических эффектов, которые зиждутся на разных ужасах, лежащих в ее основе. То, что напечатано, увы, лишь слабый отблеск жизни, которая бурлила во мне, когда я ее задумал. Но актер обязан вернуть зрителям то страстное воодушевление, что владело мною во время работы над этой пьесой. Мы хотим видеть овеянных морскими ветрами отважных греков и героев, которые на прямик высказывают все накопившееся у них в душе под влиянием пережитых опасностей и злоключений, но отнюдь не расслабленных актеров, разве что затвердивших наизусть свои роли, а уж всего меньше таких, которым и роли-то эти не по плечу.

Должен признаться, что мне ни разу не удалось видеть мою «Ифигению» в действительно хорошем исполнении. Вот почему я вчера не был в театре. Я невыносимо страдаю от тщетной борьбы с этими ни на что не походимыми призраками.

— Я думаю, вы бы остались довольны господином Крюгером в роли Ореста, — сказал я. — Его исполнение было так отчетливо, что весь образ казался совершенно понятным, прозрачным и так запал в душу, что я, думается, вовек не забуду жестов господина Крюгера и его интонаций.

То, что есть в Оресте от экзальтированного созерцания, визионерства даже, он передавал телодвижениями, модуляциями голоса до того органично, что казалось, все это действительно происходит перед нами. Если бы Шиллер знал его Ореста, он, уж конечно, не поступился бы фуриями, которые гнались за юношей, со всех сторон его обступали.

Та весьма важная сцена, где Оресту, очнувшемуся от наваждения, чудится, что он уже в подземном царстве, удалась ему на диво. Перед нами, словно бы погруженные в беседу, проходили вереницы предков, мы видели, как Орест подходит к ним, их расспрашивает и с ними воссоединяется. Чувствовали и себя принятыми в сонм блаженных — до такой степени чисто и глубоко было проникновение актера в роль, так велика его способность вдохнуть жизнь в непостижимое.

— Вы, видно из тех, кто легко поддается сценическому воздействию, — смеясь, сказал Гёте. — Но говорите дальше. Он, значит, и вправду был хорош? И физические данные у него тоже хороши?

— Его голос, — отвечал я, — чист, благозвучен, к тому же превосходно разработан, а потому необыкновенно гибок и отличается многообразием оттенков. Физическая сила и ловкость помогали этому актеру преодолеть множество трудностей. Кажется, что он всю жизнь занимался и занимается физическим самоусовершенствованием.

— Актеру, — сказал Гёте, — следовало бы, собственно говоря, еще пойти в учение к ваятелю и художнику. Для того чтобы играть греческих героев, он должен хорошо знать дошедшие до нас античные статуи и усвоить непринужденную грацию, сказывающуюся в том, как греки сидели, стояли и ходили.

Но попечений о физическом образе еще недостаточно. Он должен прилежно изучать древних и новейших писателей, развивая свой ум, что не только поможет ему глубже вникать в роли, но облагородит все его существо, его манеру держать себя. Но рассказывайте, прошу вас! За что же еще можно его похвалить?

— Мне казалось, что его одушевляет огромная любовь к своему делу. Благодаря усердному изучению всего, что касается его героя, он так в него вжился, что чувства и повадки Ореста стали как бы его собственными. Отсюда — безупречно правильная интонация каждого слова и такая уверенность, что суфлеру здесь делать уже нечего.

— Я очень рад, так оно и быть должно. Самое скверное, когдаактеры не знают текста и вынуждены все время прислушиваться к суфлеру, сводя, таким образом, на нет весь спектакль, мгновенно теряющий всю силу и жизненность. Если в такой пьесе, как моя «Ифигения», актеры не знают назубок своих ролей, то лучше вовсе ее не ставить.

Ибо успех она может иметь, только когда все идет легко, быстро и живо.

В общем, я очень, очень рад, что выступление Крюгера сошло так удачно. Мне его рекомендовал Цельтер, и я был бы огорчен, если бы все обернулось иначе. Я, со своей стороны, хочу его порадовать и преподнесу ему красиво переплетенный экземпляр «Ифигении» с несколькими вписанными в него от руки стишками в память об его игре.

