1828

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1828

Воскресенье, 15 июня 1828 г.

Едва мы сели за стол, как слуга доложил о господине Зейделе с тирольцами. Певцов провели в садовый павильон, откуда им все было видно через открытые двери, пенье же приятно доносилось с некоторого расстояния. Господин Зейдель сел с нами за стол. Переливчатые песни веселых тирольцев пришлись по душе нам, молодым людям. Фрейлейн Ульрике и мне всего больше понравились «Букет» и «Ты, ты в сердце у меня», мы даже попросили оставить нам текст этой песни. Но Гёте отнюдь не был в таком восторге. «Ты спроси у воробья, хороши ли вишни», — произнес он.

Между песнями тирольцы играли свои национальные танцы на чем-то вроде лежачих цитр в сопровождении звонких поперечных флейт.

Молодого Гёте вдруг вызывают из-за стола. Вскоре он возвращается. Подходит к тирольцам, отпускает их и снова садится. Разговор идет об «Обероне», о том, что люди съехались со всех сторон послушать эту оперу и к полудню билеты были уже распроданы. Молодой Гёте встает из-за стола.

— Дорогой отец, — говорит он, — прости, что мы поднялись раньше времени! Господа и дамы, надо думать, хотят пораньше отправиться в театр.

Гёте, видимо, не понимает, к чему эта спешка, ведь всего четыре часа, но тоже встает, а мы разбредаемся по комнатам. Господин Зейдель подходит ко мне и еще нескольким, стоящим поблизости, лицо у него печальное, и тихо говорит:

— Вы напрасно предвкушаете удовольствие от оперы, сегодня представление не состоится, умер великий герцог! Скончался на пути домой из Берлина.

Все потрясены. Появляется Гёте, мы делаем вид, что ничего не случилось, и ведем безразличный разговор. Гёте отходит со мною к окну, говорит о тирольцах, о театре:

— Я хочу, чтобы вы пошли в мою ложу, у вас еще есть время до шести часов, поднимемся ко мне, посидим и поболтаем немножко.

Молодой Гёте хочет отделаться от гостей, остаться с глазу на глаз с отцом, чтобы сообщить ему печальную весть, прежде чем вернется канцлер, от которого он узнал ее. Гёте, не понимая странного, беспокойного поведения сына, начинает сердиться.

— Почему бы вам не выпить кофе, — говорит он, — ведь еще только четыре часа!

Между тем гости расходятся, я тоже беру свою шляпу.

— Как, и вы собрались уходить? — воскликнул Гёте, удивленно глядя на меня.

— Да, — вмешивается молодой Гёте, — у Эккермана есть еще кое-какие дела перед театром.

— К сожалению, это так, — подтверждаю я.

— Ну что ж, идите, — и Гёте в недоумении покачал головой, — но я вас не понимаю.

Мы с фрейлейн Ульрикой пошли в верхние комнаты; молодой Гёте остался внизу, чтобы сообщить отцу горестную весть.

В тот день я во второй раз видел Гёте поздно вечером. Прежде чем войти в его комнату, я услышал, что он вздыхает и вслух говорит сам с собой. Разумеется, он чувствовал, что в его бытии навеки пробита брешь. Он отклонял все утешения, ничего не желая слушать.

— Я надеялся, я хотел уйти раньше него, но господь судил иначе, — сказал Гёте, — и нам, бедным смертным, остается только нести свой крест и, по мере сил, держаться и не падать духом, покуда в нас теплится жизнь.

Герцогиню-мать весть о смерти застала в ее летней резиденции — Вильгельмстале, молодой двор — в России.

Гёте вскоре уехал в Дорнбург, стремясь избегнуть тяжких каждодневных впечатлений и в новой обстановке деятельным трудом восстановить свои душевные силы. Весьма значительная и близко его затрагивающая книга, вышедшая во Франции, снова подстегнула его к занятиям ботаникой, сельский же его приют, где стоило лишь на несколько шагов отойти от дома, чтобы оказаться среди пышной путаницы вьющихся виноградных лоз и распускающихся цветов, благоприятствовал этим занятиям.

Вместе с его невесткой и внуком я несколько раз навестил его там. Казалось, он был вполне счастлив, говорил о хорошем своем самочувствии и без устали расхваливал великолепное местоположение дворца и садов. И правда, с большой высоты вид из окон открывался прекрасный. Внизу пестрая оживленная долина, где среди лугов течет извилистая Заале. Восточнее, за рекой, гряда лесистых холмов, поверх них взгляд теряется в далях. Кажется, что нигде не сыскать лучшей точки для наблюдения: днем — быстро несущихся туч и ливней, проливающихся вдалеке, ночью — звезд, что зажигаются на востоке, и утром — восходящего солнца.

— Здесь мне дарованы дни, столь же прекрасные, как и ночи, — сказал Гёте. — Нередко, проснувшись еще до рассвета, я смотрю в открытое окно, любуясь красотою трех планет, одновременно видимых с этот час, и наслаждаюсь разгорающимся сиянием утренней зари. Почти весь день я провожу на вольном воздухе, вступая в одухотворенные беседы с виноградными лотами, они нашептывают мне интереснейшие мысли, да и вообще я мог бы порассказать вам о них много диковинных истории. Ко всему я начал снова писать стихи, даже неплохие, и мечтаю лишь о том, чтобы мне суждено было еще пожить где бы то ни было так, как я живу сейчас.

Четверг, 11 сентября 1828 г.

Сегодня в два часа дня, при великолепной погоде, Гёте воротился из Дорнбурга, бодрый и загорелый. Вскоре мы сели за стол, на этот раз в комнате, граничащей с садом, двери в него стояли распахнутыми. Гёте рассказывал о лицах, навещавших его, о подарках, им полученных, пересыпая свои рассказы легкими шутками. Но если вглядеться поглубже, нельзя было не заметить в нем известной смятенности, которую всегда испытывает человек, вновь очутившийся в старой обстановке, связанной для него с различными сложными отношениями, требованиями и обязанностями.

