Глава 2 Франция
Глава 2
Франция
Итак, я <…> в Париже, единственном в мире городе, который надлежит мне считать моим отечеством; ибо я лишен возможности жить там, где я родился[24]; в отечестве неблагодарном и все же любимом мною: потому ли, что всегда чувствуешь какую-то нежную слабость к месту, где ты провел молодые годы, где получил первые впечатления; потому ли, что Венеция, действительно, так красива, как никакой другой город в мире. А этот громадный Париж есть место нужды или счастия, смотря по тому, как себя поставишь. <…>
Однажды, прогуливаясь на ярмарке Сен-Лоран, другу моему Патю взбрела мысль поужинать с одной фламандской актрисой по имени Морфи, он пригласил меня разделить сей каприз, и я согласился. Сама Морфи меня не прельщала, но неважно: доставить удовольствие другу – дело святое. Он предложил два луидора, каковые тотчас же были приняты, и после оперы отправились мы к красотке домой, на улицу Двух Врат Спасителя. После ужина Патю захотелось с нею лечь, а я спросил, не найдется ли мне какого канапе в уголку. Сестренка Морфи, грязная оборванка, предложила уступить мне свою постель, запросив за то три франка; я обещал. И вот она ведет меня в какую-то комнатушку, где вижу я лишь матрас на трех-четырех досках.
– И это ты зовешь постелью?
– Это моя постель.
– Мне такая не надобна, и денег ты не получишь.
– А вы разве собирались спать раздетым?
– Конечно.
– Что за глупость! У нас нет простынь.
– Значит, ты спишь одетая?
– Вовсе нет.
– Ладно. Тогда ложись сама и получишь, что я обещал. Я хочу на тебя смотреть.
– Хорошо. Только вы не станете ничего со мною делать.
– Ничего не буду.
Она раздевается, ложится и накрывается старым занавесом. Было ей от силы тринадцать лет. Я гляжу на девочку и, стряхнув с себя все предрассудки, вижу уже не нищенку, не оборванку, но обнаруживаю безупречнейшую красавицу. Хочу рассмотреть ее всю, она отнекивается, смеется, не хочет; но шестифранковый экю делает ее покорней барашка. Коль скоро единственным изъяном ее была грязь, я мою ее всю собственными руками; а, как известно читателю моему, восхищение нераздельно с иного рода способами одобрить красоту; малышка Морфи, я вижу, готова позволить мне все что угодно, кроме того, к чему я и сам не имел желания. Она предупреждает, что этого не разрешит, ибо это, по мнению старшей ее сестры, стоит двадцать пять луидоров. Я отвечаю, что на сей счет мы поторгуемся в другой раз; а пока она в залог будущей снисходительности выказывает и расточает услужливость во всем, что только мог я пожелать.
Испанский Дон Жуан, немецкий доктор Фауст, англичанин Байрон и француз Бодлер – все они, прежде всего, вечно неудовлетворенные… Казанова же при первом же поцелуе фаустовской Маргариты ощутил бы себя на седьмом небе и пожелал остановить мгновенье.
Маргарита Зарфатти. «Казанова против Дон Жуана»
Малышка Елена[25], которой насладился я, оставив ее нетронутой, отдала сестре шесть франков и рассказала ей, что рассчитывает от меня получить. Та перед уходом отозвала меня со словами, что нуждается в деньгах и сколько-нибудь сбросит. Я отвечаю, что мы поговорим об этом завтра. Мне хотелось показать девушку эту Патю в том виде, в каком видел ее я, чтобы он сознался: более совершенной красоты невозможно и представить. Белая, как лилия, Елена наделена была всеми прелестями, какие только может произвести природа и искусство живописца. Сверх того, прекрасное ее лицо изливало в душу всякого, кто его созерцал, несказанный покой. Она была блондинка.
Вечером я снова пришел к ним и дал двенадцать франков, чтобы сестра уступила ей свою постель, и, наконец, уговорился платить всякий раз по двенадцать франков, покуда не заплачу шестьсот. Процент немалый, но Морфи <…> никаких угрызений совести на сей счет не знала.
Я, без сомнения, никогда бы не решился потратить двадцать пять луидоров, ибо после считал бы, что переплатил. Старшая Морфи полагала меня простофилей: за два месяца истратил я триста франков ни за что. Относила она это на мою скаредность. О какой скаредности речь! Я дал шесть луидоров одному немецкому художнику, чтобы он написал ее с натуры обнаженной, и она вышла как живая. Он изобразил ее лежащей на животе, опираясь руками и грудью на подушку и держа голову так, словно лежала на спине. Искусный художник нарисовал ноги ее и бедра так, что глаз не мог и желать большего. Внизу я велел написать: «O-Morphi». Слово это не из Гомера, но вполне греческое; означает оно Красавица.
Можно презирать его, нашего обожаемого друга, из-за недостаточной нравственности и отсутствия этической серьезности, можно ему возражать как историку и не признавать его как художника. Только одно уже не удастся: снова сделать его смертным, ибо во всем мире ни один поэт и мыслитель с тех пор не изобрел романа более романтического, чем его жизнь, и образа более фантастического, чем его образ.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Но пути всемогущей судьбы неисповедимы. Друг мой Патю пожелал иметь копию портрета. Мог ли я отказать другу? Тот же художник написал копию, отправился в Версаль и показал ее в числе многих других портретов г-ну де Сен-Кентену, каковой показал их королю, а тому пришло любопытство посмотреть, верен ли портрет Гречанки. Государь полагал, что коль портрет верен, то он вправе стребовать у оригинала погасить тот пламень, что зажег он в его королевской душе.
Г-н де Сен-Кентен спросил живописца, может ли он доставить в Версаль оригинал Гречанки, и тот отвечал, что, по его мнению, дело это весьма несложное. Он явился ко мне, рассказал, в чем дело, и я рассудил, что дело повернулось недурно. Девица Морфи задрожала от радости, когда я сказал, что ей с сестрою в сопровождении художника предстоит отправиться ко двору и положиться на волю Провидения. В одно прекрасное утро она отмыла малышку, прилично ее одела и отправилась с художником в Версаль, где живописец велел ей погулять в парке, пока он не вернется.
