Из главы IX

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Из главы IX

Это случилось в 1849 году. Мне было тогда четырнадцать лет. Мы все еще жили в Ганнибале, штат Миссури, на берегах Миссисипи, в новом «каркасном» доме, построенном моим отцом пятью годами ранее. То есть некоторые из нас жили в новой его части, остальные – в старой, с тыльной стороны дома, имевшего форму буквы L. Осенью моя сестра устраивала вечеринку и пригласила всех молодых людей деревни, достигших брачного возраста. Я был слишком молод для этой компании, да и слишком застенчив, чтобы вращаться в обществе молодых дам, поэтому меня не позвали – во всяком случае, на весь вечер. Меня допустили всего на десять минут. Я должен был изображать медведя в маленьком сказочном представлении. Мне предстояло плотно упаковаться в какую-то коричневую волосатую штуку, подходящую для медведя. Примерно в половине одиннадцатого мне велели идти в свою комнату, надеть эту маскировку и быть готовым через полчаса. Я переоделся, но потом изменил свои планы, потому что мне захотелось немного попрактиковаться, а та комната была слишком мала. Я дошел до большого незаселенного дома на углу Мейн и Хилл-стрит[187], не ведая, что дюжина других молодых особ также облюбовала его, чтобы переодеться для своих ролей. Я взял с собой маленького чернокожего мальчика-раба Сэнди, и мы выбрали просторное пустое помещение на втором этаже. Мы вошли в него болтая, и это дало возможность парочке полуодетых девушек спастись бегством за незаметную ширму. Их одеяния и прочие предметы висели на крючках за дверью, но я их не увидел: дверь закрывал Сэнди, он всей душой был погружен в костюмерные проблемы и был столь же далек от того, чтобы их заметить, как и я.

Ширма была шаткой, со множеством дырок, но, поскольку я не знал, что за ней прятались девушки, меня такая подробность не обеспокоила. Если бы я это знал, то не мог бы раздеться в потоке безжалостного лунного света, который лился сквозь незанавешенные окна, я бы умер со стыда. Не потревоженный дурными предчувствиями, я разделся догола и начал тренироваться. Я был полон честолюбивых устремлений, я твердо вознамерился произвести сенсацию, я горел желанием завоевать репутацию в роли медведя и получить дальнейшие ангажементы, поэтому с головой ушел в работу – с самозабвением, сулившим великие свершения. Я дурачился и скакал на четвереньках туда-сюда, из одного конца комнаты в другой, а Сэнди восторженно аплодировал. Я ходил вертикально, рыча, ворча и рявкая, я стоял на голове, я выделывал сальто, я неуклюже приплясывал на согнутых лапах, фыркая в стороны моей воображаемой мордой, я выделывал все, что может делать медведь, и многое такое, чего ни один медведь сделать бы не смог, да ни один уважающий себя медведь и не захотел бы делать. И конечно же, я ни капли не подозревал, что устраиваю спектакль не только перед одним Сэнди. Наконец, стоя на голове, я застыл в этой позе, чтобы немного передохнуть. Наступило минутное молчание, затем Сэнди с неподдельным интересом спросил:

– Масса Сэм, вы когда-нибудь видели вяленую селедку?

– Нет. Что это такое?

– Это рыба.

– Ну и что из того? В ней есть что-то особенное?

– Да, сэр, будьте уверены, что есть. Их едят прямо с кишками!

Из-за ширмы послышался сдавленный женский смешок! Вся сила меня покинула, и я опрокинулся вперед как подкошенный, своим весом опрокидывая ширму и погребая под ней молодых дам. В испуге они издали пару пронзительных визгов – может, и больше, но я не стал считать. Я подхватил свою одежду и ринулся в темный холл внизу, Сэнди – за мной. За полминуты я оделся и выбежал через черный ход. Я взял с Сэнди клятву, что он будет нем как могила, после чего мы ушли и прятались, пока вечеринка не закончилась. Все честолюбивые замыслы из меня улетучились. Я не мог после своего приключения предстать перед той легкомысленной компанией, потому что среди нее были бы две исполнительницы, которые знали мой секрет и все время потихоньку смеялись бы надо мной. Меня искали, но не нашли, и медведя пришлось играть молодому джентльмену в обычной одежде. Когда я наконец отважился вернуться, дом был погружен в тишину и все спали. На сердце у меня было очень тяжело, его переполняло жестокое ощущение позора. На своей подушке я нашел пришпиленный листок бумаги с одной лишь строчкой, которая не облегчила моего сердца, а лишь заставила запылать лицо. Она была написана тщательно измененным почерком вот в таких глумливых выражениях:

