Глава II. Придворный органист
Глава II. Придворный органист
Курфюрст Макс Франц. – Музыкальная жизнь в Бонне. – Путешествие в Вену. – У Моцарта. – Возвращение в Бонн. – Элеонора Брейнинг. – Первые увлечения. – Граф Вальдштейн. – Поездка в Мергентгейм. – Штеркель. – Стремление в Вену
Город Бонн, резиденция курфюрста Кельнского, в то время представлял собою один из культурных центров. Курфюрст Макс Франц, младший брат императрицы Марии Терезии Австрийской, один из благороднейших и образованнейших государей прошлого века, всеми силами способствовал развитию наук и искусств в своей столице. В первые же годы своего царствования он основал университет, а вскоре и публичную библиотеку, которую сам часто посещал. Музыку он любил страстно и получил в Вене, где тогда жили и творили Глюк, Гайдн и Моцарт, прекрасное музыкальное образование. Неудивительно, что он обратил особое внимание на свой хор и оркестр и что его капелла пользовалась громкою известностью далеко за пределами государства. Он основал также национальный театр, где давались оперы Глюка и Моцарта и драматические произведения выдающихся авторов, преимущественно Шекспира, Лессинга, Гете и Шиллера. Члены капеллы и театра были, по отзыву современников, образованными, развитыми людьми, изящными и благовоспитанными. При дворе часто бывали музыкальные вечера, в которых деятельное участие принимал сам курфюрст, а также и молодой Бетховен, пользовавшийся большой милостью Макса Франца.
Среди такой кипучей музыкальной деятельности придворный органист имел полную возможность всесторонне выказать свои поразительные музыкальные дарования, а постоянное пребывание среди лучших произведений искусства должно было, кроме того, оказать решающее влияние на его художественное развитие.
И действительно, скоро он является уже не “удивительным ребенком”, а настоящим художником, сильно действующим на слушателей, удивляющихся почти неисчерпаемому богатству его идей, совершенно особому выражению игры, а также поразительной образности и значительности его фантазии.
“Я не знаю, чего может ему еще недоставать для того, чтобы быть великим художником, – говорится в современном отчете. – Даже все превосходные музыканты, члены капеллы, – его искренние поклонники и слушают, затаив дыхание, когда он играет; но сам он скромен, без всяких притязаний”.
В это время Бетховен уже достиг того удивительного совершенства, с которым потом играл и читал труднейшие и сложнейшие партитуры.
Сюда относится один характерный анекдот. Однажды Бетховен играл у курфюрста перед избранным обществом новое трио Плейеля вместе с другом своим Рисом и знаменитым виолончелистом Бернгардом Ромбергом. В середине adagio между исполнителями произошло мгновенное замешательство, но они не остановились и благополучно доиграли до конца. Оказалось, что в фортепианной партии были пропущены два такта. Никто из присутствующих ничего не заметил, и курфюрст очень восторгался новым произведением Плейеля и исполнением его. Несколько позднее, при подобных же обстоятельствах, когда во время исполнения с листа нового трио виолончелист сбился, Бетховен встал со своего места и, продолжая играть, стал петь партию виолончели. На изумленные восклицания присутствующих он заметил, улыбаясь: “Такова должна быть партия виолончели, иначе автор ничего не смыслил бы в сочинении”. В другой раз, когда ему заметили, что он так быстро сыграл с листа одно presto, что не мог разглядеть все ноты, Бетховен ответил: “Это и не нужно; когда скоро читаешь, то, сколько бы ни было опечаток, их не заметишь или не обратишь на них внимания, если только язык, на котором читаешь, хорошо знаком”.
В общем внешняя жизнь его в эти годы была однообразна; он всецело отдался исполнению своих обязанностей, к которым относился весьма серьезно. Но и здесь его необузданная, своевольная натура иногда прорывалась, заставляя юношу подчас забывать об окружающей обстановке. Так, однажды он попросил у опытного певца и отличного музыканта Геллера, которому аккомпанировал во время богослужения на страстной неделе, позволения сбить его в пении и так воспользовался данным ему неосторожно разрешением, что Геллер совершенно растерялся и никак не мог попасть на последнюю ноту, несмотря на то, что Бетховен все время играл ему его голос. Присутствующие музыканты были совершенно поражены его искусством, но рассерженный Геллер пожаловался курфюрсту. Хотя живому, остроумному и подчас самовольному Максу эта шутка очень понравилась, но он сделал молодому органисту внушение, запретив ему на будущее такие “гениальные выходки”.