Вернулся он с камердинером, каковой отправил его на постоялый двор поджидать сестер, а их самих отвел в зеленую беседку и запер. Через день сама Морфи рассказала, что полчаса спустя явился король, спросил, она ли Гречанка, вынул из кармана портрет, рассмотрел хорошенько малышку и сказал:
– В жизни не видал подобного сходства.
Он уселся, поставил ее между колен, приласкал и, удостоверившись своей королевской рукой в ее невинности, поцеловал. О’Морфи глядела на него и смеялась.
– Отчего ты смеешься?
– Я смеюсь, потому что вы как две капли воды похожи на шестифранковый экю.
Монарх от подобной непосредственности громко расхохотался и спросил, хочется ли ей остаться в Версале; она отвечала, что надобно договориться с сестрой, последняя же объявила королю, что большего счастья нельзя и желать. Тогда король запер их на ключ и удалился. Четверть часа спустя Сен-Кентен выпустил их, отвел малышку в покои первого этажа, передал в руки какой-то женщины, а сам со старшей сестрой отправился к немцу, каковой получил за портрет пятьдесят луидоров, а Морфи ничего. У нее он спросил лишь адрес и заверил, что даст о себе знать. Она получила тысячу луидоров и сама показывала их мне днем позже. Честный немец отдал мне двадцать пять луидоров за мой портрет и написал мне другой, сделав копию с портрета, что был у Патю. Он предложил писать для меня бесплатно всех красоток, каких мне будет угодно. С величайшим удовольствием глядел я, как радуется славная фламандка: любуясь пятьюстами двойных луидоров, она полагала себя разбогатевшей, а меня – своим благодетелем.
– Я не ожидала столько денег; Елена и впрямь хорошенькая, но я не верила тому, что она говорила о вас. Возможно ль, дорогой друг, что вы оставили ее девственницей? Скажите правду.
– Если она была девственницей прежде, то, уверяю вас, что из-за меня таковой быть не перестала.
– Разумеется, была, ибо никому, кроме вас, я ее не поручала. Ах! Благородный вы человек! Она суждена была королю. Кто бы мог подумать. Господь всемогущ. Дивлюсь вашей добродетели. Идите сюда, я вас поцелую.
Он до того правдив что не стесняется на себя наговаривать…
Альфред де Мюссе
О’Морфи, – ибо король никогда иначе ее не называл, – пришлась ему по сердцу, даже более простодушием своим (что было для него в диковинку), нежели красотою. Его Величество поселил ее в Оленьем парке[26], где держал свой сераль и где позволено было появляться лишь дамам, представленным ко двору. Через год малышка разрешилась сыном, каковой был отправлен в неизвестном направлении, ибо Людовик XV не желал знать своих незаконнорожденных детей, пока королева Мария была жива.
Через три года О’Морфи впала в немилость. Король дай ей четыреста тысяч франков приданого и выдал замуж в Бретань за одного офицера генерального штаба. В 1783 году я повстречал сына от этого брака в Фонтенбло. Было ему двадцать пять лет, и об истории своей матери, на которую походил как две капли воды, ему было неведомо. Я просил передать ей от меня поклон и начертал имя свое в его записной книжке.
Причиною, по какой впала в немилость эта красавица, была злая шутка г-жи де Валентинуа, невестки князя Монако. Дама эта, известная всему Парижу, прибыв однажды в Олений парк, подговорила О’Морфи рассмешить короля, спросив, как он обходится со своей старухой женою[27]. Простушка О’Морфи задала королю сей дерзкий и оскорбительный вопрос и настолько его удивила, что государь, поднявшись и испепелив ее взором, произнес:
– Несчастная, кто научил вас задать мне сей вопрос?
Дрожащая О’Морфи созналась; король повернулся к ней спиной, и более она его не видела. Графиня де Валентинуа вновь показалась при дворе лишь два года спустя. Людовик XV, сознавая, что как супруг не оказывает жене должного уважения, старался, по крайней мере, по-королевски ограждать ее от непочтительности. Горе было тому, кто осмеливался на сей счет шутить.
Последующие события
Казанова пробыл в Париже два года, большую часть времени проводя в театре. Выучив французский язык, он завязал знакомства с представителями парижской аристократии. Но вскоре его многочисленные любовные связи были замечены полицией (как это было почти в каждом из посещенных им городов). Он отправляется в Германию и Австрию. В 1753 году он вернулся в Венецию, где возобновил свои выходки, чем нажил себе немало врагов и привлек внимание инквизиции. Его полицейское досье превратилось в растущий список богохульств, соблазнений, драк и ссор в общественных местах.
В июле 1755 года (в возрасте тридцати лет) Казанова был арестован и помещен в Пьомби (венецианскую «Свинцовую тюрьму»). Эта тюрьма состояла из семи камер на верхнем этаже Дворца дожей и была предназначена для заключенных высокого положения и политических преступников. Свое название она получила по свинцовым плитам, покрывавшим крышу дворца. Казанова был без суда приговорен к пяти годам заключения в этой тюрьме, из которой еще ни разу не было ни одного побега, и все же Казанове удалось бежать, взломав свинцовую крышу тюрьмы. Скептики спорят, что побег Казановы был выдумкой, что его просто выкупил приемный отец. Однако в государственных архивах сохранились подтверждения рассказу нашего героя, в том числе сведения о ремонте потолка в тюремной камере.