«Ты, вероятно, не смог бы сыграть медведя, но голым ты играл очень хорошо – о, просто очень хорошо!»[188]

Мы думаем, что мальчишки грубые, бесчувственные животные, но это не так во всех отношениях. У каждого мальчика есть одна или две чувствительные точки, и если вы сможете обнаружить, где они расположены, то стоит лишь затронуть их, и вы обожжете их как огнем. Я ужасно страдал по поводу того эпизода. Я ожидал, что известие о происшедшем разнесется по всей деревне, но это оказалось не так. Секрет остался между ними, Сэнди и мной. Это послужило некоторому умиротворению моей боли, но было далеко не достаточным, главная тревога оставалась: я находился под взглядом двух пар насмешливых глаз, и с таким же успехом их могла быть тысяча, ибо я подозревал девичьи глаза во всей округе. В течение нескольких недель я не мог посмотреть в лицо ни одной молодой леди, смущенно потуплял взор, когда любая из них с улыбкой приветствовала меня, я говорил себе: «Это одна из них», – и поспешно удалялся. Конечно же, я встречал тех самых девушек повсюду, но если они когда-нибудь и подали хоть один намек, то я был недостаточно смышлен, чтобы его уловить. Когда четыре года спустя я уезжал из Ганнибала, секрет по-прежнему оставался секретом, я так и не отгадал тех девушек и больше уже не надеялся это сделать. Да и не хотел.

Одной из самых хорошеньких и прелестных девушек в деревне во времена моего злоключения была девушка, которую я буду называть Мэри Уилсон, ибо на самом деле ее звали иначе. Ей было двадцать лет, она была милая и грациозная, с персиковым пушком на щеках, воспитанная, любезная, обаятельная по характеру, и я испытывал перед ней благоговейный трепет, потому что она казалась мне сделанной из той материи, из какой делают ангелов, и абсолютно недостижимой для такого нечестивого и заурядного мальчишки, как я. Вот ее-то я, вероятно, никогда не подозревал. Однако…

Смена декораций. Дело было в Калькутте, сорок семь лет спустя. Шел 1896 год. Я прибыл туда в порядке своего лекционного турне. Когда я входил в отель, оттуда в лучах индийского солнца выплыло чудесное видение – та самая Мэри Уилсон моего давно минувшего отрочества! Это было ошеломительное зрелище. Прежде чем я успел опомниться от потрясения и с ней заговорить, она удалилась. Я подумал, что, быть может, видел призрак, но это оказалось не так: она была реальным существом, внучкой другой Мэри, первоначальной Мэри. Та Мэри, ныне вдова, находилась наверху, в гостинице, и вскоре послала за мной. Старая и седая, она выглядела молодо и была очень красива. Мы сели и побеседовали. Мы погрузили наши жаждущие души в живительное вино прошлого, трогательного прошлого, прекрасного прошлого, дорогого и оплакиваемого прошлого. Мы произносили имена, которые не слетали с наших губ пятьдесят лет, и они казались нам музыкой; трепетными руками мы извлекали из могил наших мертвых, товарищей нашей юности, и обласкивали их нашей речью. Мы обыскивали пыльные закутки наших воспоминаний и вытаскивали на свет случай за случаем, эпизод за эпизодом, безрассудство за безрассудством и от души, до слез смеялись над ними, и наконец Мэри без всякого предупреждения вдруг сказала:

– Скажи мне! Что это за специфическая особенность вяленой селедки?

Казалось бы, странный вопрос в столь священную минуту. А также совершенно неуместный. Я был слегка шокирован. И в то же время я почувствовал, как где-то далеко, в глубинах моей памяти, что-то шевельнулось. Я начал вспоминать… раздумывать… перебирать. Вяленая селедка. Вяленая селедка. Специфическая особенность вя… Я поднял глаза. Ее лицо было серьезно, но в глазах мерцал смутный огонек, который… Внезапно я вспомнил! И издалека, из стародавнего прошлого услышал полушепот: «Их едят прямо с кишками!»

– Ну наконец-то! Я все-таки нашел одну из вас! Кто была вторая?

Но здесь она подвела черту. Она мне так и не сказала.