Мы успели отведать лишь первых кушаний, как принесли письмецо от герцогини-матери, в котором она выражала свою радость по поводу возвращения Гёте, а также извещала, что во вторник доставит себе удовольствие посетить его.

После смерти великого герцога Гёте еще не виделся ни с кем из его семейства. Правда, он все время состоял в переписке с герцогиней-матерью, так что они, конечно, успели обменяться мыслями относительно понесенной обоими утраты. Но теперь должна была состояться встреча, которая не могла пройти для них без горестного волнения, а следовательно, уже заранее внушала известную боязнь. Гёте также не видел еще молодого двора и не воздал почестей новому государю. Все это только предстояло ему, и если не могло его стеснять как человека светского, то, разумеется, стесняло как гения, стремящегося жить в стихии, с коей он сроднился, и предаваться излюбленным своим занятиям.

Вдобавок на него надвигалась угроза нашествия гостей из всех стран мира. Съезд прославленных естествоиспытателей в Берлине заставил сдвинуться с места многих ученых мужей; те, чей путь лежал через Веймар, уже известили о своем прибытии, их следовало ждать со дня на день. Нарушенный на много недель распорядок жизни, требующий к тому же немалой отдачи душевных сил, конечно же, надолго выбьет его из привычной колеи, а сколько еще всевозможных неприятностей может обрушиться на него в связи с в общем-то приятными ему визитерами, — все это призраком встало перед Гёте, едва он переступил порог своего дома.

Но было и еще одно обстоятельство, о котором я не могу не упомянуть, усугублявшее грядущие тяготы. К рождеству он обязался, наряду с другими произведениями, сдать в печать «Годы странствий» для собрания своих сочинений. Этот роман, прежде умещавшийся в одном томе, Гёте начал радикально перерабатывать и старый текст так сплавил с новым, что в нынешнем собрании он должен был выйти уже в трех томах. Многое было сделано, но, пожалуй, еще больше предстояло сделать. Рукопись Гёте переложил чистыми белыми листами, которые намеревался заполнить. Здесь еще не закончена экспозиция, там необходимо сделать искусный переход, дабы читатель не заметил. что роман весь в заплатах. Тут налицо весьма существенные фрагменты, но одни без начала, другие без конца, — словом, над всеми тремя томами надо было еще работать и работать, чтобы сделать эту прекрасную книгу доходчивой и занимательной.

Прошлой весною Гёте давал мне для просмотра эту рукопись, и мы живо ее обсуждали, как устно, так и письменно. Я советовал ему посвятить все лето завершению романа, временно отставив другие работы. Он, в свою очередь, был убежден в необходимости именно так и поступить. Но вскоре скончался великий герцог, для Гёте это была невосполнимая утрата; о том, чтобы заниматься композицией, требовавшей спокойствия и веселия духа, не могло быть и речи, — ему приходилось думать, как продержаться, окончательно не обессилев.

Но теперь, осенью, по возвращении из Дорнбурга, когда он снова водворился в своем веймарском доме, мысль об окончании «Годов странствий», — срок между тем оставался уже небольшой, всего несколько месяцев, — не могла не тревожить его, тем паче ввиду предстоящей суеты, которая неминуемо должна была помешать спокойному и чистому проявлению его творческого дара.

Если принять во внимание все вышесказанное, станет понятно отчего за веселыми шутками Гёте во время обеда угадывалось с трудом подавляемое смятенье.

Но есть еще и другая причина, заставляющая меня упомянуть о стечении всех этих обстоятельств. Она стоит в связи с весьма примечательным высказыванием Гёте, отвечавшим его тогдашнему душевному состоянию и всей его внутренней сути. Сейчас я расскажу об этом.

Профессор Абекен из Оснабрюка незадолго до 28 августа прислал мне пакет с просьбой передать таковой Гёте в день его рождения. Это-де памятка, касающаяся Шиллера, которая, несомненно, его порадует.

Когда за обедом Гёте стал рассказывать о всевозможных подарках, присланных ему ко дню рождения в Дорн-бург, я спросил, что же находилось в пакете Абекена.

— О, это был замечательный подарок, — сказал он, — доставивший мне большое удовольствие. Одна милейшая дама, у которой Шиллер как-то пил чай, возымела счастливую мысль записать то, что он говорил. Она хорошо все поняла и передала очень точно, так что даже по прошествии столь долгих лет ее запись читается с большим интересом, ибо относит нас к событиям, давно минувшим, наравне с тысячами других, но в данном случае, по счастью, во всей своей живости увековеченным на бумаге.

Шиллер здесь, как и всегда, абсолютно верен своей возвышенной природе. За чайным столом он так же велик, как был бы велик в государственном совете. Ничто не смущает его; ничто не теснит, ничто не принижает полет его мысли. Великие идеи, живущие в нем, он высказывает напрямик, без оглядки, без околичностей. Да, он был настоящий человек, каким и должно быть! Мы, прочие, всегда подчинены условностям. Люди, вещи, нас окружающие, влияют на нас. Чайной ложечки, если она золотая, довольно, чтобы смутить нас, мы ведь привыкли к серебряным, и так, парализованные тысячью предрассудков, мы бессильны дать волю тому великому, что, быть может, живет в нашей душе. Мы рабы вещей и выглядим ничтожными или важными в зависимости от того, теснят они нас или оставляют нам достаточно простора.

Гёте умолк, разговор зашел о другом, я же сохранил в сердце его замечательные слова, так близко меня коснувшиеся и так хорошо выразившие мои чаяния.

Среда, 1 октября 1828 г.

Сегодня у Гёте к обеду был господин Геннингхаузен из Крефельда, глава большого торгового дома и одновременно любитель естественных наук, в первую очередь минералогии, человек разносторонне образованный не только благодаря своим научным занятиям, но и дальним путешествиям. Он возвращался со съезда естествоиспытателей в Берлине и рассказывал о многом из того, что там обсуждалось, главным образом, конечно, о минералогических проблемах.