…И вот Казанова снова в Париже. Он въезжает в него 5 января 1757 года…
…Вот я снова в великом городе Париже, <…> на этот раз мне должно было рассчитывать лишь на тех, у кого нашла пристанище слепая богиня Фемида. Я понимал: чтобы добиться чего бы то ни было, мне надлежало использовать все свои физические и моральные силы, свести знакомство с сильными и влиятельными людьми и стараться угодить всем тем, кто может служить моим интересам. <…>
Казанова всегда в восхищении от Парижа. Но сквозь это восхищение проглядывает иногда деловая забота. «Зачем вы едете в Париж?» – спрашивают его… «Я пущу там в оборот свои таланты».
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Мой первый визит был к г-ну Шуазелю[28]; я вошел к нему, когда был он занят своим туалетом: он писал письмо в то же время, как его причесывали. Закончив письмо, он по-итальянски сказал мне, что г-н аббат де Берни[29] рассказал ему историю моего побега. <…>
Аббат де Берни представлял меня не иначе как финансистом, дабы обеспечить мне благосклонный прием; в противном случае я бы нигде не был принят. Я досадовал, что не могу изъясняться на языке финансов. Назавтра, погрузившись в печальные размышления, я взял карету и велел отвезти меня в Плезанс к г-ну дю Верне. Плезанс чуть дальше Венсена.
И вот я у дверей сего славного мужа, что сорок лет назад спас Францию, едва не погибшую из-за системы, введенной Лоу[30]. Войдя, нахожу я его у пылающего камина в окружении семи-восьми человек. Он представляет меня, именуя другом министра иностранных дел и генерального контролера, и знакомит со всеми этими господами, причем трое или четверо из них были интенданты финансов. Я раскланиваюсь с каждым и в тот же миг вверяю себя Гарпократу[31].
Казанова вовсе не приписывает себе непременно благородную роль, не приукрашивает себя, он точен в своих описаниях, он стремителен.
Филипп Соллерс. «Казанова Великолепный»
Поговорив о том, что нынче лед на Сене толщиною в целый фут, они погоревали о г-не де Фонтенель, что умер накануне, потом посетовали, что Дамьен не желает ни в чем признаваться и уголовный процесс этот встанет королю в пять миллионов; затем тема поменялась: заговорили о войне, и все с похвалою отозвались о г-не де Субизе, коего король поставил главнокомандующим. Отсюда перешли к расходам и средствам поправить дела. Час с половиной мне пришлось немало поскучать: слушая их речи, я ровно ничего в них не понимал, ибо были они пересыпаны специальными терминами. Еще полтора часа провел я за столом, открывая рот единственно для того, чтобы есть; после чего перешли мы в залу, и тут г-н дю Верне, оставив общество, пригласил меня и другого господина, лет пятидесяти и недурной наружности, следовать за ним, и мы прошли в кабинет. Мужчину, коего он мне представил, звали Кальзабиджи. Минутою позже туда вошли также два интенданта финансов. Г-н дю Верне с учтивой улыбкой вручил мне большую тетрадь и произнес:
– Вот ваш проект.
На обложке значится: «Лотерея[32] на девяносто номеров, из которых при ежемесячных тиражах выигрывают не более пяти» и тому подобное. Я возвращаю рукопись и признаю, что это мой проект.
– Вас опередили, сударь, – говорит он, – проект сей г-на де Кальзабиджи, что перед вами.
– Счастлив, сударь, что мнения наши совпали; но могу ли я узнать, по какой причине вы отвергли мой?
– Против него выдвинуто было множество весьма справедливых доводов, и ясных возражений супротив них не нашлось.
– Мне известен лишь один довод, способный отказать мне, – отвечал я холодно, – это если Его Величеству не угодно будет дозволить своим подданным играть.
– Этот довод не в счет: его Величество дозволит своим подданным играть; но захотят ли они играть?
– Сомнения ваши меня удивляют: надо лишь уверить народ, что, если кто выиграет, получит деньги.
– Хорошо. Допустим, они станут играть, убедившись, что деньги выплатят. Но откуда взять обеспечение?
– Королевская казна. Указ Совета. Мне довольно предположения, что Его Величество в состоянии уплатить сто миллионов.
– Сто миллионов?
– Да, сударь. Надо всех ошеломить.
– Но ведь допускаете же вы, что король может и проиграть эти деньги?
– Допускаю; но это может случиться лишь после того, как он получит сто пятьдесят миллионов. Вы знаете, что такое политический расчет, и должны исходить из этой суммы.
– Милостивый государь, я не могу решать за всех. Согласитесь, не исключено, что при первом же тираже король потеряет немалые деньги.
– Между возможным и действительным – расстояние бесконечное, но допустим. Если король проиграет при первом тираже большую сумму, успех лотереи обеспечен. О таковой беде можно лишь мечтать. Силы человеческой натуры рассчитываются, словно вероятности в математике. Как вам известно, страховые палаты[33] богаты. Перед всеми математиками Европы я вам докажу, что, лишь если на то не будет воли Господней, король не получит на этой лотерее доход один к пяти. В этом весь секрет. Согласитесь, математическое доказательство для разума непреложно.
– Согласен. Но скажите, отчего бы не завести ограничительного реестра, дабы Его Величеству был обеспечен верный выигрыш?
– Никакой ограничительный реестр не даст вам ясной и абсолютной уверенности в том, что король всегда останется в выигрыше. Ограничения риска позволяют сохранять лишь относительное равновесие: когда все ставят на один номер, или на два, или на три, то ежели номера эти выпадут, случится великий ущерб. Дабы уберечься от него, их объявляют «закрытыми». Но ограничительный реестр может дать уверенность в выигрыше, только если откладывать тираж, пока все шансы не уравняются. Но тогда лотерея не состоится, ибо тиража этого прождать можно с десяток лет, а кроме того, позвольте вам заметить, сама лотерея превратится в форменное мошенничество. Позорного этого титула позволит избегнуть единственно непременный ежемесячный тираж – тогда публика будет уверена, что и противная сторона может проиграть.
– Не будете ли вы так любезны, чтобы выступить перед Советом?
– С удовольствием.
– И ответить на все возражения?