Однако мальчишечья жизнь не одна только комедия, в нее примешивается много трагического. Пьяный бродяга – упоминавшийся в «Томе Сойере» или «Геке Финне», – который сгорел в деревенской тюрьме, запал в мое сознание и отягощал его в течение ста ночей после этого, наполняя их кошмарными снами. Мне снилось его обращенное ко мне лицо, такое, каким я видел его в душераздирающей реальности – прижатым к прутьям окна, когда за спиной у него разгорался красный полыхающий ад. Лицо, которое, словно говорило мне: «Если бы ты не дал мне спичек, этого бы не случилось, ты виноват в моей смерти». Я не был в ней виноват, потому что не хотел причинить ему вред, а хотел только хорошего, когда позволил ему взять спички, но независимо от того моя воспитанная в пресвитерианстве совесть знала единственное моральное обязательство – преследовать и мучить своего раба под всеми предлогами и во всех случаях, в частности тогда, когда в этом не было ни смысла, ни резона. Бродяга, который сам был виноват, страдал десять минут; я, который виноват не был, страдал три месяца.

Убийство старого бедняги Смарра на Мейн-стрит[189] средь бела дня обеспечило меня еще несколькими кошмарными снами. И в них я вновь и вновь видел гротескную завершающую картину: огромную семейную Библию, распахнутую на груди богохульного старика каким-то вдумчивым идиотом, вздымавшуюся и опадавшую вместе с затрудненным дыханием умирающего, добавлявшую ему предсмертных страданий своим свинцовым весом. Мы любопытно устроены. Из всей толпы глазеющих и сочувствующих зевак не нашлось ни одного, у которого хватило бы здравого смысла понять, что даже наковальня свидетельствовала бы о лучшем вкусе, давала бы меньший повод для язвительной критики и быстрее бы выполнила свою зверскую работу. В своих ночных кошмарах я много ночей мучительно ловил ртом воздух, силясь вздохнуть под гнетом этой необъятной книги.

На протяжении всего лишь какой-то пары лет мы пережили еще две или три трагедии, и в каждом из этих случаев мне «посчастливилось» оказаться от них слишком близко. Был один мужчина-раб, которого сбили с ног глыбой шлака за какой-то мелкий проступок: я видел, как он умирал. А потом был еще молодой калифорнийский эмигрант, которого заколол охотничьим ножом пьяный товарищ, и я видел, как из него красной кровью вытекала жизнь. А случай братьев-буянов Хайд и их безобидного старого дядьки: один из братьев, поставив колено дядьке на грудь, придавливал его к земле, тогда как другой многократно пытался застрелить его из алленовского револьвера[190], который давал осечку за осечкой. Конечно же, я как раз оказался рядом.

Потом было дело молодого калифорнийского эмигранта, который, напившись, предлагал совершить налет на «Дом валлийца» темной и грозной ночью[191]. Этот дом стоял на полпути к Холидейс-хиллу (Кардиф-хиллу), и его единственными обитателями были бедная, но вполне респектабельная вдова и ее невинная дочь. Негодяй-налетчик перебудил всю деревню своими похабными воплями и непристойными требованиями. Я пошел туда вместе с товарищем – Джоном Бриггсом, кажется – посмотреть и послушать. Фигура мужчины смутно виднелась, женщины стояли на крыльце, невидимые в глубокой тени навеса, и мы услышали голос старшей женщины. Она зарядила пулями старый мушкет и предупредила мужчину, что, если он останется там, где есть, когда она досчитает до десяти, это может стоить ему жизни. Она начала считать, медленно, он рассмеялся. На счете «шесть» он умолк, затем в глубокой тишине, твердым голосом, прозвучало остальное: «Семь… восемь… девять… – Долгая пауза, мы затаили дыхание. – Десять!» Тьму разорвал красный язычок пламени, и человек упал с простреленной грудью. Потом грянул дождь с громом, и замершие в ожидании жители городка, освещаемые вспышкой молнии, словно армия муравьев, устремились вверх по холму. Эти люди увидели остальное, я же получил свою долю и был доволен. Я пошел домой смотреть сон и не обманулся в своих ожиданиях.