Речь шла также о вулканистах и еще о способах, с помощью которых ученые строят различные гипотезы и вырабатывают свои взгляды на природу. В этой связи были упомянуты имена великих естествоиспытателей и даже Аристотеля, о нём Гёте сказал:

— Аристотель видел природу зорче, чем кто-либо из новейших ученых, но в своих выводах был очень уж скоропалителен. К природе надо подходить почтительно и неторопливо, чтобы чего-нибудь от нее добиться.

Если во время естествоиспытателыюй работы я и приходил к какому-либо определенному выводу, то не требовал, чтобы природа немедленно его одобрила, а продолжал опытным путем наблюдать за нею, радуясь, ежели она, время от времени, любезно подтверждала мое мнение. Когда же природа мне в этом отказывала, я избирал другой путь, надеясь, что к нему она отнесется менее сурово.

Пятница, 3 октября 1828 г.

Сегодня за обедом говорил с Гёте о Фуке, в частности, о «Состязании певцов в Вартбурге», так как он мне посоветовал прочитать эту вещь. Мы оба пришли к одному выводу; хотя автор всю жизнь занимался изучением древней Германии, но ничего путного из этих занятий так и не извлек.

— В темных древнегерманских временах, — сказал Гёте, — мы для себя ничего почерпнуть не можем, равно как в сербских песнях и тому подобных творениях варварской народной поэзии. Мы их читаем, даже не без интереса, но лишь затем, чтобы вскоре о них позабыть и больше уже к ним не притрагиваться. Жизнь человека и так достаточно омрачена его страстями и судьбой, зачем же ему еще потемки варварской старины? Люди испытывают потребность в ясности и веселье. Вот и надо им обращаться к тем эпохам, когда выдающиеся представители искусства и литературы достигали такого гармонического развития, что сами были счастливы и еще могли щедро оделять других сокровищами высочайшей своей культуры.

Если вы хотите составить себе благоприятное представление о Фукс, почитайте его «Ундину», она действительно прелестна. Конечно, это был превосходный материал, и нельзя даже сказать, что поэт извлек из пего все возможное, но тем не менее «Ундина» очень мила и, конечно, придется вам по душе.

— Что-то не везет мне с новейшей немецкой литературой, — сказал я. — К стихам Эгона Эберта я же пришел через Вольтера, впервые прочитав его маленькие стихотворения к разным лицам, а они, несомненно, лучшее из всего им созданного. С Фуке у меня получилось и того хуже. Едва я углубился в «Пертскую красавицу» Вальтера Скотта, — кстати, это был первый роман великого писателя, который я читал, — как мне пришлось отложить его и приняться за «Состязание певцов в Вартбурге».

— С такими великими иноземцами, — сказал Гёте, — наши новейшие писатели, конечно, сравниться не могут. Но хорошо, что вы попеременно знакомитесь и с отечественной, и с иностранной литературой, так вы скорее узнаете, у кого почерпнуть более высокое представление о мире, столь необходимое поэту.

Вошла госпожа фон Гёте и подсела к нам.

— А ведь «Пертская красавица» Вальтера Скотта, — весело продолжал Гёте, — и вправду очень хороша! И как это написано! Как он владеет стилем! Абсолютно четкий план и ни единого штриха, который бы не вел к цели. А детали каковы! И в диалоге, и в описательной части. впрочем, тут одно не уступает другому. Сцены и положения в этом романе напоминают картины Теньера. Высокое искусство проникает все целое, отдельные персонажи поражают жизненной правдой, все до мельчайших подробностей разработано автором с такой любовью, что нет здесь ни одной лишней черточки. Вы до какого места дочитали?

— До того, где Генри Смит, — отвечал я, — по улицам и переулкам ведет домой прекрасную арфистку, а им навстречу, к величайшей его досаде, попадаются шляпочник Праудфут и аптекарь Дуайнинг.

— Да, — проговорил Гёте, — это превосходное место. Честный оружейник, который, преодолевая внутреннее сопротивление, не только идет с подозрительной девицей, но еще тащит на руках ее собачонку. Право же, такое не часто встретишь в романах. Это свидетельствует о знании человеческой природы, знании, позволяющем проникнуть в ее глубочайшие тайны.

— На редкость удачным приемом мне кажется и то, что Вальтер Скотт сделал отца своей героини перчаточником, который, торгуя мехами и шкурами, издавна состоит в сношениях с горцами, — сказал я.

— Да, — согласился Гёте, — это прекрасная и очень артистичная выдумка. Благодаря ей книга изобилует удобными для автора ситуациями, которые зиждутся на вполне реальной основе и, таким образом, приобретают убедительнейшую правдивость. Вальтера Скотта всегда отличает уверенный, четкий рисунок, обусловленный глубоким знанием реального мира, а такого знания он добился, всю жизнь изучая этот мир, наблюдая за различными явлениями и ежедневно обсуждая важнейшие из них. Но прежде всего, разумеется, своим великим талантом и всеобъемлющим разумом. Вы, наверно, помните статью одного английского критика [52], который поэтов сравнивает с голосами певцов: один в состоянии взять лишь несколько хорошо звучащих нот, тогда как диапазон другого позволяет ему одинаково легко справляться с любым регистром. Таков и Вальтер Скотт. В «Пертской красавице» вы не найдете ни одного слабого места, ни разу не почувствуете — здесь у автора недостало знаний или таланта. Он в совершенстве владеет всем материалом. Король, брат короля, кронпринц, князь церкви, дворянство, магистрат, бюргеры и ремесленники, горцы — все они написаны одинаково уверенной рукой и одинаково метко очерчены.

