Глава первая Пелагея

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава первая

Пелагея

Я помню все после волков.

Однажды бабушка запрягла нашу лошадь, уложила в розвальни мешки с картошкой и пристроила между ними меня, завернутого в огромную шубу. После этого ей надо было сказать: «Все знают, лучше Пелагеиной картошки нет между Москвой и Смоленском». И она это сказала. Уселась в сани, тряхнула вожжами, причмокнула: «Но, Воронок, но-о-о, голубок!» — и мы поехали на железнодорожную станцию Дровнино торговать.

Бабушка продавала картошку прямо с саней, не распрягая Вороного. Он погрузил морду в мешок с овсом, поводя ушами на паровозы, обдававшие его паром. Я сидел в санях, укутанный в шубу, и наблюдал, что происходит.

— Пелагея! Бабка! — кричали пассажиры.

— Ты что ль Пелагея? Сыпь живее рассыпчатую!

Она опрокидывала полные ведра в их облезлые сумки, принимала деньги, они спешили обратно к своим вагонам; случалось, не успевали заплатить или, наоборот, забрать картошку, и тогда рубли летели из уносящихся дверей или она бежала с полным ведром, догоняя протянутые руки и: «Наддай пару, бабка, наддай пару, деда не догонишь!» — неслось со всех сторон.

— Не догонишь! — передразнивала она, наполняя ведра к следующему поезду. — Догонишь. Как не догнать? Все там будем. Царствие ему небесное. Не замерз, Егорушка?

Я был Егор по крещению.

— Юрий — это от матери, — объясняла бабушка. — А но-настоящему ты Егор, Егорий.

Дед умер где-то в Москве еще до моего рожденья, я его никогда не видел. Теперь мне шел четвертый год.

Напившись горячего чаю в шумной, пропахшей махоркой и тулупами чайной, поехали мы домой. Уже потемнело. Никого, кроме нас, не было на лесной дороге. Лежа на спине, я смотрел на верхушки елей, на пушистые звезды. Вороной бежал себе трусцою. Звенел колокольчик на его дуге. Потом он превратился в станционный колокол — я был машинистом на паровозе. Мне улыбался чумазый кочегар…

И проснулся. Что-то изменилось: били копыта, подпрыгивали сани. Бабушка кричала — кричала и молилась:

— Пречистая Дева! Божия матерь. Помилуй и спаси! Помилуй! Спаси!

Я поднял голову. Высоко и грозно вскидывал ноги конь. Пелагея правила стоя, в левой руке топор, в правой вожжи. Она пригнулась, как будто готовясь к прыжку. Я обернулся. В шаге от саней, слева-сзади, несся зверь. Он не смотрел на меня, он смотрел на топор, занесенный для удара. Топор поблескивал. Бабушкино лицо светилось. Я поглядел на луну… Она тоже неслась за нами, не отставая. Почему она никогда не отстает?

— Закройся! — крикнула бабушка. — Шубой, шубой закройся! Шубой! Матерь Божия! Дитя! Дитя спаси!

Уже зарываясь в шубу, я увидел других волков, мощными прыжками обходивших Вороного по целине.

— Дитя спаси! — кричала Пелагея. — Дитя! Егорушка…

Били копыта. Овчина лезла в нос, щекотала, хотелось чихнуть, я крепился. Бац! Меня перевернуло на бок: Вороной шарахнул сани о деревенские ворота, круто рванул вправо, поскакал вниз, забарабанили копыта, мост! Теперь круто вверх, налево, направо, дом! Вороной заржал. Бабушка подхватила меня и вбежала на крыльцо. Немного погодя я сидел за столом, ел пшенную кашу с молоком, весь день хранившую свое тепло в огромной русской печке. Бабушка стояла на коленях перед ликом Богородицы, шептала молитвы, крестилась, кланялась до полу, опять шептала. Теплилась лампадка. Потом она, как всегда в этот час, принесла кадушку с теплой, настоянной на травах водою, насыпала какой-то соли, поставила в воду мои ноги, начала растирать их, приговаривая что-то. Мои ноги отнялись, не знаю почему, еще два года назад.

Наконец бабушка забралась по лесенке на печь, перестелила там овчины и подняла меня. Мы улеглись на мягких шкурах. От печки приятно пахло теплой сухой глиной, которой были обмазаны кирпичи. Я присел на корточки на краю печки, раскинул руки и, оттолкнувшись ногами, со сладким наслаждением вытянув все теле, полетел к окну; перевернулся, оттолкнулся от стенки и полетел обратно к печке…

Назавтра возвратились из лесу с дровами мои дядья Митя и Петя.