Свободное от службы время Бетховен посвящал сочинению и игре на инструментах. В особенности он составил себе славу импровизациями на фортепиано, и сила музыкальной выразительности его игры была уже такова, что его часто просили изобразить характер какого-нибудь всем знакомого лица, что он исполнял всегда с огромным успехом, вызывая восторг и изумление у слушателей. Вообще он за это время успел сделаться одним из первых музыкантов города Бонна.
Но его беспокойная, страстная натура не позволяла довольствоваться тем, что он имел. Ему было тесно в маленьком Бонне, душно в мелочной обстановке этого города. Животворный дух, повеявший там с воцарением Макса Франца, пробудил в Бетховене только неудержимое желание вырваться из этой тесноты туда, к самому источнику, откуда пришли эти веяния. Все мысли его были устремлены к Вене, этой “обетованной земле музыки”. Одна заветная мечта охватила его: увидеть и услышать “царя музыки” Моцарта, который тогда находился на вершине славы. От него Бетховен надеялся получить ответы на все вопросы, которые он еще неясно ощущал в своей душе. И вот, при помощи курфюрста, эта заветная мечта его сбылась: в следующем году мы находим шестнадцатилетнего Бетховена в Вене.
Веселая, беспечная жизнь этого города произвела на серьезного, углубленного в себя и строго нравственного юношу странное впечатление: он почувствовал себя совершенно одиноким в стране, которая скоро должна была сделаться его вторым отечеством. И “царь музыки” оказался не таким, каким он представлялся пылкому воображению молодого боннского музыканта. Маленькая, невзрачная фигура покрытого славой художника, с бледным лицом и рассеянными глазами, его обычная преднамеренно незначительная, шутливая болтовня мало отвечали ожиданиям Бетховена. С другой стороны, коренастый неуклюжий юноша с львиной головой и “почти невыносимо блестящими глазами” не обладал и тенью того, что привлекает людей при первом знакомстве. К тому же гордое сознание своих сил, которое жило в душе Бетховена всю жизнь, заставило его держаться перед великим художником более самостоятельно и сдержанно, чем следовало бы. А Моцарт в то время был слишком занят и семейными делами, и своими сочинениями, чтобы обратить особенное внимание на одного из бесчисленных незнакомых музыкантов, приходивших представиться ему.
Встреча двух величайших композиторов была довольно сухою, и они расстались не особенно довольные друг другом. Но от зоркого взора Моцарта не ускользнула мощь бетховенского гения. Сначала, когда Бетховен сыграл ему на фортепиано выученную пьесу, Моцарт похвалил его довольно холодно. Бетховен, заметив это, попросил у него тему для импровизации и, как это с ним всегда бывало, когда он был раздражен, – играл особенно хорошо; Моцарт, внимание и удивление которого были возбуждены в высшей степени, наконец не выдержал и, выйдя потихоньку в соседнюю комнату, к своим друзьям, воскликнул: “Обратите внимание на этого человека, он заставит мир говорить о себе!” Но о каких-либо занятиях с боннским музыкантом не было и речи. Обыкновенно столь любезный и готовый всегда всем доставить наслаждение своею игрой, Моцарт не сыграл Бетховену ни одной ноты, что очень больно отозвалось в сердце гордого юноши. Они расстались холодно и никогда более не виделись. Бетховен скоро принужден был покинуть Вену, а когда он через пять лет вернулся туда навсегда, то “царя музыки” уже не было в живых. Но эта встреча с Моцартом произвела на Бетховена глубокое впечатление, и его уважение и поклонение великому художнику росли тем сильнее, чем более он учился ценить и понимать его гениальные произведения.