— Англичанам, — сказала госпожа фон Гёте, — всего больше нравится Генри Смит, да и сам Вальтер Скотт, видимо, желал, чтобы он стал героем этой книги. По правде говоря, Смит не из числа моих любимцев, принц, мне милее.

— Принц, — сказал я, — несмотря на всю свою дикость — чем-то симпатичен, и автор изобразил его так же хорошо, как и других.

— Когда он, сидя на лошади, — сказал Гёте, — подставляет ногу прелестной арфистке, чтобы притянуть ее к себе и поцеловать, — эта сцена в чисто английском вкусе. Но вы, женщины, такой уж народ, что вам подавай любимого героя! Вы и книги-то читаете, стремясь найти пищу для сердечного волнения, но так, собственно, читать нельзя, не важно, что нравится то или иное действующее лицо, важно, чтобы нравилась книга.

— Такова уж наша природа, дорогой отец, — сказала госпожа фон Гёте и, нагнувшись над столом, пожала ему руку.

— Ну, что ж, — ответил Гёте, — смиримся с милыми нашими слабостями.

Около него лежал последний номер «Глоб», он стал его просматривать. Я тем временем беседовал с госпожой фон Гёте о молодых англичанах, с которыми познакомился в театре.

— Нет, что за люди эти сотрудники «Глоб», — не без горячности воскликнул Гёте, — они растут и умнеют с каждым днем, но, главное, они едины духом, и это просто поразительно. В Германии такой журнал попросту невозможен. У нас каждый живет сам по себе, о единодушии и мечтать не приходится. Один держится убеждений своей провинции, другой — своего города или собственной своей персоны, а какой-то общности убеждений нам еще ждать и ждать.

Вторник, 7 октября 1828 г.

Сегодня за обедом у Гёте собралось веселое общество. Помимо веймарских друзей присутствовало еще несколько естествоиспытателей проездом из Берлина. Я был знаком только с одним из них — господином Маргиусом из Мюнхена, который сидел рядом с Гёте. Разговоры, шутки касались то одного, то другого предмета. Гёте пребывал в отличном настроении и был очень сообщителен. Разговор шел и о театре. — все оживленно обсуждали «Моисея», последнюю оперу Россини. Одни бранили либретто и хвалили музыку, другим не нравилось ни то, ни другое. Гёте высказался следующим образом:

— Никак я вас не пойму, дети мои, как вы умудряетесь разделять музыку и либретто и одобрять либо одно, либо другое. Вы сейчас сказали, что либретто никуда не годится, но вы на него не обращаете внимания и наслаждаетесь прекрасной музыкой. Право, это удивительно, как может слух воспринимать прельстительные звуки, когда сильнейшее из наших чувств — зрение мучат нелепые образы.

А что ваш «Моисей» нелеп, этого вы отрицать не станете. Как только открывается занавес, зритель видит толпу молящихся. Зрелище неподобающее. Если ты хочешь молиться, стоит в Писании, уйди в свою каморку и запри дверь за собой. Сцена не место для молитвы.

Я бы сделал для вас совсем другого «Моисея», да и либретто начал бы по-другому. Прежде всего я бы показал тяжкий подъяремный труд детей Израиля и то, как они страждут от тирании египетских надсмотрщиков, дабы нагляднее стал подвиг Моисея, сумевшего освободить свой народ от позорного ига.

И Гёте, к восторженному изумлению гостей, восхищенных потоком его мыслей и неисчерпаемым радостным богатством фантазии, с необыкновенной живостью продолжал сочинять оперу — сцену за сценой, акт за актом остроумно, со всей полнотою жизни и в строгом соответствии с исторической правдой. Все это миновало так скоро, что я удержал в памяти лишь пляску египтян, которой, по мысли Гёте, они приветствуют рассеяние тьмы и возвращенный свет.

Разговор перешел с «Моисея» на всемирный потоп и вскоре, благодаря остроумцу-естествоиспытателю, принял естественнонаучное направление.

— Говорят, на Арарате найден окаменевший обломок Ноева ковчега, — сказал господин фон Мартиус, — и меня бы, откровенно говоря, не удивило, если бы там нашли еще и черепа первых людей.

Это замечание послужило поводом для разговора о различных расах, черной, красной, желтой и белой, населяющих землю, который завершился вопросом: мыслимо ли, что все люди произошли от одной четы, то есть от Адама и Евы?

Господин фон Мартиус стоял за библейскую притчу, но как естествоиспытатель старался подкрепить ее тезисом, что природа, творя, заботливо соблюдает экономию.

— Тут уж я должен возразить вам, — сказал Гёте. — Я, напротив, утверждаю, что природа неизменно щедра, более того — расточительна, и она, безусловно, не ограничилась одной несчастной парой, а стала дюжинами, сотнями даже производить людей.

Когда земля достигла определенной точки зрелости, когда сошли воды и суша достаточно зазеленела, настала пора сотворения человека, велением всемогущего господа человек возникал повсюду, где земля могла его прокормить, — сначала, вероятно, на горных высотах. Допускать, что так оно и было, кажется мне разумным, но размышлять, как это сталось, по-моему, бессмысленное занятие, давайте же предоставим его тем, кто, за неимением лучшего, любит ломать себе голову над неразрешимыми проблемами.

— Если меня как естествоиспытателя, — не без лукавства возразил господин фон Мартиус, — и убеждает мнение вашего превосходительства, то как добрый христианин я не могу сразу решиться встать на точку зрения, вряд ли совместимую с речениями Библии.

— В Священном писании, — отвечал Гёте, — правда, говорится лишь об одной человеческой чете, которую бог создал в шестой день творения. Но те люди, что записали слово божие, возвещенное нам Библией, прежде всего подразумевали свой избранный народ, посему не будем оспаривать честь его происхождения от Адама. Но мы, прочие, равно как негры и лапландцы и те стройные люди, что всех нас превосходят красотою, несомненно, имели других прародителей. Думается, наши уважаемые гости будут согласны с тем, что мы во многих отношениях отличаемся от подлинных детей Адама и что они, хотя бы в денежных делах, значительно нас перегнали.