— Что, мать, за вами волки гнались? — спросил Митя.

— И не говори. Вороной понес, я оглянулась, батюшки! Они по всему полю, что-те твоя конница.

— Зубы наголо! — засмеялся Митя. — Надо, Петь, посидеть, покараулить.

— Ищи ветра в поле, — возразил Петя.

— Я сразу за топор, — говорила бабушка. — Один догнал, клыки, супостат, скалит и все на Егорушку смотрит.

— На топор, — сказал я. — Он на топор смотрел.

— Не всегда, — сказал Митя. — Не всегда они уходят. Могут и здесь погулять сколько-нибудь. Надо, Петь, приманки набросать.

— Ха! Поймал.

— Что?

— А как ты раз на приманку-то волков ловил. Батя-то велел. Помнишь?

— А! Помню. Все помню, что пацаном делал. Помню, а как будто на том свете было. Отчего, мать?

— Убивал много, — ответила бабушка и ушла в кухоньку за печку.

Братья замолчали. Гремели противни на кухне.

— Митя, ты как волков ловил? На приманку?

Митя взял меня на колени.

— Деда помнишь?

— Да откуда ему помнить-то? — донеслось из-за печки.

— Ну вот, до Империалистической войны это было. Велел мне твой дедушка Павел, а мой папаша, подстрелить волка. Крутится у двора, подкоп начал, глядишь овец перережет. Корову, лошадь.

— Вороного?

— Не. Тогда у нас другой был. Мерин.

— Мерин?

— Мерин. А Вороной жеребец.

— Уж кто жеребец, так это ты, — заметила бабушка.

Митя с Петей засмеялись.

— Ну вот, привязал я накрепко к нашему дубу коровью голову, с Рождества лежала, засел вечером в куст, возле прудка, и дежурю. Ночь идет. Волка нет. А в марте. Не то, чтобы холодно, а зябко. Завернулся получше, ружье под шубу, да, черт, и заснул. Молодой еще совсем был.

— Как я?

— Как ты, чуть постарше может.

— Годков на ннадцать, — сказала бабушка.

— Как ты, — повторил Митя и поерошил мою голову. — Открываю глаза — волки, да не один, два. Тянут-потянут коровью голову, вытянуть не могут, а ружье-то под шубой, спросонья туда, сюда, вытаскиваю, стреляю, трах, дым рассеялся — волков и след простыл. Промахнулся. Ну что ж, иду к бате. Стыдно. Отец говорит: «Ложись на печку, тебе еще за мамкин подол держаться».

— На печку? Где мы с бабушкой старые кости греем?

— На ту самую. Проспался, выхожу на улицу, Зюзя, сосед, и спрашивает: «Не твоя ли, мол, волчица, по деревне в праздничек гуляла?» — «Какая волчица?» — «А подраненная. Ты, — говорит, — ее подстрелил, ей по лесу не пройтить, пошла дорогой». — «Давно?» — «Да утрем». Опять я проспал! На лыжи, ружье за плечи — и побежал по следу, по крови.

— По крови-и?

— Ну да, она ж раненая. Долго бежал. Догнал, наконец. Смотрю, сидят на дороге, двое. Муж-волк, значит, сопровождает ее в госпиталь. Убью двоих! Да только он, как меня увидел, поднялся, за шиворот ее тянет, идем, мол, давай. Она поднялася, побежали, и опять я от них отстал. И так каждый раз. Только догоню, он ее за шиворот, и — айда. Ну, а все-таки она раненая. Уж я замотался, а ей как? Догоняю опять, смотрю, он ее тянет, тянет, а она лежит без движения. Ага! Загнал. Целюсь скорей в его. Двух волков теперь-то, думаю, папаше представлю. И что ж ты скажешь? Не уходит. Не уходит! Стоит и на меня смотрит: бей, мол, что делать, я ее на тебя не могу оставить. Не оставишь, думаю, не надо. Дело твое, и жизнь твоя — не моя. Целюсь, глядим в глаза друг другу. Что ж ты, говорю, не бежишь? Так — не охота, а расстрел. Неужто за нее жизнь отдашь? Да она ж уже не живая! И кто ты есть — зверь! Тут вдруг она вскочила; и опять они убежали».

— Догнал? — спросил я.

— Нет.

— Почему?