Разговор перешел на Софоклову «Антигону», на высокое нравственное начало, доминирующее в ней, и, наконец, свелся к вопросу: откуда взялось то, что мы понимаем под нравственным началом?

— От бога, — сказал Гёте, — как и все доброе в мире. Добро не продукт человеческих домыслов, оно заложено в нас самой природой и лишь отчасти благоприобретено. В той или иной степени оно присуще всем людям, но в высшем своем проявлении — только людям очень большой одаренности. Последние открывали свою божественную сущность в великих свершениях или идеях, и сущность эта своей красотою внушила любовь людям и неотразимо повлекла их за собою по пути преклонения и подражания.

Но дело в том, что ценность нравственно прекрасного и доброго люди осознают благодаря опыту и мудрости, тогда как зло возвещает о себе лишь через свои последствия, оно разрушает счастье отдельного человека, равно как и человечества в целом, и, напротив, благородное и правое дарит прочным счастьем как отдельного человека, так и человечество. Вот почему нравственно-прекрасное, став изреченной мыслью, сложившимся вероучением, распространилось среди многих народов.

— Недавно я где-то прочитал, — сказал я, — что греческая трагедия прежде всего стремится отображать красоту нравственного начала.

— Не столько нравственного, — возразил Гёте, — сколько чисто человеческого во всей его широте, особенно когда оно, вступив в конфликт с грубой силой или обычаем, принимало трагический оборот. В этой сфере, конечно, соприсутствует и нравственность, как главная составная часть человеческой природы.

Нравственное начало в «Антигоне» придумано не Софоклом, а заложено в самом сюжете, который привлек Софокла хотя бы уже тем, что наряду с нравственной красотой в нем так много драматически эффектного.

Далее Гёте заговорил о характерах Креонта и Исмены и необходимости этих образов для развития прекрасных душевных свойств героини.

— Все благородное, — сказал он, — тихо по самой своей природе и кажется дремлющим, покуда тот или иной разлад не пробудит его и не принудит к действию. Этот разлад персонифицирован в Креонте, который введен в трагедию отчасти для того, чтобы подчеркнуть благородную натуру Антигоны и ее правоту, и также для того, чтобы его роковое заблуждение внушало нам ненависть.

Но так как Софокл пожелал показать нам высокую душу своей героини еще до ее подвига, то ему понадобился и другой разлад, в котором мог проявиться ее характер, посему он ввел в свою трагедию сестру Антигоны Йемену. Последняя является как бы мерилом заурядного, отчего тем отчетливее выступает величие души Антигоны.

Разговор коснулся драматических писателей вообще и того, сколь большое влияние они оказывают и могут оказывать на широкие массы.

— Крупный драматический писатель, — сказал Гёте, — если он к тому же продуктивен и если убеждения его, непоколебимые в своем благородстве, проникают все его творения, может добиться того, что душа этих творений станет душою народа. Мне думается, для этого никаких трудов не жалко. Влияние Корнеля было так сильно, что он формировал героические души. Это было немаловажно для Наполеона, которому нужен был героический народ, поэтому император и сказал, что, будь Корнель жив, он бы сделал его герцогом. Но надо не забывать, что драматург, сознающий, к чему он предназначен, должен неустанно совершенствоваться, дабы влияние, оказываемое им на свой народ, было и благотворным, и благородным.

Изучать надо не современников и соратников, но великих людей прошлых времен, чьи произведения не только веками сохраняют свою ценность, но и интерес к которым не утрачивается. Истинно одаренный человек испытывает внутреннюю потребность в общении с великими предшественниками, и эта потребность свидетельствует о его высоких задатках. Надо изучать Мольера, изучать Шекспира, но прежде всего древних греков и еще раз древних греков.

— Для людей высокоодаренных, — заметил я, — изучение древних чрезвычайно важно, но на характер отдельного человека оно, по-моему, не влияет. Иначе все филологи и богословы были бы превосходнейшими людьми, а ведь это, увы, не так. Среди знатоков греческих и латинских творений далеких времен встречаются люди очень дельные, равно как и убогие, в зависимости от тех добрых или дурных свойств, которыми их наделили бог и природа или которые они унаследовали от родителей.