Все рассмеялись: разговор пошел вразнобой, Гёте, спровоцированный господином фон Мартиусом, под видом шутки сказал еще несколько слов, несомненно, идущих из сокровенных глубин его существа.

После обеда слуга доложил о прусском министре, господине фон Иордане, и мы перешли в соседнюю комнату.

Среда, 8 октября 1828 г.

Сегодня Гёте ждал к обеду Тика с супругой и дочерьми и графиню Финкенштейн, возвращавшихся домой после путешествия на Рейн. Я столкнулся с ними внизу. Тик очень хорошо выглядел, купанье в Рейне, видно, пошло ему на пользу. Я рассказал, что за истекшее время впервые прочитал роман Вальтера Скотта, и о том, какое удовольствие мне доставил его огромный талант.

— Я почему-то сомневаюсь, — заметил Тик, — что этот последний роман, которого я, правда, не знаю, лучшее из написанного Вальтером Скоттом, но вообще-то он такой одаренный писатель, что любая из его вещей, прочитанная впервые, повергает в изумление, а посему безразлично, с какой начнется ваше знакомство с ним.

Вошел профессор Геттлинг, на днях вернувшийся из своего путешествия по Италии. Я очень ему обрадовался и увлек его к окну, надеясь, что он сейчас о многом мне расскажет.

— Рим, — произнес он, — вы должны увидеть Рим, чтобы стать человеком! Какой город! Какая жизнь! Какой мир! Ото всего, что в нас есть мелкого — в Германии не отделаешься. Но стоит нам ступить на улицы Рима, и с нами происходит чудесное превращение — мы чувствуем себя не менее великими, чем то, что нас окружает.

— Почему вы не остались там подольше? — спросил я.

— Кончились деньги и кончился отпуск, — гласил ответ. — А как странно я себя чувствовал, когда дивная Италия осталась позади, а я уже перевалил через Альпы…

Гёте вошел и приветствовал гостей. Поговорив с Тиком и членами его семьи о том, о сем, он взял под руку графиню, чтобы вести ее к столу. Остальные пошли следом и расселись вперемежку. Началась веселая и непринужденная застольная беседа, — правда, о чем, собственно^ шла речь, я что-то не припомню.

После обеда доложили о принцах Ольденбургских. Мы все поднялись в комнаты госпожи фон Гёте, где фрейлейн Агнеса Гик села за рояль и красивым альтом так проникновенно спела очаровательную песню «Крадусь в степи, угрюм и дик…», что это удивительное и своеобразное исполнение надолго осталось в моей памяти.

Четверг, 9 октября 1828 г.

Сегодня за обедом, кроме Гёте, госпожи фон Гёте и меня, никого не было. И разговор, как это часто случается, вдруг стал продолжением недавнего разговора. Кто-то помянул о «Моисее» Россини, и мы стали вспоминать позавчерашнюю блестящую импровизацию Гёте, доставившую всем нам превеликое удовольствие.

— То, что в шутливом и веселом расположении духа я наболтал тогда о «Моисее», — сказал Гёте, — я сегодня уже и не помню, такое ведь делается бессознательно. Знаю одно, опера доставляет мне радость, когда либретто так же хорошо, как и музыка, и они, как говорится, идут нога в ногу. Ежели вы спросите, какая опера мне по душе, я отвечу: «Водовоз», в ней либретто так хорошо сделано, что его можно ставить на театре и без музыки, просто как пьесу, которая, конечно же, доставит удовольствие зрителям. Композиторы либо не понимают всей важности добротной основы, либо не могут найти хороших помощников, то есть поэтов, достаточно разбирающихся в этом деле. Не будь в «Вольном стрелке» отличного либретто, театрам вряд ли удалось бы обеспечить такой наплыв публики, как сейчас, а посему следовало бы воздать должное и либреттисту, господину Кинду.

Разговор об опере продолжался еще некоторое время, потом мы вспомнили профессора Гёттлинга и его итальянское путешествие.

— Я не могу поставить в упрек этому славному человеку, — сказал Гёте, — непомерный энтузиазм в рассказах об Италии, слишком мне памятно то, что в свое время творилось со мной! По правде говоря, только в Риме я понял, что значит быть человеком. Большего душевного подъема, большего счастья восприятия мне уже позднее испытать не довелось, и такой окрыленной радости тоже. В сравнении с тогдашним моим состоянием я, собственно, никогда уже не был счастлив.

Но не будем предаваться меланхолическим размышлениям, — помолчав, продолжал Гёте. — как ваши дела с «Пертской красавицей»? Как она себя ведет? Как далеко вы зашли? Я жду отчета!

— Я медленно продвигаюсь вперед, — отвечал я, — но все-таки уже дошел до сцены, когда Проутфут в доспехах Генри Смита, чьей походке и свисту он подражает, поутру найден горожанами мертвым на улицах Перта; приняв его за Генри Смита, они поднимают тревогу на весь город.

— Да, это очень значительная сцена, пожалуй, одна из лучших в романе, — сказал Гёте.

— Всего больше меня поразила, — продолжал я, — способность Вальтера Скотта прояснять самые запутанные положения, которые вдруг сливаются в единый массив, в величественную картину, так что нам начинает казаться, будто мы, подобно всеведущему провидению, откуда-то сверху наблюдаем события, одновременно происходящие в совсем разных местах.