– На все.
– Не угодно ли вам будет принести мне ваш план?
– Я представлю его, сударь, только когда предложение мое будет принято и я буду уверен, что его пустят в дело, а мне доставят те преимущества, что я попрошу.
– Но ведь ваш план и тот, что лежит здесь, – одно и то же.
– Не думаю. В моем плане выведено, каков будет доход короля в год, и приведены расчеты.
– Тогда можно будет продать лотерею какой-нибудь компании, а она станет выплачивать королю определенную сумму.
– Прошу прощения. Процветание лотереи возможно лишь, коли люди будут видеть, что есть выигравшие, этот закон должен действовать безотказно. У меня нет желания участвовать в деле ради того, чтобы услужить некоему сообществу, каковое, желая увеличить доход, решит умножить число тиражей и ослабит к ним интерес. Я в этом убежден. Сия лотерея, коли мне придется в ней участвовать, либо будет королевской, либо ее не будет вовсе.
– Г-н де Кальзабиджи того же мнения.
– Весьма польщен.
– Есть ли у вас люди, что умеют составить ограничительные реестры?
– Мне надобны одни только числительные машины, коих не может не быть во Франции.
– А каков, вы полагаете, будет выигрыш?
– Двадцать сверх ста от каждой ставки. Тот, кто уплатит королю шестифранковый экю, получит обратно пять, наплыв же будет такой, что ceteris paribus[34] народ станет платить государю, по меньшей мере, пятьсот тысяч франков в месяц. Все это я докажу Совету – при условии, что члены его, признав истинность расчетов, будь то математических или политических, уже не будут более увиливать и хитрить.
Я был доволен, что могу держать такую речь о делах, в которые впутался. Я вышел на минутку, а когда вернулся, увидал, что все они стоят и обсуждают мой проект. Кальзабиджи, приблизившись ко мне, спросил приветливо, можно ли, по моему проекту, ставить на «кватерну»[35]. Я отвечал, что публика вправе ставить хоть на «квинту» и что проект мой еще сильнее повышал ставки, ибо тот, кто играет «квинту» и «кватерну», должен непременно ставить и на «терну». Он отвечал, что в его проекте предусмотрена простая «кватерна» с выигрышем пятьдесят тысяч к одному. Я отвечал ему любезно, что во Франции много изрядных математиков, каковые, обнаружив, что выигрыш различен для разных ставок, изыщут способ для злоупотреблений. Тут г-н Кальзабиджи пожал мне руку, говоря, что желает со мною встретиться отдельно; я оставил ему свой адрес и, ввиду наступающей ночи, удалился, радуясь, что произвел на всех изрядное впечатление.
Так ярко, так образно рисует он характеры, лица и некоторые события своего времени, которых он был свидетелем, и так прост, так ясен и занимателен его рассказ! Ф. М. Достоевский. «Предисловие к публикации эпизода из Мемуаров»
Тремя днями позже явился ко мне Кальзабиджи. Прямо с порога сказал он, что своими речами я весьма поразил этих господ, и, по его убеждению, если бы я похлопотал перед генеральным контролером, мы могли бы устроить лотерею и извлечь из того немалые выгоды.
– Без сомнения, – отвечал я. – Однако ж сами они смогут извлечь выгоду еще большую и все же не торопятся; они не посылали за мною; а впрочем, мне есть чем заняться помимо того.
– Сегодня вы получите от них известия. Я знаю, что г-н де Булонь говорил о вас с г-ном де Куртеем.
– Уверяю вас, я его об этом не просил.
С величайшим почтением пригласил он у него отобедать, и я согласился. Мы как раз выходили из дому, когда получил я записку от аббата де Берни, извещавшего, что, если назавтра смогу я явиться в Версаль, он доставит мне случай говорить с маркизой[36]; там же повстречаю и г-на де Булоня.
Не столь из тщеславия, сколь из политических соображений я показал записку Кальзабиджи. Он сказал, что теперь все в моих руках и я могу даже принудить дю Верне устроить лотерею.
– И коли вы не настолько богаты, чтобы презирать деньги, то обеспечите себе состояние. Вот уже два года мы изо всех сил стараемся довести дело до конца, а в ответ слышим одни только глупые возражения, каковые вы обратили в дым на прошлой неделе. Проект ваш, конечно же, имеет большое сходство с моим. Давайте же соединим наши усилия. Не забудьте – действуя в одиночку, вы столкнетесь с необоримыми трудностями: числительных машин, что вам надобны, в Париже не найти. Все тяготы сего предприятия возьмет на себя мой брат; склоните Совет на свою сторону, а дальше согласитесь получать половину доходов от управления лотереей и наслаждаться жизнью.
– Стало быть, сударь, проект задуман вашим братом.
– Да, братом. Он болен, но голова у него светлая. Сейчас я вас с ним познакомлю.
Я увидал человека, лежавшего в постели и с ног до головы покрытого лишаями; это, однако, не мешало ему с отменным аппетитом есть, писать, беседовать и во всех отношениях вести себя так, словно он совершенно здоров. Он никому не показывался на глаза, ибо не только был обезображен лишаями, но и принужден был беспрестанно чесаться то тут, то там, что в Париже почитается отвратительным; этого не прощают никогда, чешется ли человек по болезни, либо по дурному обыкновению. Кальзабиджи сказал, что он так и лежит и никого не принимает, ибо кожа у него зудит, и нет для него иного облегчения, чем вволю почесаться.
– Бог даровал мне ногти именно с этой целью, – сказал он.
– Вы, стало быть, верите в конечные причины, поздравляю. Однако ж смею предположить, что вы все равно бы чесались, даже если б Господь и забыл даровать вам ногти.