Неизвестно, как сложилась бы жизнь Бетховена, если бы он остался в Вене дольше. Не увлек ли бы беспечно веселый поток ее кипучей, несколько разгульной жизни огненного, полного сил юношу, впервые вырвавшегося на свободу после своего трудного, нерадостного детства? Устояла ли бы в то время против всех соблазнов большого города его врожденная, сохранившаяся до конца жизни нравственная чистота, ярко освещающая всю его последующую деятельность? Судьба избавила его от этого испытания, послав ему взамен другое, принудившее его вернуться на родину и направить вновь все свои силы на то, чему он привык отдавать их с раннего детства. Бетховен внезапно получил письмо отца о безнадежной болезни страстно любимой матери. Он немедленно выехал из Вены, несмотря на очень стесненные денежные обстоятельства. Дома юношу ждала очень тяжелая обстановка, которая должна была ему показаться вдвое тяжелее после кратковременной свободной жизни в Вене. Он нашел семью в совершенной нищете и в долгах; отец окончательно предался своей губительной страсти, а несчастная мать от горя и лишений лежала в чахотке. Она умерла вскоре после приезда своего обожаемого первенца. Для него это была невосполнимая утрата: хотя малообразованная мать и не могла быть настоящим другом своего великого сына, но в его безграничной любви к ней сказывалась вся его врожденная страстная нежность, нигде больше не находившая исхода среди суровой обстановки детства. К тому же собственное здоровье Бетховена за это время пошатнулось. Его душевное состояние ясно видно из следующих грустных строк, написанных им вскоре после смерти матери одному другу в городе Аугсбурге, у которого он останавливался на пути из Вены.
“Я должен вам признаться, – пишет Бетховен, – что с тех пор, как я уехал из Аугсбурга, стала исчезать вся моя радость, а с нею и мое здоровье... Я спешил, как только мог: желание увидеть еще раз мою больную мать заставило меня преодолеть все препятствия. Я застал ее еще в живых, но в ужаснейшем состоянии: у нее была чахотка, и она умерла недель семь тому назад, после долгих мучений и страданий. Она была для меня такою доброй, любящей матерью, моим лучшим другом! О, кто был счастливее меня, когда я еще мог произнести дорогое имя матери и она отвечала мне, и кому я могу теперь сказать его? Немым, похожим на нее видениям, которые создает мне мое воображение? С тех пор как я здесь, у меня было мало приятных часов. Все время я страдал стеснением в груди и боюсь, чтобы оно не перешло в чахотку; к этому присоединяется еще меланхолия, которая для меня такое же несчастие, как и болезнь... Судьба здесь, в Бонне, против меня”.
Но ему некогда было заниматься мыслями о себе, а необходимо было действовать, так как вся забота о семье легла всецело на его плечи. Чтобы справиться со всеми житейскими невзгодами и не свалиться под их тяжестью, нужна была неимоверная сила воли, в особенности для такой исключительно художественной натуры, как Бетховен, все помыслы и стремления которого были направлены совсем в другую сторону. И то, что он не только справился с этим, но и продолжал бодро и смело смотреть вперед, свидетельствует о его громадной нравственной силе, особенно если припомнить, что он сам был болен. В это тяжелое время ему протянул руку помощи друг его, Франц Рис. Как глубоко тронут был Бетховен участием друга, видно из того, что, принимая через 13 лет его сына Фердинанда в Вене, он, очень занятый спешной работой, сказал: “Я не могу теперь ответить вашему отцу, но напишите ему, что я не забыл, как умирала моя мать; этого ему будет достаточно”.