— Артистизм Вальтера Скотта, — сказал Гёте, — конечно, незауряден, отчего мы и нам подобные, иными словами, все, кому важно, как сделано то или иное, получаем особое удовольствие от его произведений, более того— извлекаем из них немалую пользу для себя. Я не хочу забегать вперед, но в третьей части вы столкнетесь с удивительнейшим кунстштюком. То, что принц внес в государственный совет мудрое предложение, предоставить восставшим горцам свободу истреблять друг друга, — вы уже читали, равно как и то, что в вербное воскресенье оба враждующих племени должны спуститься в Перт, чтобы в бою не на жизнь, а на смерть — тридцать против тридцати — разрешить свой спор. Вы будете восхищены тем, как Вальтер Скотт подготовляет читателя к тому, что в день боя в одной из партий будет недоставать одного человека и его место — это тоже подготовляется загодя — займет главный герой — Генри Смит! Вы сами убедитесь, как это здорово сделано, и получите большое удовольствие.

Когда вы дочитаете «Пертскую красавицу», сейчас же принимайтесь за «Веверлея»; это вещь совсем иного характера, но, бесспорно, достойная стоять в одном ряду с лучшим, что когда-либо было написано. Здесь, конечно, проглядывает человек, создавший «Пертскую красавицу», но в те года ему еще только предстояло завоевать любовь публики, и потому он был предельно сосредоточен, не позволял себе ни единого штриха, который не был бы отработан до совершенства. «Пертская красавица», напротив, написана куда размашистее, автор, уже уверенный в своем читателе, становится несколько небрежнее. Прочитав «Веверлея», понимаешь, почему Вальтер Скотт и доныне говорит о себе в первую очередь как об авторе этого романа. В нем доказано, на что он был способен, впоследствии он уже не написал ничего лучшего или хотя бы равного этому первому своему роману.

Четверг, 9 октября 1828 г.

В честь Тика сегодня устраивалось чаепитие в комнатах госпожи фон Гёте. Все было очень занимательно, к тому же я познакомился с графом и графиней Медем. Графиня сказала мне, что днем она видела Гёте и до сих пор счастлива воспоминанием об этой встрече. Графа больше всего интересовал «Фауст» и продолжение такового, о чем мы некоторое время оживленно с ним беседовали.

Мы были обнадежены, что Тик сегодня прочтет нам что-нибудь, и не напрасно. Собравшиеся вскоре перешли в дальнюю комнату, и после того, как все расселись широким полукругом на стульях и на софе, Тик стал читать «Клавиго».

Я не раз читал и перечитывал эту пьесу, но сейчас словно заново слушал ее, и она потрясла меня как никогда. Мне казалось, что ее играют передо мною на сцене, но лучше, чем обычно. Многие действующие лица и положения были глубже прочувствованы, все это вместе производило впечатление спектакля, в котором необыкновенно удачно распределены роли.

Трудно даже сказать, какие места Тик читал лучше, те, где проявляется мужская сила и страсть, спокойно-рассудительные сцены или сцены любовных мук. Тут в его распоряжении словно бы имелись какие-то особые средства. Сцена Марии и Клавиго все еще звучит у меня в ушах: тяжкое дыханье, дрожащий, запинающийся голос, прерывистые слова, всхлипыванье — все это я слышу, как сейчас, и вовеки не забуду. Слушатели, не шевелясь, внимали ему. Свечи горели тускло, никто не подумал или не решился снять нагар, боясь прервать очарованье. Из глаз женщин катились слезы — лучшая дань чтецу и автору пьесы.

Тик кончил читать и встал, отирая пот со лба, но слушатели, как прикованные, продолжали сидеть на своих местах. Каждый, видимо, еще был во власти чувств, сейчас пробужденных в его душе, и не находил подобающих слез благодарности за доставленное всем высокое наслаждение.

Мало-помалу мы пришли в себя, поднялись, начался оживленный разговор, обмен мнениями. Затем все пошли в соседние комнаты, где на маленьких столиках был сервирован ужин.

Сам Гёте на этом вечере не присутствовал, но дух и образ его незримо витал среди нас. Он прислал Тику свои извинения, а обеим его дочерям, Агнесе и Доротее, две брошки со своим портретом, украшенным красными ленточками, которые госпожа фон Гёте приколола им на грудь, точно маленькие ордена.

Пятница, 10 октября 1828 г.

Сегодня утром я получил из Лондона от господина Фрезера, издателя «Форин ревью», два экземпляра третьего номера этого журнала и днем вручил один из них Гёте.

Я опять застал у него оживленное общество — к обеду были приглашены Тик и графиня, по просьбе Гёте и других своих друзей задержавшиеся в Веймаре еще на денек, тогда как остальные утром отбыли в Дрезден.

Главной темой застольной беседы была английская литература, и, в частности, Вальтер Скотт. Тик, между прочим, заметил, что десять лет тому назад первый привез в Германию экземпляр «Веверлея».

Суббота, 11 октября 1828 г.

В вышеупомянутом номере «Форин ревью» господина Фрезера среди прочих интересных и важных материалов была напечатана весьма достойная статья Карлейля о Гёте, которую я проштудировал сегодня утром. К обеду я пошел немного раньше, чтобы поговорить о ней с Гёте, до того как все соберутся.

Он, как мне того и хотелось, был еще один, в ожидании гостей, одетый в черный фрак со звездой — костюм, в котором я очень любил его видеть. Сегодня он выглядел более чем когда-либо юношески жизнерадостным, и мы тотчас же заговорили о том, что представляло интерес для нас обоих. Гёте сказал мне, что, в свою очередь, просмотрел сегодня статью Карлейля, следовательно, у нас была возможность обменяться несколькими словами относительно похвальных устремлений заморских писателей.

— Радостно видеть, — сказал Гёте, — что прежний педантизм шотландцев переродился в основательность и серьезность. Если вспомнить, как эдинбуржцы еще несколько лет назад относились к моим произведениям [53], и подумать о заслугах Карлейля перед немецкой литературой, то остается лишь удивляться достигнутому прогрессу.

— В Карлейле, — сказал я, — по-моему, всего примечательнее дух и характер, лежащие в основе его деятельности. Он печется о культуре своего народа и в произведениях иностранных писателей, с которыми считает нужным его ознакомить, ищет не столько высокой художественности, сколько нравственной высоты, которую можно из них заимствовать.