Тут он улыбнулся, и мы заговорили о деле. Не прошло и часу, как я убедился в великом его уме. Он был старший из братьев и холостяк. Прекрасный математик, он знал до тонкостей теорию и практику финансов, разбирался в торговых делах любой страны, был сведущ в истории, остроумен, обожал прекрасный пол и писал стихи. Родился он в Ливорно, служил в Неаполе при министерстве, а в Париж приехал вместе с г-ном де Лопиталем. Брат его был тоже человек весьма неглупый, но уступал ему во всем.
Он показал мне кипу бумаг, где в подробностях изъяснил все, относящееся до лотереи.
– Если, по-вашему, вы сумеете без меня обойтись, поздравляю, однако вы только зря потешите свое самолюбие: опыта у вас нет, а без людей, искушенных в делах, теория ваша нимало вам не поможет. Что вы станете делать, добившись указа? Когда будете докладывать дело в Совете, лучше всего вам было бы назначить им срок, по истечении коего вы умываете руки. Иначе они положат дело в долгий ящик. Уверяю вас, г-н дю Верне будет рад, ежели мы объединимся. Что же до математических расчетов равных шансов для всех ставок, то я вам докажу, что для «кватерны» их учитывать не надобно. <…>
На другое утро отправился я в Версаль, где меня встретил министр, г-н де Берни, весело сказав, что готов поспорить, что без него я бы так и не узнал о своих талантах финансиста.
– Г-н де Булонь сказал, что вы привели в изумление г-на дю Верне, одного из величайших мужей Франции. Отправляйтесь тотчас к нему, а в Париже будьте с ним полюбезнее. Лотерею учредят, вам остается только извлечь из нее выгоду. Как только король отправится на охоту, будьте возле малых покоев, и в нужный момент я укажу на вас г-же маркизе. После вы отправитесь в Министерство иностранных дел и представитесь аббату де Лавилю, начальнику канцелярии, – он примет вас со всей благосклонностью.
Г-н де Булонь обещал, что, как только г-н дю Верне даст знать о согласии Совета Военного училища, он издаст указ об учреждении лотереи, и приглашал и впредь сообщать все мои замыслы, буде таковые возникнут.
Он был более деятельным, более живым, чем дюжина обывателей. Он был любителем с сотней интересов дилетант в пятидесяти областях.
Герман Кестен. «Казанова»
В полдень г-жа де Помпадур прошла в малые покои вместе с принцем де Субизом и моим покровителем, каковой сразу же обратил на меня внимание сиятельной дамы. Сделав согласно этикету реверанс, она сказала, что с большим интересом прочла историю моего побега[37].
– Эти господа, что из тех краев, весьма опасны, – заметила она с улыбкой. – Вы бываете у посла?
– Наилучший способ для меня выказать ему свое почтение – это не бывать у него вовсе.
– Надеюсь, теперь вы решите обосноваться у нас.
– Это составило бы счастье всей моей жизни, но мне надобно покровительство, а, насколько я понял, в вашей стране его оказывают единственно людям даровитым, и это приводит меня в уныние.
– Думаю, тревожиться вам не о чем – у вас есть добрые друзья. Рада буду при случае оказаться вам полезной. <…>
Дома обнаружил я записку от г-на дю Верне, каковой просил меня быть завтра в одиннадцать часов в Военном училище. В девять явился ко мне Кальзабиджи и принес от брата большую таблицу с математическим обоснованием всей лотереи, дабы я мог доложить дело в Совете. То был расчет вероятностей, постоянных и переменных величин – доказательство того, что я пытался обосновать. Суть состояла в том, что, если б в лотерее тянули не пять, но шесть номеров, шансы на выигрыш и проигрыш были бы равны. Но тянули пять, а потому всякий шестой номер – то есть семнадцать из девяноста имеющихся номеров – непременно должен был принести доход устроителям. Из этого следовало, что проводить лотерею из шести номеров невозможно, ибо расходы на нее составляют сто тысяч экю.
С этими установлениями в руках и с мыслью, что должен в строгости им следовать, отправился я в Военное училище: заседание тотчас началось. На него приглашен был г-н д’Аламбер[38] как величайший знаток всех областей математики. В его присутствии не было бы нужды, будь г-н дю Верне один; но там были умники, которые не желали признавать действенность математических расчетов и отрицали очевидное. Заседание продолжалось три часа.
После моего доклада, длившегося не более получаса, г-н де Куртей подытожил сказанное мною, и следующий час прошел в пустых возражениях, которые я все с легкостью отклонил. Я изъяснил, что искусство расчетов состоит в нахождении одной-единственной формулы, выражающей взаимодействие нескольких величин, и что определение это равно справедливо и для морали, и для математики. Я убедил их, что в противном случае не было бы на свете страховых обществ, богатых и процветающих, каковые смеются над превратностями фортуны и над безвольными людьми, боящимися ее. Под конец я объявил, что нет в мире честного и сведущего человека, который мог бы обещать, что под началом его лотерея станет приносить доход каждый тираж, а коли найдется таковой смельчак, его следует прогнать, ибо одно из двух: либо он не исполнит свои обещания, либо исполнит, но окажется мошенником.
Г-н дю Верне, поднявшись, заключил, что, на худой конец, всегда можно будет лотерею упразднить. Подписав бумагу, заготовленную г-ном дю Верне, господа эти удалились. Назавтра пришел ко мне Кальзабиджи и сказал, что дело сделано и остается только ждать указа. Я обещал ему наведываться всякий день к г-ну де Булоню и добиться для него должности управляющего лотереей, как только узнаю у г-на дю Верне, что причитается мне самому.
Предложили мне шесть контор по продаже билетов и четыре тысячи франков от доходов с лотереи, сначала я на это согласился. То были проценты от ста тысяч франков, каковые я мог бы забрать, отказавшись от контор, ибо капитал этот служил мне залогом.