— Не пошел за ними. Помиловал.

— Зверей пожалел! — крикнула бабушка. — А людей? Жалел?

— Сравнила, мать. Людей и зверей. Звери лучше.

— Может и лучше. А сказано: не убий!

— Нету бога, мать.

— Дьякона убил, в церковь коней поставил! Детей расстрелял.

— Юнкера не дети. И революция не свадьба. Сегодня он юнкер, а завтра — офицер. Я пожалею утром, а меня расстреляют днем. Или — или. Да и — дворянская кровь, чего жалеть? Мне сказано: не выпускай кадет из училища. У меня пулемет. Они утречком все же выбегают. Выбегают — стреляю. Две сотни перестрелял. Для первого раза, верно, мать, многовато.

— Прихвастнул? — поинтересовался Петя.

* * *

К четырем годам бабушка подняла меня на ноги. Теперь можно было носиться до упаду с другими детьми, играть в казаков-разбойников, прыгать с сеновала, ловить ленивых карасей корзинкой в длиннющей деревенской запруде. Но больше всего мне нравилось проводить время в одиночестве, на полной свободе, в лугах и болотах. Каждый день на рассвете я провожал нашу корову Машку на общее пастбище в стадо. Пастух наигрывал на своей дуде (еще существовали в те дни пастухи и дудки); от болот отлетал туман, носились ласточки. Счастье взрывало меня. Я скакал, прыгал — по кочкам, через можжевеловые кусты, кружился, падал. Потом брел домой по коровьей тропе; или убегал в лес.

Наши края, между Москвой и Смоленском, — леса да болота, мокрые места. Деревеньки вокруг — то Мокрое, то Киселеве, а то еще Гнилое, Гнильцы — это наша. Моха было так много вокруг, что его прокладывали меж бревен в домах и сараях; пушистые желто-зеленые полосы на новых строениях хотелось погладить. Но большинство домов, вроде нашего, были не новы и не велики, с крытыми дворами для живности, пристроенными тут же сзади, с огородами, картофельными рядами, рожью и льном дальше.

В нашем крытом дворе жили Машка, Вороной, свинья, куры, да несколько овец. Кот Васька предпочитал жизнь на воле и охоту на соседских цыплят, а противомышиную службу несла в подполе семья ежей.

В комнатах жили пернатые. Холодными зимами по всему дому порхали синицы и бабушка не почитала за труд убирать за ними, птицы ведь помечены особой Божьей милостью. Летами у нас были птенцы, приносимые Митей с охоты, вроде кулика, жившего в деревянном корыте. Когда он вырос, его выпустили в осоку. А раз ночью меня разбудили такие хлопоты: бабушка, Митя и Петя отпаивали молоком изо рта в клювики маленьких, чем-то обожравшихся совят.

Напротив, через улицу, на берегу деревенской запруды, у нас стоял сарай, в котором Митя и Петя наладили свое производство. После гражданской войны Митя работал милиционером, но работа была сильно неспокойная, да и платили чепуху, и он ушел. Мало-помалу братья нашли свое дело в деревне: ставили дома и крыли крыши дранкой, которую сами же и производили. Выпиливали иногда — лобзиками — затейливые рамочки для фотографий. Клеили альбомы; рисовали там горы Кавказа с красивыми конями и всадниками в черкесках, а на место лиц вделывали заподлицо фотографии наших деревенских.

Подзаработав, Митя с Петей купили баян, мандолину и гитару в придачу к своим балалайке и гармошке. Играть они умели на всем, а Митя знал и ноты. Видимо, по этой причине деревенские девки их страшно любили, хотя Митя был весьма ряб, а Петя нельзя сказать чтобы вышел ростом.

Митя был отменный матерщинник, мастер многоэтажных построений с кружевными бордюрами по фасадам. Меня он, однако, отучил от богохульства, когда я достиг четырех лет. Котенок Васька царапался, и я с большою точностью воспроизвел Митины кружева. С размаху открылась дверь, из придела вышел Митя и отстегал меня ремнем легонько. Смеялись мужики, сидевшие в приделе, и было стыдно.

Бедный Васька кончил свой путь ужасно. Возможно он тоже по-своему подражал Мите: вырастая, все больше любил душить цыплят, был дерзок и никого не боялся. Исходя из своей воспитательной доктрины, братья решили его повесить; виселицей должна была служить наша старая ветла. Представление, однако, не удавалось, вцепившись в веревку, Васька подтягивался на лапах. Ему хотелось жить. Братья возились долго. Наконец, усмехнувшись, Митя отвязал веревку с сука и стал с размаху бить Васькой по воротам. Но и это не помогало. Петя вынес берданку и пристрелил кота.