— Да, — согласился со мною Гёте, — его побуждения заслуживают самых добрых слов. А как серьезно он ко всему относится? Как досконально изучает нас! В нашей литературе он разбирается едва ли не лучше нас самих, — во всяком случае, в изучении английской литературы нам далеко до него.

— Эта статья, — продолжал я, — исполнена страстной настойчивости, из чего можно заключить, что в Англии еще существует немало предрассудков и противоречий, с которыми автор считает необходимым бороться. Похоже, что «Вильгельма Мейстера» недоброжелательные критики и плохие переводчики представили англичанам в достаточно невыгодном свете. Карлейль очень умно полемизирует с ними. Глупым клеветническим утверждениям, что, мол, ни одной истинно порядочной женщине не следует читать «Мейстера», он, не задумываясь, противопоставляет последнюю королеву Пруссии, у которой «Мейстер» был настольной книгой и которая, тем не менее, по праву слыла одной из наиболее выдающихся женщин своего времени.

Тут вошли гости, и Гёте приветствовал их. Потом он снова подарил меня своим вниманием, и я продолжал.

— Разумеется, Карлейль основательно проштудировал «Мейстера», — сказал я, — и, проникшись величием этой книги, хочет, чтобы она получила широкое распространение, чтобы каждый образованный человек извлек из нее пользу и наслаждение.

Гёте подвел меня к окну и ответил мне следующее:

— Милое мое дитя, я хочу открыть вам один секрет, благодаря ему вы сейчас многое поймете, да и впредь вам будет полезно это знать. Мои произведения не могут сделаться популярными; тот, кто думает иначе или стремится их популяризировать, пребывает в заблуждении. Они написаны не для масс, а разве что для немногих людей, которые ищут приблизительно того же, что ищу я, и делят со мною мои стремления.

Он хотел еще что-то сказать, но тут подошла одна молодая особа, прервала его и постаралась втянуть в разговор. Я присоединился к группе гостей, но вскоре мы все пошли к столу.

О чем говорилось во время обеда, я не припоминаю. Слова Гёте запали мне в душу, и ни о чем другом я думать не мог.

Разумеется, проносилось у меня в голове, такой писатель, как он, такой небывало высокий дух, натура бесконечно одаренная, — как ему быть популярным! Популярность может снискать разве что малая его толика! Песенка, которую станут распевать подгулявшие парни и влюбленные девушки, но ведь и она не всем доступна.

Впрочем, если вдуматься — все наивысшее не популярно. Моцарт, например. И Рафаэль тоже. Разве человечеству недостаточно испить один только глоток из великого неиссякаемого источника духовной жизни, чтобы на некоторое время удовлетворить свою жажду возвышенного? Да, мысленно продолжал я, Гёте прав! Огромность разносторонних дарований не позволяет ему стать популярным, он пишет для немногих, для тех, кто ищет приблизительно того же, что и он, кто разделяет его стремления. Пишет для натур созерцательных, которые хотят проникнуть в глубины мироздания и человечества, следуя за ним по его пути. Для тех, что умеют со страстью впивать все проявления жизни и от поэта ждут песни о блаженстве и боли собственного сердца. Он пишет для молодых поэтов, которые хотят научиться, как выражать свои мысли и с какой художественной меркой подходить к тому или иному предмету. Для критиков, чтобы явить им образец тех максим, по которым следует составлять свои суждения и даже рецензии писать так интересно, с такой грацией, что читать их истинная радость. Его произведения предназначены для художника, ибо они просвещают его дух и заодно учат, какой предмет имеет художественную ценность и посему, что следует изображать, а что нет. Они предназначены также для естествоиспытателя, и не потому только, что из них он узнает открытые автором великие законы природы, но гласным образом потому, что они его учат методу, с каким зоркий ум должен подводить к природе, дабы она открыла ему свои тайны.

Итак, все, устремленные мыслью к науке или искусству, — желанные гости за обильным столом его творений и деятельностью своей призваны свидетельствовать о том источнике великого света и жизни, из которого они так много почерпнули.

Вот те мысли, что за обедом проносились у меня в голове. И еще я думал о многих славных наших художниках, естествоиспытателях, поэтах и критиках, в значительной мере обязанных Гёте своим развитием и становлением. Думал о талантливых итальянцах, французах и англичанах, которые, обратив на него свои взоры, работали и действовали в его духе.

Вокруг меня тем временем шутили, болтали, воздавая должное и отлично приготовленным кушаньям. Я тоже нет-нет и вставлял словечко в общий разговор, правда, несколько рассеянно. Одна из дам обратилась ко мне с каким-то вопросом, но я, видимо, ответил невпопад. Меня стали поддразнивать.

— Не трогайте Эккермана, — сказал Гёте, — он не рассеян разве что в театре.

Все рассмеялись, но меня это не задело. Душа моя сегодня ликовала. Я благословлял судьбу, которая после всевозможных и чрезвычайных испытаний сулила мне счастье удостоиться доверия и жить вблизи от человека, величие которого только что заставило трепетать мою душу и который сейчас сидел передо мной во всем своем блеске и обаянии.

На десерт подали бисквит и прекрасный виноград, присланный издалека, но Гёте почему-то не пожелал сказать нам откуда. Он потчевал им гостей и через стол протянул мне спелую гроздь.

— Ешьте на здоровье эти сладости, дорогой мой, — сказал он.

Виноград, полученный из рук Гёте, показался особенно вкусным, теперь я уже и телом и душою ощущал его близость.

Разговор зашел о театре, о большом таланте Вольфа и о том, сколь много хорошего сделал для театра этот превосходный актер.

— Я, конечно, знаю, — сказал Гёте, — что старшее поколение здешних актеров многому от меня научилось, но своим учеником в полном смысле этого слова я могу назвать только Вольфа. Как он усвоил мои правила, как умел действовать в моем духе, я сейчас вам расскажу, да я и вообще с удовольствием рассказываю об этом случае.