Неделю спустя вышел указ Совета. Управляющим назначен был Кальзабиджи; жалованья ему положили три тысячи франков за каждый тираж и еще пенсион в четыре тысячи франков в год, как и мне, и предоставили главную лотерейную контору в особняке на улице Монмартр. Из шести своих контор пять я тотчас продал, по две тысячи франков за каждую, а шестую, на улице Сен-Дени, открыл, роскошно обставив и посадив в ней приказчиком своего камердинера. То был молодой смышленый итальянец, прежде служивший камердинером у принца де Ла Католика, неаполитанского посланника. Назначен был день первого тиража и объявлено, что уплата выигрышей будет производиться через неделю в главной конторе.
Не прошло и суток, как я вывесил объявление, что выигрыши по билетам, на коих стоит моя подпись, будут выплачиваться в конторе на улице Сен-Дени на другой день после тиража. В результате того все явились играть в моей конторе. Доход мой составлял шесть процентов от сбора. Пятьдесят или шестьдесят приказчиков из других контор имели глупость пожаловаться на меня Кальзабиджи. Тот неизменно отвечал, что они вольны сделать то же, что и я, но для этого надобны деньги.
В первый тираж сбор мой составил сорок тысяч ливров. Через час после тиража приказчик принес мне расходную книгу и показал, что мы должны уплатить от семнадцати до восемнадцати тысяч ливров, причем все за «амбы»; я выдал ему деньги. Он же сам также разбогател, ибо, хоть и не просил, а получал чаевые от клиентов, отчета я с него не требовал.
Лотерея принесла дохода на шестьсот тысяч, при общем сборе в два миллиона. Один только Париж выложил четыреста тысяч ливров. На другой день обедал я у г-на дю Верне вместе с Кальзабиджи, и мы с удовольствием слушали его сетования, что выигрыш слишком велик. На весь Париж выиграли всего восемнадцать-двадцать «терн» – ставки небольшие, но создавшие, тем не менее, блестящую репутацию лотерее. Страсти разгорались, и мы поняли, что второй тираж даст двойной сбор. За столом, к немалому моему удовольствию, все стали в шутку бранить меня за проделанную мною операцию. Кальзабиджи уверял, что ловкий этот ход обеспечил мне ренту в сто двадцать тысяч франков, что вчистую разорило всех прочих сборщиков. Г-н дю Верне отвечал, что и сам нередко проделывал подобные трюки, и поелику и остальные сборщики вправе поступить так же, это только повысило престиж лотереи.
Во втором тираже «терна» на сорок тысяч ливров заставила меня одалживать деньги. Сбор принес шестьдесят тысяч, но накануне тиража я обязан был сдавать кассу биржевому маклеру.
В шикарных домах, где я бывал, в фойе театров, едва завидев меня, все давали мне деньги и просили поставить за них как мне заблагорассудится и выдать им билеты, ибо ничего в этом не смыслили. Мне приходилось носить с собой билеты на большие и малые суммы, я предлагал их на выбор и возвращался домой с карманами, полными золота. У других сборщиков такой привилегии не было: это были не те люди, каких принимают в свете. Я один разъезжал в карете; это создавало мне имя и открывало кредит. Париж был тем городом, – и остается таковым, – где судят по одежке; и нет второй такой страны, где столь легко сим пользоваться.
Всю жизнь Казанова был любимцем трех интернациональных групп: танцовщиц, высшей аристократии и мошенников.
Герман Кестен. «Казанова»
Но теперь, когда читатель вполне осведомлен о лотерее, я стану упоминать о ней только при случае.
Спустя месяц после приезда моего в Париж мой брат Франческо, художник, тот самый, с коим покинул я сей город в 1752 году, прибыл из Дрездена: четыре года, что он там провел, он снимал копии с лучших батальных полотен знаменитой галереи[39]. Свиделись мы с радостью, но когда я предложил ему использовать свои знакомства в высшем свете, дабы доставить ему место в Академии, он отвечал, что не нуждается в протекции. Он написал картину, изображающую битву, выставил ее в Лувре и был единогласно принят. Академия дала за его полотно двенадцать тысяч ливров.
Став академиком, брат мой прославился и за двадцать шесть лет заработал почти миллион, но любовь к роскоши и два неудачных брака разорили его. <…>
Театральные фойе – это чудесные подмостки, где всякий желающий может поупражняться в искусстве завязывать интрижки. Сия приятная школа немалому меня обучила; для начала свел я близкое знакомство с их записными донжуанами и немало преуспел, научившись не выказывать ни малейших притязаний, действуя не столь непоследовательно, сколь без последствий. Надобно было лишь всегда держать наготове кошелек, но речь шла о сущем пустяке: расход был всегда менее доставленного удовольствия. Я знал, что так или иначе получу все, что мне причитается.
Камилла, актриса и танцовщица Итальянской комедии, каковую полюбил я еще семь лет тому назад в Фонтебло, привлекала меня более прочих благодаря удовольствиям, что неизменно находил я в ее домике у Белой заставы, где жила она со своим любовником, графом д’Эгревиль, каковой был немало ко мне расположен. Он был хорош собой, обходителен и богат. Ничто не радовало его больше, чем когда у его возлюбленной собиралось множество гостей. Любила она лишь его одного, но, будучи женщиной умной и ловкой, не обходила вниманием никого, кто испытывал к ней вожделение; не скупясь на ласки и не расточая их понапрасну, она кружила головы всем знакомым мужчинам, не опасаясь ни нескромности, ни разрыва, как правило, оскорбительного.