Мое обучение и воспитание позволяли мне глубже проникать в суть этих трагедий, чем человеку несведущему. Я знал, ради чего все это было. Я пытался скрыть это от самого себя, но в тайных глубинах моего растревоженного сердца знал – и знал, что знаю. Эти трагедии были изобретениями Провидения, для того чтобы подвигнуть меня на лучшую жизнь. Сейчас это звучит удивительно наивно и тщеславно, но тогда для меня не было в этом ничего странного – это абсолютно соответствовало заботливым и разумным путям Провидения, как я их понимал. Меня бы не удивило, мне бы даже не чрезмерно польстило, если бы Провидение уничтожило весь населенный пункт, стараясь наставить на путь истинный такого ценного субъекта, как я. По моему тогдашнему разумению, это оказалось бы как раз тем, что нужно, делом, на которое не жалко любых затрат. Почему Провидение должно было так жадно заинтересоваться достоянием вроде меня – эта мысль никогда не приходила мне в голову, и в том простом селении никому не пришло в голову эту мысль мне вложить. Начать с того, что никто и сам не был такой мыслью вооружен.

Это чистая правда: я принимал все трагедии на свой счет и отмечал их все поочередно тем, что со вздохом говорил себе каждый раз: «Вот и еще одна – это ради меня, это должно привести меня к раскаянию, его терпение не будет длиться вечно». И в то же время в глубине души я верил, что будет. То есть верил в дневное время, а ночью было другое дело. С заходом солнца моя вера давала сбой, и липкие страхи собирались в сердце. Именно тогда я каялся и сокрушался. То были ужасные ночи, ночи отчаяния, ночи, проникнутые горечью смерти. После каждой трагедии я осознавал, что это было предупреждение, каялся и молил, молил как трус, молил как пес, и не о тех бедных людях, истребленных ради меня, а только о себе. Когда я сейчас оглядываюсь на это, оно кажется эгоистичным.

Мои раскаяния были вполне подлинными, вполне серьезными, и после каждой трагедии происходили каждую ночь в течение долгого времени. Но, как правило, они не выдерживали дневного света. Они меркли, рассеивались и исчезали в победном сиянии солнца. Они были порождениями страха и тьмы и не могли выжить вне своей среды. День давал мне утешение и покой, а ночью я опять раскаивался. На всем протяжении своего отрочества я не уверен, что когда-либо пытался вести праведную жизнь в дневное время – или хотел этого. В моем нынешнем возрасте я бы никогда не стал думать о такой вещи или желать ее. Но в нынешнем возрасте, так же как и в юности, ночь приносит мне много глубоких угрызений. Я осознаю, что с самой колыбели был – как и остальной человеческий род – недостаточно вменяем ночью. Когда умер индеец Джо[192]… Но не важно: в более ранней главе уже описано, какой неистовый ад раскаяния я тогда пережил. Я уверен, что месяцами бывал чист как младенец, – после наступления темноты.

В далекие дни 1848 или 1849 года к нам приехал погостить Джим Вульф. Он был из Шелбивилля – поселения в тридцати – сорока милях в глубь страны от нас, и привез с собой все свое природное обаяние, мягкость и простоту. Ему было почти семнадцать лет, это был статный и степенный парень, доверчивый, честный, благородный – существо, достойное любви и привязанности. И он был на удивление застенчив. Он пробыл у нас порядочное время, но так и не смог победить это свойство, почувствовать себя непринужденно в присутствии ни одной женщины, даже в присутствии моей доброй и мягкой матери, а уж в присутствии девушки это было и вовсе невозможно. Как-то раз он сидел совершенно неподвижно – в комнате находилось несколько разговаривавших дам, – и ползущая по его ноге оса жестоко ужалила Джима с десяток раз. Так вот единственной его реакцией было безмолвное вздрагивание при каждом укусе и слезы боли в глазах. Он был слишком стеснителен, чтобы шевельнуться.

Именно с такими людьми происходит что-нибудь неподходящее. Моя сестра зимним вечером устраивала вечеринку с приготовлением тянучки. Я был слишком молод, чтобы участвовать, а Джим – слишком застенчив. Меня рано отослали спать, и Джим по своему почину последовал моему примеру. Его комната находилась в новой части дома, выстроенного в форме буквы L, и окно выходило на крышу пристройки. На крыше лежал снег дюймов шесть глубиной, а на снегу был ледяной наст, гладкий и блестящий как стекло. Из конька крыши выходила короткая печная труба, излюбленное пристанище сентиментальных котов лунными ночами – а это как раз была лунная ночь. Ниже трубы, на карнизе крыши, раскинулся на каких-то подпорках балдахин из сухих плетей винограда, создавая уютный навес, и через час-два под его сенью собралась беззаботная толпа молодых дам и джентльменов. Тут же охлаждались на мерзлой земле блюдечки с жидкой горячей тянучкой. Один за другим раздавались веселые подтрунивания, шутки и взрывы смеха.