Однажды я очень злился на Вольфа по причине, не касающейся театра. Вечером он должен был играть, а я сидел в своей ложе. «Сейчас надо хорошенько к нему приглядеться, — подумал я, — сегодня я никакой симпатии к нему не чувствую и ничего ему спускать не намерен». Вольф вышел на сцену, я не сводил с него пытливого взгляда. Но как он играл! До чего уверенно! Сколько мощи было в этой игре! Я, сколько ни хотел, не мог заметить ни единой погрешности против правил, мною преподанных, и решил, что мне надо немедленно с ним примириться.

Понедельник, 20 октября 1828 г.

Старший горный советник Неггерат из Бонна, возвращающийся с Берлинского съезда естествоиспытателей, был сегодня желанным гостем на обеде у Гёте. Разговор шел главным образом о минералогии. Негеррат подробно рассказывал о минералогических изысканиях и залежах в окрестностях Бонна.

После обеда мы перешли в комнату, где стоит колоссальный бюст Юноны. Гёте показал гостям длинную бумажную полосу с контурами фриза Фигалийского храма. При внимательном рассмотрении этой полосы невольно напрашивалась мысль, что греки в изображении животных придерживались не столько натуры, сколько однажды выработанных условностей, а значит, изрядно от нее отставали, и что бараны, жертвенные животные и кони, которых мы видим на греческих барельефах, в большинстве своем окоченелые бесформенные ублюдки.

— Не буду спорить, — сказал Гёте, — но тут в первую очередь надо знать, к какому времени относится такой барельеф и какой художник его создал, тогда мы поймем, что существует множество произведений, в которых греческие художники, изображая животных, не только встали вровень с природой, но и превзошли ее. Англичане, лучшие в мире знатоки лошадей, не могли не признать, что две конские головы античных времен совершенством своим превосходят все ныне существующие породы лошадей. Головы эти относятся к лучшим временам греческого искусства, и если они повергают нас в изумление, то это вовсе не значит, что греческие художники воспроизводили голову более совершенную, чем нынешняя, а только, что с течением времени и развитием искусства они сами становились совершеннее и к натуре подходили во всеоружии собственного своего величия.

Покуда Гёте это говорил, я с одной дамой стоял боком к столу, рассматривая гравюру, и хотя слова его слышал вполуха, но они глубоко запали мне в душу.

Гости мало-помалу разошлись, мы с Гёте, который стоял у печки, остались вдвоем. Я подошел к нему поближе и сказал:

— Ваше превосходительство, вы сейчас говорили, что греки подходили к натуре во всеоружии собственного своего величия, это драгоценные слова, и мне думается, что мы еще не в состоянии достаточно глубоко в них проникнуть.

— Да, мой милый, — отвечал Гёте, — к этому все сводится. Надо чем-то быть, чтобы что-то сделать. Данте мы считаем великим, но за ним стоят целые века культуры. Дом Ротшильдов славен своими богатствами, но понадобился срок больший, нежели человеческая жизнь, для их накопления. Все это лежит много глубже, чем принято думать. Наши добрые художники, работающие под старонемецких мастеров, подходят к воспроизведению натуры по-человечески расслабленными, артистически беспомощными и полагают, что у них что-то получается. Они стоят ниже того, что изображают. А тот, кто хочет создать великое, должен сначала так создать себя самого, чтобы, подобно грекам, быть в состоянии низшую, реально существующую натуру поднять на высоту своего духа и сотворить то, что в природе, из-за внутренней слабости или внешнего препятствия, осталось всего-навсего намерением.

Среда, 22 октября 1828 г.

Сегодня за обедом зашла речь о женщинах, и Гёте прибег к весьма изящному обороту:

— Женщины, — сказал он, — это серебряные чаши, которые мы наполняем золотыми яблоками. Мое представление о женщинах почерпнуто не из житейского опыта, оно у меня либо врожденное, либо бог весть каким образом возникло во мне. Поэтому мне и удаются женские характеры, — впрочем, все они лучше тех женщин, которые встречаются нам в действительности.

Вторник, 18 ноября 1828 г.

Гёте сказал о новом номере «Эдинбург ревью»:

— Приятно сознавать, на какой высоте и с каким знанием дела работают нынче английские критики. От их былого педантизма и следа не осталось, его заменили куда более положительные качества. В предыдущем номере в статье о немецкой литературе имеется, например, следующее высказывание: «Есть поэты, склонные носиться с мыслями, которые другие предпочли бы выкинуть из головы». Ну-с, что вы на это скажете? Сразу становится ясно, до чего мы дошли и как нам следует оценивать многих наших новейших литераторов.

Вторник, 16 декабря 1828 г.

Сегодня обедал вдвоем с Гёте в его кабинете. Мы говорили о разных литературных делах и обстоятельствах.

— Немцы, — сказал он, — никак не могут избавиться от филистерства. Сейчас они затеяли отчаянную возню и споры вокруг нескольких двустиший, которые напечатаны в собрании сочинений Шиллера и в моем тоже, полагая, что невесть как важно с полной точностью установить, какие же написаны Шиллером, а какие мною. Можно подумать, что от этого что-то зависит или кому-нибудь приносит выгоду, а по-моему, достаточно того, что они существуют.

Друзья, вроде нас с Шиллером, долгие годы тесно связанные общими интересами, постоянно встречавшиеся для взаимного обмена мыслями и мнениями, так сжились друг с другом, что смешно было бы считаться, кому принадлежит та или иная мысль. Многие двустишия мы придумывали вдвоем, иногда идея принадлежала мне, а Шиллер облекал ее в стихи, в другой раз бывало наоборот, или Шиллер придумывал первый стих, а я второй. Ну как тут можно разделять — мое, твое! Право, надо очень уж глубоко увязнуть в филистерстве, чтобы придавать хоть малейшее значение таким вопросам.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.