— Вы ироды! — крикнула бабушка, схватив меня за руку.

Я вырвался и убежал в лес.

* * *

В последнее лето перед коллективизацией, когда мне было уже почти пять, в нашем деревенском доме собралась вся семья. Приехали мать с отцом и сестра отца, тетя Зина. Первые дни я немного дичился родителей: они жили и работали в Москве, а я почти все время с бабушкой в деревне. Как велели доктора, мать отвезла меня сюда, помиравшего от коклюша, в шестимесячном возрасте. Потом, когда я помирал от других болезней, бабушка возила меня в Москву, и мать давала мне там свою кровь. Но не осталось ранних воспоминаний ни о матери, ни об отце. Правда, об отце всегда много говорили в доме. Он начал учиться на рабфаке и Митя с Петей этим гордились очень, как и я, хотя я не понимал, что такое рабфак. Братья отца немного боялись. Мите было тогда 29, Пете 22, отцу 26. Он был хмур, у него открылось кровохарканье. Моя красивая мама казалась всегда веселой.

В тот июнь женщины целыми днями варили варенье, мужчины, конечно, обсуждали политику а я вертелся между ними.

— Мать, — сказал раз отец, — что-то мы заскучали. Пошли бы с бреднем. Ты у нас мастерица ловить рыбу.

— Сейчас, Феденька, сейчас и пойдем, — сказала бабушка, засуетилась, надела мужицкие брюки, сапоги, вытащила бредень, ведра, и мы двинулись на речку. Это была лесная, совсем маленькая спокойная речка с красивыми плесами.

— Тебе бы, Федя, лучше не лезть в воду, — заикнулась было Пелагея.

— Ма-ать!

Облипшие тиной и ряской отец и бабушка вели бредень. Митя, шумно бултыхаясь, загонял рыбу в сеть. Шагов пять-десять, и бредень выкидывали на берег; в тине барахтались щуки, красноглазые окуни. Пара ведер заполнилась за два часа. Отец повеселел.

Через две недели гости разъехались. Отпуска кончились.

Кончилась в июле и сельская идиллия.

Был 1929 год.

Митя сразу сообразил, куда гнут дело.

— Надо, Петя, ликвидироваться; дранки, крыши — к той и этой матери, и чем скорей, тем лучше. В деревне больше делать нечего. Частнику — крышка!

— Какие мы частники?

— Какие-никакие. На завод пойдем. Да и всем бы тут лучше смотаться, к той, и к этой, три бога, матери.

Но им не удалось смотаться быстро. Как участника гражданской войны, орденоносца, а, главное, работавшего когда-то в милиции, Митю поставили проводить коллективизацию в нашей деревне. Обещали отпустить на завод, когда он околхозит сто процентов односельчан. Петя ему помогал. У нас дома, в приделе он рисовал агитлистки «ЗА КОЛЛЕКТИВИЗАЦИЮ!».

— Чем скорей дадим им те и эти, истребись они, сто процентов, — говорил Митя, — тем скорее, трам-тарарам, смоемся, туда и сюда.

Остальное я услышал, когда уже подрос, от бабушки.

Митя хорошо понимал, что значит «ликвидировать кулака как класс» — еще одна революция. Как делают революции, он тоже знал. Но юнкеров здесь в деревне не было, все свои. Идея колхоза почти всем у нас была противна; приписаться к колхозу, значило расстаться со своей свободой. Кто поумнее, тот предвидел побольше, бросал все и уезжал. Так что когда пришла разнарядка на общее число арестов «кулаков и подкулачников» (имена не назывались, эти мелочи доверялись Мите), в деревне остались одни бабы, и то не все: в двух-трех самых чистых домах с крашеными полами не осталось никого.

С Мити спросили.

— А чего вы сперва-то не предупредили! — заорал на них Митя. — Кулаки-подкулачники драпали, и я считал, и вы считали, что так и надо. Зачем они здесь? Пусть идут на индустриализацию — пятилетку в четыре года. Колхоз я вам организовал? Организовал. Охвачены стопроцентно? Стопроцентно. Чего вам не живется?

Это была правда. Все, кроме моей старой умной бабушки, да безумного старого Зюзи, да некоторых пришлых, работавших в районе, — все были в колхозе. Бабушка избежала обобществления по возрасту и по Митиной протекции.