— Возразить тут нечего, — сказал Гёте, — но этим отнюдь не сказано, что изучение древнего мира нисколько не влияет на формирование характера. Подлец, конечно, подлецом останется, а мелкая душонка, даже ежедневно общаясь с величием античного духа, не станет менее мелкой. Но благородный человек, в сердце которого господь заронил зачатки большого характера и высокого духа, путем близкого знакомства с лучшими творениями греческой и римской древности получит гармоническое развитие и с каждым днем будет приближаться к великим образцам.

Среда, 18 апреля 1827 г.

Перед обедом ездил с Гёте кататься по Эрфуртской дороге. Нам то и дело встречались обозы со всевозможными товарами для Лейпцигской ярмарки, а также табуны, в которых попадались прекрасные лошади.

— Право, нельзя не смеяться над эстетиками, — сказал Гёте, — которые мучительно подыскивают абстрактные слова, силясь свести в одно понятие то несказанное, что мы обозначаем словом «красота». Красота — прафеномен, она никогда не предстает нам как таковая, но отблеск ее мы видим в тысячах проявлений творческого духа, многообразных и многоразличных, как сама природа.

— Я всегда слышу, — сказал я, — что природа неизменно прекрасна. Она повергает в отчаяние художников, ибо им редко удается достигнуть ее высот.

— Я отлично знаю, — отвечал Гёте, — что природа бывает исполнена неизъяснимого очарования, но отнюдь не думаю, что она прекрасна во всех своих проявлениях. Намерения у нее всегда самые лучшие, однако условия, необходимые для того, чтобы она могла открыться нам во всем своем совершенстве, нередко отсутствуют.

Дуб, к примеру, может быть очень красив, но какое счастливое стечение обстоятельств требуется для того, чтобы природе удалось создать его доподлинно прекрасным! Если дуб растет в лесной чащобе и его со всех сторон обступают другие большие деревья, он будет стремиться вверх, к воздуху, к свету, по сторонам же выгонит лишь несколько чахлых ветвей, да и те в течение столетия засохнут и отпадут. Однако, переросши наконец соседние деревья, он угомонится, начнет раскидывать ветви и образует крону. Но так как этой стадии развития он достиг, уже перешагнув свой средний возраст, то есть когда многолетнее устремление ввысь уже отняло у него немало сил, то широко раскинуться он все равно не сможет, Высокий, сильный и стройный, стоит он перед нами, закончив свой рост, но мы не видим соотношения между стволом и кроной, которое делает дерево истинно прекрасным.

И опять-таки, если дуб растет в сырой, заболоченной местности, где почва даже слишком питательна, и к тому же стоит на просторе, то он рано выгонит ветви в разные стороны, но, поскольку тут он не подвержен противодействующему, задерживающему влиянию, ему будет недоставать сучковатости, крепости, силы, и, если смотреть на него издали, он будет смахивать на изящную липу, и красивым его уже не назовешь.

И, наконец, дуб, растущий на скудной почве скалистого склона, будет не в меру сучковатым и крепким, но из-за недостатка свободного развития рост его раньше времени приостановится, и никогда про него не скажут: есть в нем нечто, повергающее в изумление. Я радовался его добрым словам и сказал:

— Очень красивые дубы я видел несколько лет тому назад, когда, находясь в Геттингене, совершил несколько поездок по долине Везера. Самые могучие дубы растут в Золлингене, неподалеку от Хекстера.

— Песчаная или полупесчаная почва, — продолжал Гёте, — в которой мощные корни беспрепятственно распространяются во все стороны, видимо, всего больше благоприятствует росту дубов. Важен для этих деревьев также и простор, то есть всестороннее воздействие солнца, света, дождя и ветра. Дуб, который рос, уютно укрытый от ветра и непогоды, недорогого стоит, — лишь вековая борьба со стихиями делает его сильным и могучим, так что, вполне уже развившийся, он вызывает в нас восторг и удивление.