Примерно в это время на трубу залезли два старых, пользовавшихся дурной репутацией кота, заведя о чем-то пылкий спор, и примерно в это же время я бросил попытки уснуть и пошел проведать Джима в его комнату. Он тоже не спал и кипятился по поводу котов и их нестерпимого ора. Я, поддразнивая, спросил, почему бы ему не выбраться на крышу и не прогнать их. Уязвленный, он рубанул, что за два цента сделал бы это.

Это было опрометчивое заявление, и, вероятно, он сам о нем пожалел, едва оно успело сорваться с его уст. Но было поздно – слово было сказано. Я знал Джима и знал, что, если стану правильно его подначивать, он скорее сломает себе шею, чем отступит.

– Ну еще бы! Кто бы сомневался?

Это его задело, и он раздраженно выпалил:

– Может быть, ты сомневаешься?

– Я? О нет, я бы о таком и не помыслил. Ты всегда совершаешь замечательные поступки. Языком.

Теперь Джим разозлился уже по-настоящему и, натянув носки, принялся толкать кверху оконную раму, приговаривая дрожащим от гнева голосом:

– Ты думаешь, я не смогу! Пожалуйста, думай что хочешь… мне все равно, что ты думаешь. Я тебе покажу!

Неподатливое окно привело его в ярость, потому что никак не держалось. Я сказал:

– Ничего, я его подержу.

В самом деле, я бы сделал все, чтобы помочь. Я был всего лишь мальчишкой и уже пребывал в восхитительном состоянии предвкушения. Он стал осторожно выбираться наружу, цепляясь за подоконник, пока ноги не нашли надежной опоры, затем, оседлав обледенелый конек крыши, начал на четвереньках осторожно нащупывать вдоль него свой опасный путь. Я уверен, что и сейчас получаю от этого такое же удовольствие, как и тогда, а ведь прошло почти пятьдесят лет. Морозный ветер трепал о его тощие ноги короткую ночную рубашку, остекленелая крыша в ярком свете луны сияла, как отполированный мрамор, ничего не подозревавшие коты, настороженно созерцая друг друга, сердито били хвостами и изливали глухое недовольство. Медленно и осторожно Джим продвигался дальше в своей развевающейся рубашке, а не ведавшие об этом игривые молодые создания под виноградным навесом неуместным смехом оскорбляли торжественность момента. Всякий раз, когда Джим оскальзывался, у меня вспыхивала надежда, но он удерживался и продолжал ползти дальше и надежда угасала. Наконец коты оказались в пределах его досягаемости. Джим собрался с силами, осторожно приподнялся, тщательно оценил расстояние, затем стремительным движением попытался схватить ближайшего кота – и промахнулся. Конечно же, он потерял равновесие. Пятки его взметнулись в воздух, он опрокинулся на спину и, как ракета просвистев по крыше ногами вперед, пробил сухие виноградные плети и шлепнулся посреди честной компании, прямо на четырнадцать блюдец раскаленной тянучки. И это парень, который и в одетом-то состоянии не мог взглянуть в лицо ни одной девушке. Последовала буря визга, дикая возня, суматоха, и Джим пулей взлетел по ступенькам, отряхивая с себя по дороге осколки посуды.

Инцидент был исчерпан, но я им еще не удовлетворился, сам того не предполагая. Восемнадцать – двадцать лет спустя я приехал в Нью-Йорк из Калифорнии и, потерпев к тому времени фиаско во всех других своих начинаниях, неумышленно сбился на литературу. Это было в начале 1867 года. Мне предложили большую сумму денег за то, чтобы я написал что-нибудь для «Санди меркьюри», и я отозвался байкой «Джим Вульф и кошки». Я даже получил за нее деньги – двадцать пять долларов. Это казалось чрезмерной платой, но я промолчал на этот счет, потому что не был тогда так щепетилен, как сейчас.