Небогатая, но и не бедная жизнь нашей деревни была разрушена за один год. Всех лошадей сдали в колхоз и они стали ничьи, их гоняли на работы, кормили как попало и извели быстро. Почти не осталось коров: еще при первых слухах о коллективизации мужики их перерезали. Нет коров — нет молока, нет навоза. Нет навоза — нет даже и картошки. Машины и удобрения были пока только в идеях.

Митя с Петей уехали в Москву; там у моих отца-матери была хорошая комната в 16 квадратных метров. Проводив сыновей, бабушка не медля зарезала Машку и продала Вороного: их теперь нечем было кормить. Двор опустел. Держать хозяйство при новом порядке не было смысла, запретами погоняли ограничения, налогами погоняли запреты.

— Ничего. Пока руки-ноги целы, — говорила она, — проживем. И не так жили. Огородец у нас остался. А через два года повезем тебя в Москву, в школу.

Теперь в горнице стояли большие, во всю комнату, пяльцы, бабушка стегала на них ватные одеяла. Шила деревенские польты на руках и простые платья на машинке «Зингер», купленной до революции. А в дополнение лечила — нелегально, конечно. Многие бабы заболевали какой-то порчей, разъедавшей кости и мышцы на руках. Врачи не знали, что с этим делать, но бабушка нашла тайное средство: на маленьких аптечных весах отвешивала крохотную долго сулемы и присыпала больное место. Разумеется, она и заговаривала зубы и вскрывала нарывы. И гадала на тенях бабам, кукующим теперь в одиночестве.

— Погадай, Пелагея, на мужика моего, как ему там? Встренимся, ай нет?

Бабушка сжигала газету на большом белом блюде, подносила блюдо к стене, светила керосиновой лампой, поворачивала туда и сюда и разглядывала тени от жженой бумаги. Тени говорили многое.

— Что видно-то? Глянь, Иван мой едет?

Бабушка всматривалась.

— Ага, едет. А-а… Нет… Везут его.

Женщина бледнела.

— Верно, у него будто и руки повязаны.

Бабушка тоже расстраивалась, переходила на карты.

— Дальняя дорога… Свидание… И так раскинешь, и так — все свидание. Предстоит тебе, голубка, скорая встреча. Жди.

Женщина светлела.

Но самая важная ее работа, которой мы больше всего и кормились, была принимать роды. От денег она отказывалась — могли приписать частный промысел. Если было молоко, брала молоко, целый год по поллитра в день за хорошие роды, а плохих у нее не получалось.

Я тоже зарабатывал. Ловил слепых кротов. Бабушка научила разделывать шкурки, за штуку в кооперативной лавке в Киселеве давали рубль. Собирал по ее научению лечебные травы, которые она сушила и сдавала в ту же лавку, и еще ягоды, лесные орехи и грибы.

Между опушкой леса и краем деревни росла заболоченная березовая рощица, там всегда можно было набрать подберезовиков, хотя, правда, рахитичных, на тонких ножках. Однажды, насобирав грибов, я вышел на дорогу, ту самую, по которой нас гнали когда-то волки. По дороге, задумчиво переступая ногами, шел мужчина. Он был не нашей деревенской наружности: синие брюки галифе, хромовые сапоги, черный городской пиджак. Я пристроился и стал вышагивать рядом, большими шагами, не подымая ног, а прокатывая их по глубокой приятной пыли. Гудели в зное мухи, шмели, оводы. Слева, в колхозном овсе, лениво пасся чей-то необобществленный теленок, больше вытаптывая, чем съедая.

— А попа-то мы того… утюжком… поджарили, да, — вдруг проговорил человек.

Я продолжал сосредоточенно возить ногами по теплой пыли. Если подымать ноги, большого шага не получается. Попа?

В прошлом году мы делали набег на его яблоневый сад. Вот была потеха, как бежали обратно из Мокрого три версты без яблок. Я, самый маленький, бежал позади всех. Что он еще скажет про попа?

Но он больше ничего не сказал. Я забыл о нем, просто шлепал теперь по пыли босыми ногами, наслаждаясь фонтанчиками, вылетавшими между пальцев.

— А что он кричал: «Хлеба у вас нет!» — заговорил опять человек. — Так его здесь никогда не было. До Рождества только и хватало.

И опять замолчал — и молчал до самой деревни. А там мы разошлись.