Кроме возлюбленного более прочих выделяла она графа де Ла Тур д’Оверня. Сей знатный господин боготворил ее, но был не столь богат, чтобы располагать ею полностью, и принужден был довольствоваться тем малым, что ему оставалось. Про него говорили, что он на вторых ролях. Она почти задаром содержала для него некую девушку, которую, можно сказать, ему подарила, заметив его к ней расположение в ту пору, когда та была ее служанкой. Граф де Ла Тур снял для нее в Париже меблированную комнату на улице Таран и неизменно повторял, что любит ее как подарок милейшей Камиллы. Нередко брал он ее с собою ужинать на Белую заставу. Было ей пятнадцать лет: скромная, наивная простушка, она говорила любовнику, что никогда не простила бы ему измены, разве что только с Камиллой, которой надобно уступать, ибо ей обязана она своим счастьем. Я так влюбился в эту девочку, что частенько ужинал у Камиллы с единственной мыслью увидать ее и насладиться простодушными ее речами, забавлявшими всех собравшихся. Я, насколько мог, сдерживал себя, но был столь влюблен, что всякий раз, вставая из-за стола, впадал в тоску, не видя возможности излечиться от страсти обычным путем. Я бы сделался посмешищем, если б кто догадался, а Камилла принялась бы безжалостно высмеивать меня. Но однажды случай исцелил меня от этой страсти, и вот при каких обстоятельствах.
Казанова выражает собою всего тогдашнего человека известного сословия, со всеми тогдашними мнениями, уклонениями, верованиями, идеалами, нравственными понятиями, со всем этим особенным взглядом на жизнь так резко от личающимся от взгляда нашего девятнадцатого столетия.
Ф. М. Достоевский. «Предисловие к публикации эпизода из Мемуаров»
Домик Камиллы располагался у Белой заставы, и однажды, когда гости стали расходиться, я послал за экипажем, дабы воротиться домой. Но поелику засиделись мы за столом до часу ночи, слуга мой объявил, что коляски в сей час не сыскать. Граф де Ла Тур сказал, что отвезет меня и стеснений при этом не будет, хотя карета его была двухместная.
– Моя малышка, – сказал он, – сядет к нам на колени.
Разумеется, я соглашаюсь, и вот мы в карете: граф слева от меня, а Бабет устроилась на наших коленях. Охваченный желанием, стремлюсь я воспользоваться случаем и, не теряя времени, ибо кучер гнал вовсю, беру ее руку, пожимаю, она пожимает мою; в знак благодарности я подношу ручку ее к губам, покрываю ее беззвучными поцелуями и, горя нетерпением убедить ее в моей страсти, действую так, как обычно диктует природа, и в самый чудный момент раздается голос де Ла Тура:
– Благодарю вас, дорогой друг, за любезное обхождение, столь свойственное вашей нации; я и не надеялся удостоиться его; надеюсь, это не было ошибкой.
Услышав эти ужасные слова, я убираю руку – и касаюсь рукава его сюртука; в такие минуты невозможно сохранить присутствие духа, тем более что при сих словах он расхохотался, а это бы смутило кого угодно. Я отпускаю руку, не в силах ни смеяться, ни оправдываться. Бабет спрашивала друга, отчего это он так развеселился, но едва тот пытался объяснить, как его вновь разбирал смех, я же молчал и чувствовал себя полным дураком. По счастью, карета остановилась, слуга мой открыл дверцу, я вышел и, пожелав им спокойной ночи, поднялся к себе. Де Ла Тур пожелал мне того же, хохоча до упаду. Сам я начал смеяться лишь через полчаса; история и впрямь была потешная, но все же для меня – скорее обидная и досадная, ведь мне предстояло выслушивать ото всех насмешки.
Три или четыре дня спустя решился я явиться на обед к любезному вельможе, ибо Камилла уже посылала справиться о моем здоровье. История эта не могла мне воспрепятствовать бывать у нее, но раньше я хотел разузнать, как к сему отнеслись.
Увидав меня, милейший де Ла Тур расхохотался и, насмеявшись вволю, расцеловал меня, изображая девицу. Я просил его, наполовину в шутку, наполовину всерьез, забыть эту глупость, ибо не знал, как оправдаться.
– К чему говорить об оправданиях? – отвечал он. – Все мы вас любим, а забавное сие происшествие добавило и добавляет веселости нашим вечерам.
– Ужели о нем все знают?
– А вы сомневались? Камилла смеялась до слез. Приходите вечером, я приведу Бабет; она вас посмешит: она уверяет, что вы не совершили никакой ошибки.
– Она права.
– Как так права? Расскажите кому-нибудь другому. Слишком много чести для меня, я вам не верю. Впрочем, вы избрали верную тактику.
Склонный легче впадать в гнев, нежели в веселость, он, тем не менее, легко заставляет смеяться других.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Именно ее я и применил вечером за столом, притворно удивляясь нескромности де Ла Тура и уверяя, что излечился от страсти, которую к нему питал. Бабет называла меня мерзкой свиньей и отказывалась верить в мое исцеление. Происшествие это по непостижимой причине отвратило меня от нее и внушило дружеские чувства к де Ла Туру, который по праву пользовался всеобщей любовью. Но дружба наша едва не окончилась печально.
Однажды в понедельник в фойе Итальянской комедии этот милейший граф попросил меня одолжить ему сто луидоров, обещая вернуть их в субботу.
– У меня столько нет, но кошелек мой в вашем распоряжении, там есть луидоров двенадцать.
– Мне нужно сто и немедля, я проиграл их вчера вечером под честное слово у принцессы Ангальтской[40].
– Но у меня нет таких денег.
– У сборщика лотереи должно быть больше тысячи.
– Верно, но кассу трогать нельзя; через неделю я должен сдать ее маклеру.
– Ничто вам не помешает сделать это: в субботу я верну вам их. Возьмите из кассы сто луидоров и взамен положите мое честное слово. Ведь оно же стоит сотни луидоров?
При этих словах я поворачиваюсь, прошу его подождать, иду в свою контору на улице Сен-Дени, беру сто луидоров и приношу ему. Наступает суббота, он не является; в воскресенье утром я закладываю перстень, вношу в кассу нужную сумму и на другой день сдаю ее маклеру. Дня через три-четыре в амфитеатре Французской комедии встречаю графа де Ла Тура: он подходит ко мне с извинениями. В ответ я показываю свою руку без перстня и говорю, что заложил его, дабы спасти свое доброе имя. С печальным видом он отвечает, что его подвели, но в следующую субботу он непременно вернет деньги.