Год или два спустя рассказ «Джим Вульф и кошки» появился в одной газете штата Теннесси в новом обличье. Оно касалось написания слов, рассказ подделывался под южный диалект. Тот, кто присвоил рассказ, составил себе имя в восточных штатах и был там чрезвычайно популярен. Заслуженно, я думаю. Он написал несколько самых веселых и смешных вещей, какие я читал в жизни, и делал свою работу с незаурядной легкостью и бойкостью. Его имя выпало из моей памяти.

Прошла пара лет, и тогда первоначальная история – моя версия – опять всплыла на поверхность и стала существовать в оригинальном произношении и с моим именем в качестве автора. Вскоре сначала одна, а затем другая газета яростно обрушились на меня за «кражу» «Джима Вульфа и кошек» у того человека из Теннесси. Мне устроили нещадную головомойку, но я не возражал. Таковы правила игры. Кроме того, еще задолго до этого я усвоил, что неразумно поддерживать огонь под злословием, если только не собираешься получить от этого какие-то преимущества. Не много найдется клеветнических измышлений, которые выдержат испытание молчанием.

Но я еще не разделался с Джимом и кошками. В 1873 году я читал лекции в Лондоне, в концертном зале «Куинс-холл» на Ганновер-сквер, и останавливался в отеле «Лэнгхам» на Портленд-плейс. У меня не было близких людей по ту сторону океана, кроме лекционного агента Джорджа Долби и Чарлза Уоррена Стоддарда, калифорнийского поэта, ныне (1900) профессора английской литературы в Римско-католическом университете в Вашингтоне. Для видимости Стоддард был моим личным секретарем, на деле же – просто товарищем: я нанял его, чтобы иметь возможность пользоваться его обществом. В качестве секретаря ему было нечего делать, кроме как собирать вырезки из ежедневных газетных сообщений о крупном судебном процессе над Тичборном, обвинявшимся в лжесвидетельстве. Но он хорошо над этим потрудился, ибо отчеты занимали по шесть газетных колонок в день, а он обычно откладывал отбор материалов до воскресенья, и тогда ему приходилось вырезать и наклеивать сорок две колонки – работа, достойная Геркулеса. Он выполнял ее хорошо. Будь он постарше и послабее, его бы это убивало каждую неделю. Без сомнения, он хорошо читает свои лекции по литературе, но также без сомнения, он готовит их за пятнадцать минут до того, как взойдет на кафедру, внося, таким образом, в них свежесть и блеск, которых им могло бы недоставать, если бы они проходили иссушающий процесс избыточной проработки.

Когда он бодрствовал, то был отличным компаньоном. Утонченный, восприимчивый, очаровательный, воспитанный, щедрый, он был сама честность, он был лишен подозрительности в отношении честности других людей, и, я думаю, по речи и по уму был мужчиной до мозга костей. Джордж Долби представлял в каком-то смысле полную ему противоположность, но, несмотря на это, они очень хорошо ладили друг с другом. Долби был крупный, краснолицый, полный жизни, силы и задора; неутомимый и энергичный краснобай, всегда переполняемый добродушием и пышущий весельем. Это была отборная и славная смесь – тот задумчивый поэт и та жизнерадостная горилла. Неделикатная история доставляла Стоддарду острое душевное страдание, а Долби рассказывал ему таких по двадцать пять на дню. После лекции Долби всегда приходил с нами домой и развлекал Стоддарда до полуночи. Меня – тоже. После того как он прощался, я ходил взад-вперед по комнате и говорил, а Стоддард засыпал на диване. Я нанимал его для компании.

Долби много лет был агентом по устройству лекций, театральных постановок, организовывал выступления Чарлза Диккенса и всевозможные шоу и аттракционы; он знал человека с многих сторон и не особенно в него верил. Но поэт – напротив. Беспризорные и бездомные находили друга в лице Стоддарда. Долби пытался убедить его, что он недостойным образом расточает свои благодеяния, но это ему никогда не удавалось. В один из вечеров в концертном зале к Стоддарду получил доступ молодой американец и поведал ему трогательную историю. Он рассказал, что живет на суррейском берегу Темзы и по какой-то странной причине ему не пришел из дома денежный перевод. У него нет денег, нет работы и нет друзей, его молодая жена и их новорожденный ребенок, в сущности, страдают от голода; ради всего святого, не мог бы Стоддард одолжить ему соверен, пока не поступит его денежный перевод? Поэт был глубоко тронут и дал ему соверен, записав его на мой счет. Долби поднял его на смех, но Стоддард стоял на своем. Каждый из них рассказал мне вечером эту историю на свой лад, и я поддержал мнение Стоддарда. Долби сказал, что мы переодетые бабы, причем не самые здравомыслящие.