— Подводя итог вашим словам, — заметил я, — можно сказать, что любое создание прекрасно, лишь достигнув вершины своего естественного развития?

— Совершенно верно, — отвечал Гёте, — но сначала надо договориться, что подразумевать под вершиной естественного развития.

— Думается, — ответил я, — тот период роста, когда полностью начинает выявляться характер, присущий тому или иному существу.

— Тут возразить нечего, — сказал Гёте, — особенно, если добавить, что этому вполне выявленному характеру соответствует целесообразное, с точки зрения его естественной предназначенности, строение членов данного существа.

Так, например, поскольку женщине самой природой предназначено рожать и выкармливать детей, то мужеподобную девушку со слишком узким тазом и мало развитой грудью никак красивой не назовешь. Но некрасивы и чрезмерно развитые формы, ибо они уже выходят за пределы целесообразности.

Мы с вами признали красивыми некоторых из встретившихся нам сейчас верховых лошадей разве не из-за целесообразности их сложения? Это не только легкость, изящество и грация, но что-то большее, о чем мог бы нам поведать хороший наездник и знаток лошадей, мы же с вами вынуждены ограничиться лишь общим впечатлением.

— По-моему, красивыми, — сказал я, — можно назвать и ломовых лошадей, вроде тех здоровяков, что были запряжены в фуры брабантских возчиков.

— Само собой разумеется, — отвечал Гёте. — Художник, вероятно, усмотрит в отчетливо выраженном характере, в могучем костяке, в играющих жилах и мускулах такого коняги еще более выразительную красоту, чем в изящной и легкой стати верховой лошади.

— Главное, — продолжал Гёте, — чтобы раса была чиста и чтобы не изуродовала ее рука человека. Конь с подстриженным хвостом и гривой, собака с обрубленными ушами, дерево, у которого отняли лучшие из его ветвей, а оставшиеся обкромсали, чтобы придать ему форму шара, но прежде всего девушка, чье тело с младых ногтей искалечено шнуровкой, — все это внушает отвращение человеку с хорошим вкусом, и только филистер отводит им место в своем катехизисе красоты.

В таких и похожих разговорах мы воротились в Веймар. До обеда прошлись еще немного по саду. Погода была прекрасная; весеннее солнце набирало силу, пригревая почки и первые листики на кустах и на живой изгороди. Гёте, погруженный в свои думы, предвкушал счастливое лето.

За столом мы все были очень веселы. Молодой Гёте прочитал творение своего отца — «Елену» и говорил о ней здраво и с достаточным проникновением. Ему очень по душе пришлась первая часть, выдержанная в античном духе, тогда как вторая, оперно-романтическая, живого впечатления на него, видимо, не произвела.

— По существу, ты прав, — сказал Гёте, — это мудреная штука. Нельзя, конечно, сказать, что разумное всегда прекрасно, зато прекрасное всегда разумно — или по меньшей мере должно быть разумно. Античная партия нравится тебе, потому что она доходчивее, потому что ты можешь обозреть отдельные ее части и твой разум здесь поспевает за моим. Во второй половине дело тоже не обошлось без разума и рассудка, но все же она трудна и требует некоторой подготовки, иначе ее не воспримешь и разум читателя не отыщет пути к разуму автора.

Далее Гёте с большой похвалой отозвался о стихотворениях госпожи Тасту, которые читал в последние дни.

Когда все разошлись и я тоже собрался уходить, он попросил меня еще ненадолго задержаться и велел принести папку с гравюрами нидерландских художников.

— Мне еще хочется, — сказал он, — на десерт попотчевать вас чем-то хорошим. — С этими словами он положил передо мною лист бумаги — ландшафт Рубенса.

— Вы, правда, уже видели у меня эту гравюру, — сказал он, — но ведь на прекрасное никогда вдосталь не наглядишься, к тому же сейчас речь пойдет о чем-то из ряду вон выходящем. Скажите мне, прошу вас, что вы здесь видите?