– Даю вам свое честное слово, – говорит он мне.
– Ваше честное слово лежит в моей кассе, оно более не может служить вам порукой; вернете сто луидоров, когда сможете.
При этих словах доблестный вельможа смертельно побледнел.
– Мое честное слово, – сказал он, – любезный Казанова, мне дороже жизни. Я верну вам сто луидоров завтра в девять утра в ста шагах от кафе, что в конце Елисейских полей. Мы будем одни, без свидетелей; надеюсь, вы соблаговолите прийти и прихватите с собой шпагу, а я прихвачу свою.
– Мне крайне жаль, господин граф, что вы хотите заставить меня столь дорого заплатить за шутку. Вы оказываете мне честь, но я бы предпочел попросить у вас прощения, если это может исправить положение.
– Нет, я виноват больше вашего, и вину эту можно смыть только кровью одного из нас. Так вы придете?
– Да.
<…> Я испытывал истинную симпатию к этому славному смельчаку, но и себя я любил никак не меньше. Я понимал, что не прав, шутка и вправду была рискованна, но не явиться на свидание не мог.
Я вошел в кафе вскоре после него; мы позавтракали, он расплатился, и мы направились к площади Звезды. Убедившись, что нас никто не видит, граф благородным жестом протянул мне сверток с сотней луидоров и объявил, что одного укола шпагой, нанесенного мною или им, будет достаточно. Затем, отступив на четыре шага, обнажил шпагу. Вместо ответа я обнажил свою, и, едва шпаги наши коснулись, я нанес ему удар. Уверенный, что ранил его в грудь, я отскочил назад и потребовал от него держать слово.
Кроткий аки агнец, он опустил шпагу и просунул руку под сюртук; он показал мне ее, обагренную кровью, и сказал, что удовлетворен. Пока он промокал рану платком, я произнес все приличествующие случаю учтивые слова. Взглянув на острие шпаги, я обрадовался: лишь самый кончик был в крови. Я предложил графу проводить его домой, но он не пожелал. Он просил меня молчать о происшедшем и впредь считать его своим другом.
Обняв его и обливаясь слезами, я воротился домой до крайности опечаленный: я получил хороший урок светского обхождения. Об этом деле никто никогда не узнает. Неделю спустя мы вместе ужинали у Камиллы.
…Этот ловкий красивый малый справляется со всеми придворными искусствами и физическими упражнениями – танцами фехтованием верховой ездой игрой в карты блистательно, не хуже любого знатного кавалера…
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
В те дни получил я двенадцать тысяч франков от аббата де Лавиля, награду за поручение, исполненное мною в Дюнкерке. Камилла сказала, что де Ла Тура поразил ишиас и он не встает с постели и что, если я не против, мы можем завтра утром проведать его. Я согласился, мы пришли, и после завтрака я с самым серьезным видом объявил, что, если он доверится мне, я его вылечу, ибо причина его болей – не то, что называют ишиасом, но влажный дух, который я изгоню печатью Соломона и пятью словами. Он расхохотался, но сказал, что я могу делать все что мне заблагорассудится.
– Тогда я пойду куплю кисточку, – сказал я ему.
– Я пошлю слугу.
– Нет, я должен быть уверен, что купили, не торгуясь, а потом, мне надобны еще кое-какие снадобья.
Я принес селитры, серного цвета, ртути, кисточку и сказал графу, что требуется малая толика его мочи – совсем свежей. Они с Камиллой рассмеялись, но я с серьезным видом протянул ему сосуд; задернул шторы, и он исполнил мою просьбу. Сделав раствор, я сказал Камилле, что она должна растирать бедро графу, покуда я буду произносить заклинание, но если она рассмеется, все пропало. Добрых четверть часа они смеялись без умолку, но наконец, взяв пример с меня, успокоились. Де Ла Тур подставил бедро Камилле, и та, воображая, что играет роль в комедии, принялась усиленно растирать больного, я же тем временем вполголоса бормотал слова, кои они не могли понять по той причине, что я и сам не знал, что произношу. Я чуть было не испортил дело, заметив, какие гримасы корчит Камилла, чтобы не рассмеяться. Смешнее не придумать.
Наконец я сказал, что можно прекратить, окунул кисточку в раствор и одним движением начертал на бедре графа такую пятиконечную звезду, знак Соломона. Потом, обмотав ему бедро тремя полотенцами, я обещал, что он выздоровеет, если сутки пробудет в постели, не снимая повязки. Они больше не смеялись, на лицах их была озадаченность. Я был тем доволен.
Магом и каббалистом Казанова слыл всю свою жизнь.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
После сего фарса, сочиненного и сыгранного мною без всякого умысла и преднамеренности, мы с Камиллой сели в фиакр, и по пути я рассказывал ей сотни небылиц, кои она слушала со всей серьезностью, и, когда мы расставались, на лице ее было немалое удивление.
Четыре или пять дней спустя, когда я уже позабыл, что делал тогда с графом де Ла Тур, услыхал я в восемь утра стук копыт под окном. Выглянув, увидал я, как де Ла Тур спешивается и входит ко мне в дом.
– Вы были так уверены в себе, – сказал он, обнимая меня, – что даже не зашли посмотреть, помогло ли мне тогда ваше чудодейственное лечение.
– Конечно, я был уверен, но будь у меня побольше времени, я бы вас навестил.
– Скажите же, могу ли я принять ванну?
– Никаких ванн, покуда не почувствуете себя совсем здоровым.
– Слушаюсь. Все кругом дивятся, ведь я не мог не рассказать о чуде всем своим знакомым. Самые недоверчивые подняли меня на смех, но пусть себе говорят, что им угодно.
– Вам надлежало быть осмотрительнее, вы же знаете Париж. Теперь я прослыву шарлатаном.
– Да никто так не думает. А я пришел просить вас об одолжении.
– Что вам угодно?
Данный текст является ознакомительным фрагментом.