На следующей неделе молодой человек появился вновь. Его жена была больна плевритом, ребенка одолевали глисты или что-то еще – я не уверен в названии заболевания, – врач и лекарства съели все деньги, бедное маленькое семейство голодало. Если бы только Стоддард «по доброте своего сердца мог бы одолжить ему еще один соверен», и т. д. и т. п. Стоддард опять был очень тронут и за меня одолжил ему соверен. Долби был возмущен и сказал субъекту:

– Вот что, молодой человек, вы идете с нами в отель и излагаете дело третьему члену нашей семьи. Если вы его не убедите, я не стану больше оплачивать пожертвования этого поэта в вашу пользу, потому что сам я вам не верю.

Молодой человек совершенно не возражал. Я не обнаружил в нем никакого подвоха – напротив, сразу же ему поверил, – и был полон желания залечить раны, нанесенные слишком откровенным скептицизмом Долби. Таким образом, я сделал все возможное, чтобы его ободрить, развлечь и дать ему почувствовать себя уютно, как дома. Я рассказал ему много баек, среди прочих – историю о Джиме Вульфе и кошках. Узнав, что он сделал некоторые робкие шаги в литературе, я предложил попытаться найти ему рынок сбыта по этой части. Его лицо радостно просветлело при этом, и он сказал, что, если бы я только мог продать для него одну маленькую рукопись в юмористический ежегодник Тома Худа, это было бы счастливейшим событием его печальной жизни и он навеки сохранил бы меня в своей благодарной памяти. Это был весьма приятный вечер для нас троих, лишь Долби был полон сарказма и отвращения.

На следующей неделе ребенок умер. Тем временем я переговорил с Томом Худом и завоевал его сочувствие. Молодой человек отослал ему свою рукопись, и в тот самый день, как умер ребенок, за эту рукопись пришли деньги – три гинеи. Молодой человек явился со скромной маленькой полоской черного крепа на руке и, поблагодарив меня, сказал, что ничто не могло быть более кстати, чем эти деньги, и что его бедная жена невыразимо благодарна за оказанную мной услугу. Он плакал, и, по правде сказать, мы со Стоддардом плакали вместе с ним, что было только естественно. Долби тоже плакал – по крайней мере вытирал глаза, выкручивал носовой платок, прерывисто всхлипывал и выказывал другие преувеличенные проявления скорби. Нам со Стоддардом было стыдно за Долби, и мы старались дать молодому человеку почувствовать, что тот не имеет в виду ничего дурного, просто у него такая манера. Молодой человек грустно сказал, что он не в обиде, его горе слишком сильно, чтобы на что-то еще обижаться, что он просто думает о похоронах и больших расходах, которые…

Мы прервали его на полуслове и велели не тревожиться об этом, а предоставить это дело нам и отослать счета мистеру Долби и…

– Да, – произнес Долби с дрожью в голосе, – отошлите их мне, и я их оплачу. Что, вы уже уходите? Вы не должны уходить один в вашем изнуренном и изломанном состоянии, мы с мистером Стоддардом пойдем с вами. Идемте, Стоддард. Мы поддержим безутешную мать и возьмем на память локон волос с головы ребенка.

Это было возмутительно. Мы вновь за него устыдились и так об этом и сказали. Но его это не взволновало. Он сказал:

– О, я знаю эту породу, их сейчас много развелось. Я делаю такое предложение: если он покажет мне свою семью, я дам ему двадцать фунтов. Идемте!

Молодой человек сказал, что не хочет оставаться, чтобы его тут оскорбляли, попрощался и взял шляпу. Но Долби сказал, что пойдет с ним и останется при нем, пока они не найдут семью. Стоддард пошел с ними, чтобы утешать молодого человека и сдерживать Долби. Они переехали через реку и проехали по всему Саутуорку, но так и не нашли семью. Наконец молодой человек сознался, что никакой семьи не было.

Вещь, которую он продал в альманах Тома Худа за три гинеи, была «Джим Вульф и кошки». И он не проставил на ней моего имени.

Таким образом, эта маленькая байка была продана три раза. Сейчас я продаю ее снова. Это одно из лучших достояний, с какими я когда-либо сталкивался.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.