— Что ж, начну с фона; в самой глубине — очень светлое небо, как будто солнце только что зашло. И также вдали — деревня и город, залитые вечерним светом. В центре картины дорога, по ней к деревне бежит стадо овец. Справа копны сена и еще не навитый воз. Запряженные лошади щиплют траву. Поближе к кустам пасутся кобылы с жеребятами, — видимо, их пригнали сюда в ночное. Ближе к переднему плану купа больших деревьев и, наконец, уже на самом переднем плане, возвращающиеся домой работники.

— Ладно, — проговорил Гёте, — вот как будто и все. Но о главном вы еще ничего не сказали: все, что изображено здесь, стадо овец, воз с сеном, работники, возвращающиеся домой, с какой стороны это освещено?

— Свет падает на них, — отвечал я, — со стороны, обращенной к зрителю, тени же они отбрасывают в глубь картины. Всего ярче освещены работники на первом плане, и эффект, таким образом, получается великолепный.

— Но чем, по вашему разумению, Рубенс его добился?

— Тем, что эти светлые фигуры выступают на темном фоне, — отвечал я.

— А откуда взялся этот темный фон?

— Это мощная тень, которую купа деревьев отбрасывает им навстречу. Но как же получается, что фигуры отбрасывают тень в глубь картины, а деревья, наоборот, навстречу зрителю? Выходит, что свет здесь падает с двух противоположных сторон, но ведь это же противоестественно!

— То-то и оно, — усмехнувшись, сказал Гёте. — Здесь Рубенс выказал все свое величие, его свободный дух, воспарив над природой, преобразил ее сообразно своим высшим целям. Двойной свет — это, конечно, насилие над природой, и вы вправе утверждать, что он противоестественен. Но, если художник и пошел против природы, то я вам отвечу: он над ней возвысился, и добавлю: это смелый прием, которым гениальный мастер доказал, что искусство не безусловно подчинено природной необходимости, а имеет свои собствен ные законы.

— Художник, — продолжал он, — конечно, должен точно и благоговейно воспроизводить детали природы, он не вправе произвольно изменять строение костяка, расположение сухожилий и мускулов того или иного животного, тем самым нарушая присущую ему характерность, это было бы уже надругательство над природой. Однако в высокой сфере творческого созидания, благодаря которому картина только и становится картиной в точном смысле этого слова, руки у него развязаны, здесь ему дозволено даже отступление от правды, что Рубенс и сделал, когда писал этот ландшафт с двойным светом.

У художника двойные отношения с природой: он ее господин и он же ее раб. Раб — поскольку ему приходится действовать земными средствами, чтобы быть понятым, и господин — поскольку эти земные средства он подчиняет и ставит на службу высшим своим замыслам.

Художник являет миру целое. Но это целое не заготовлено для него природой, оно плод собственного его духа, или если хотите, оплодотворяющего дыхания господа.

При поверхностном взгляде на этот ландшафт Рубенса все кажется нам простым, естественным и списанным с натуры. Но это не так. Столь прекрасной картины никто и никогда в природе не видывал, так же как и ландшафтов, подобных ландшафтам Пуссена или Клода Лоррена, — они выглядят очень естественными, хотя в природе их тоже не сыщешь.

— Вероятно, и в литературе, — сказал я, — встречаются такие смелые измышления, как двойная тень Рубенса.

— Тут далеко ходить не надо, — отвечал Гёте, — задумавшись на мгновение. — У Шекспира их дюжины. Возьмем хотя бы «Макбета». Леди, подстрекая своего супруга к убийству, говорит:

Кормила я и знаю, что за счастье

Держать в руках сосущее дитя.

Так ли оно было или не так — не суть важно; леди это произносит и должна произнести, чтобы придать весомость своим словам. В дальнейшем, когда Макдуфу возвещают гибель его семьи, он кричит в исступлении:

Но Макбет бездетен!

Итак, слова Макдуфа противоречат словам леди, однако Шекспира это не беспокоит. Ему важна сила воздействия данного монолога, потому-то леди произносит: «Кормила я…» — а Макдуф с тою же целью: «Но Макбет бездетен!»

— Да и вообще, — продолжал Гёте, — не следует мелочно-придирчиво относиться к мазку кисти живописца или к слову поэта.