Вечером, укладываясь спать, я хотел спросить бабушку о нем. Но, закрыв глаза, я вдруг увидел дымящуюся спину под горячим утюгом, и ничего не спросил. И никогда не спрашивал.

Много ль нужно бабам «польт», и сколь часто они могли рожать? У бабушки было теперь больше времени на меня и с ранней весны до поздней осени она водила меня в далекие леса. Возьмем крынку молока, краюшку хлеба, вареной картошки, корзину для грибов, ведра для ягод, или большой мешок для орехов. Шлепаем босиком по теплым лужам, по ржавым болотам, по прошлогодним елочным иглам. Бабушка в ходьбе неутомима, я тоже. Посидим, поедим ягод с молоком — и дальше.

Неутомима бабушка и в разговоре.

— Пришли мы нынче, Егор, в потайное место. Никто не знает, только я да Зюзя, а он вишь какой — ничего не помнит. А, было, мы с ним вдвоем здесь в саду работали. Теперь заросло все лесом, а я все равно различаю. Смотри-ка, смотри хорошенько, вишь, липы рядами идут. Саженые. Богатая усадьба была. Уче-еные были люди. Я у них тоже и в няньках работала. Книжки на чердаке — это они давали. В девятьсот шестом году как сожгли усадьбу, так господа и забросили это место.

Я уж давно перетащил те книжки с чердака в свой угол в горницу и наслаждался красочными картинками, описанием амеб и инфузорий, фемопильского ущелья и таинственной лейденской банки. Бабушка хорошо читала по церковно-славянски, гораздо легче, чем современные сочинения, вроде брошюрок по садоводству, которых у ней было много. Я начал их читать к шести годам и она гордилась этим.

— Все пожгли, разорили до основания, — говорила бабушка, шустро обирая ягоды своими маленькими ручками. — Думали, так лучше будет. Мы новый мир устроим. Я и сама так думала. А на разоре-то бурьян растет. Я вот в гражданскую войну вовсе до сумы дошла. Побиралася… Ты одну ягодку в банку, одну в рот, одну в банку, одну в рот… А что ж, что побиралась? Побираться не грех, коли греха на душе нет. Возьму Феденьку, возьму Петеньку, Зиночку дома оставлю, и пойдем, и пойдем но селам. Кто где хлеба кусок, кто и пирожка даст. Кто рубашечку. И что же? Все живы. Все сыты.

Она хитро улыбалась всеми морщинами своего живого маленького лица; так, как будто всех обманула.

— А ведь и мы с тобой теперь вроде как побираемся. А? А живем!

Начинал накрапывать дождь, дождь перешел в ливень. Мы уселись под елью.

— Жить можно, Егорушка. Трудись только. Трудись и трудись. Бог даст.

Я считал, что мы живем замечательно. И правда, за два года этих далеких лесных путешествий, молочно-ягодных обедов в лесу я окреп необычайно.

* * *

Бабушка присматривала за Зюзей.

— Зюзя знаешь какой был? В пятьдесят-то лет коня догонял.

— Коня-а?

— Да. Он коней пас, Зюзя. Прыткий. А вот черт попутал — и нет Зюзи. Бог наказал.

— Черт? Как попутал?

— А никак, никак. Пойдем ему молочка отнесем.

Мы входили в зловонную Зюзину развалюху, ставили банку молока на подоконник. Зюзя сидел на печке, свесив ноги, перед печкой висела детская люлька.

— Ну что это ты опять натворил в люльке-то? Зюзя! — с укоризной выговаривала бабушка. Страшный косматый старик что-то мычал. Бабушка молча убирала.

— Не дает снимать люльку, и только. Без ума, а силища. Так и ходит и по малой нужде и по большой прямо в люльку.

Много лет спустя, перед войной, я гостил у бабушки и спросил о Зюзе. Он был еще жив, и она все еще посматривала за ним.

Сидя с ней под черемухой возле нашего дома, я увидел незнакомого высокого аккуратно одетого мальчика, медленно идущего по пыльной дороге. Он смотрел себе под ноги.

— Это, видишь, его сын и внук. Зюзи, — сказала бабушка.

Я промолчал. Я перестал любить расспрашивать.

— Дочь его как родила, так скоро и уехала от позора. И никогда не приезжала, прокляла отца. А вот теперь пустила сына повидаться. Помирает Зюзя.

И тогда я понял, что это была его люлька, этого мальчика.

В 1931, когда мне пошел восьмой год, бабушка отвезла меня в Москву.