Напротив, чтобы насладиться произведением искусства, которое создал смелый и свободный дух, мы должны по мере возможности так же смело и свободно подходить к нему.

Глупо было бы из слов Макбета:

Рожай мне только сыновей… —

сделать вывод, что леди — совсем еще юное, никогда не рожавшее создание. Но, пожалуй, еще глупее было бы пойти дальше и требовать, чтобы ее и на сцене изображали молодой.

Шекспир вложил в уста Макбета эти слова отнюдь не для доказательства молодости леди; они, как и упомянутые слова ее и Макдуфа, преследуют цель чисто риторическую и доказывают только, что Шекспир всякий раз заставляет своих персонажей говорить то, что наиболее уместно, действенно и хорошо в данном случае, пренебрегая тем, что их слова вступают в мнимое противоречие со сказанным ранее или позднее.

Вряд ли Шекспир вообще думал, что его пьесы, отпечатанные типографскими литерами, предстанут перед читателем, что в них можно будет пересчитать и сопоставить строчки. Когда он писал, перед глазами у него была сцена. Свои творения он видел живыми, подвижными, быстро протекающими перед взором и слухом зрителя, которые, однако, нельзя настолько удержать в памяти, чтобы подвергнуть их мелочной критике.

Ему важно было одно: моментальное впечатление.

Вторник, 24 апреля 1827 г.

Здесь Август Вильгельм фон Шлегель. Перед обедом Гёте ездил с ним кататься вокруг Вебихта, а вечером устроил в его честь торжественное чаепитие, на которое был приглашен и спутник последнего — доктор Лассен. Поскольку на чаепитии присутствовали едва ли не все веймарцы с именем и положением в обществе, то сутолока в комнатах Гёте была изрядная. Господина фон Шлегеля обступили дамы, он им показывал узенькие свитки с изображениями индийских божеств, а также полный текст двух индийских поэм, в которых, кроме него самого и доктора Лассена, надо думать, никто ни слова не понял. Шлегель был одет очень щеголевато и выглядел до того молодым и цветущим, что кое-кто из присутствующих заподозрил его в применении косметики.

Гёте отвел меня к окну.

— Ну, как вам все это нравится?

— Да, в общем, как всегда, — ответил я.

— Конечно, кое в чем он не мужчина, — продолжал Гёте, — но его волей-неволей приходится ценить за многосторонние познания и немалые заслуги перед наукой.

Среда, 25 апреля 1827 г.

Обедал у Гёте с господином доктором Лассеном. Шлегель сегодня снова на званом обеде при дворе. Лассен обнаружил недюжинное знание индийской поэзии, что было приятно Гёте, так как до известной степени могло восполнить его собственные пробелы в этой области.

Вечером я снова зашел к нему на несколько минут. Гёте сказал, что несколько часов тому назад у него побывал Шлегель и у них состоялась весьма значительная беседа об истории и литературе, оказавшаяся для него достаточно поучительной.

— Надо только не требовать, чтобы на терновнике вырос виноград, а на осоте винные ягоды, и тогда все будет в полнейшем порядке, — добавил Гёте.

Четверг, 3 мая 1827 г.

Отзыв господина Ампера на удачный перевод драматических произведений Гёте, сделанный Штапфером, был опубликован в прошлогоднем выпуске «Глоб», выходящем в Париже. Этот не менее примечательный отзыв так порадовал Гёте, что в разговорах он часто возвращался к нему с неизменной и горячей признательностью.

— Концепция господина Ампера заслуживает всяческого уважения, — говорил он. — Если немецкие рецензенты в подобных случаях предпочитают исходить из философских положений и, разбирая и разъясняя поэтическое творение, в результате делают его доступным лишь для философов их собственной школы, другим же не только не проясняют, но пуще затемняют его, то господин Ампер действует куда более разумно и гуманно. Как человек, досконально знающий свой предмет, он прежде всего устанавливает родство между творцом и его творением и различные поэтические произведения одного и того же поэта рассматривает как плоды различных эпох его жизни.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.