Но на помощь друзей нечего было полагаться, да это было и не в натуре Бетховена. Он должен был взять себя в руки, отказаться от своих гордых планов и отдать все свои силы на зарабатывание денег для пропитания семьи, состоявшей из неспособного к труду отца и двух малолетних братьев. Это время его жизни было временем страшного разлада с самим собою и глубокой внутренней борьбы. Семейная обстановка действовала на него подавляюще; его душевные способности требовали перемены впечатлений и освежения после непрерывной напряженной работы в одном и том же направлении с раннего детства; ежедневные сношения с людьми, гораздо более его образованными, доставляли немало горьких минут самолюбивому юноше; жаждущая деятельности натура влекла его неудержимо вперед... А он должен был от всего отказаться, чтобы добывать хлеб семье своим талантом! Он ни минуты не задумался исполнить то, что считал своим долгом; но этот страшный внутренний разлад сильно подействовал на его непосредственную натуру и еще ярче выявил все те противоречивые качества, которыми он отличался потом всю свою жизнь. Рядом с глубокой серьезностью, безграничной снисходительностью к другим, нежной привязанностью и безусловным доверием к друзьям у него развилась, как следствие сознания своей силы и той ответственности, которую он на себя взял, непоколебимая самоуверенность, переходившая нередко в юношеский задор, от которого он сам более всего страдал... Он сделался еще более нелюдимым, молчаливым, подозрительным и вспыльчивым. А обстоятельства становились все тяжелее и тяжелее. Отец после смерти жены до того пал физически и нравственно, что старший сын, во избежание неприятностей, вынужден был просить об увольнении его от должности. Просьба была уважена, причем отцу оставили половину получаемого им содержания, а другую половину Людвиг мог расходовать на воспитание своих братьев. Но когда Бетховен хотел представить декрет курфюрста в казначейство, отец упросил сына не делать этого и не срамить его перед товарищами, обещая аккуратно выплачивать необходимую сумму. Он добросовестно выполнял это обещание в продолжение всей своей жизни и таким образом облегчал Людвигу воспитание братьев. Но когда отец умер (1792 год) и Бетховен хотел воспользоваться декретом курфюрста, он с ужасом обнаружил, что отец уничтожил документ. Этот поступок отца подействовал на сына гораздо сильнее, чем вся нужда и материальные лишения. Известно, что, несмотря на всю снисходительность и даже ласку, с которой Бетховен относился к отцу, он никогда про него не говорил, хотя всякий намек о нем с дурной стороны выводил его из себя.
Это время было для него тяжелым во всех отношениях, но оно-то и дало его душе глубину, позволившую ему почувствовать то невыразимое страдание, тяготеющее над человечеством, о котором он потом поведал миру в своих творениях; оно закалило его дух для тех гигантских замыслов, за осуществление которых только он мог дерзнуть взяться.
Но все же была опасность, что под гнетом таких суровых обстоятельств заглохнет сердце юноши. Упорно углубленный в самого себя, лишенный любви и ласки, он с детства искал в своем неисчерпаемом воображении то счастье, которое ему не давалось в жизни. И он, наверное, уже тогда дошел бы до той неприступной замкнутости, которая явилась потом естественным следствием несчастных обстоятельств его жизни, если бы не встретил на пути своем сердечной ласки и участия со стороны семьи, сделавшейся для него почти родною и воспоминание о которой он благодарно сохранил в своей душе до самой смерти. Это была семья вдовы придворного советника фон Брейнинга.
Бетховен познакомился с нею через своего друга Риса и скоро был приглашен туда преподавать игру на фортепиано. Семья эта состояла из молодой еще матери, дочери Элеоноры и трех сыновей. Все дети мало отличались возрастом от своего молодого учителя. В доме Брейнингов царствовал, при неподдельном веселье, непринужденный, изящный тон. У них было много знакомых и друзей, вносивших большое оживление и разнообразие в их жизнь. Бетховен вскоре сделался там родным: он не только проводил у них целые дни, но нередко и ночевал. Он чувствовал себя свободным, ему дышалось легко, и вся обстановка приводила его в хорошее настроение. Здесь же он познакомился с лучшими произведениями немецкой и иностранной литературы и страстно полюбил ее на всю жизнь. Более всего он впоследствии увлекался древними классиками, преимущественно Гомером и Плутархом, а также произведениями Шекспира.
Сама еще молодая, умная и привлекательная г-жа Брейнинг скоро сумела привязать к себе юного музыканта и получила над ним почти неограниченную власть. Материнской любовью и лаской она действовала неотразимо на гениального юношу, духовную мощь которого ясно постигла своим женским сердцем, и ей удалось в значительной мере смягчить жесткость его характера, пробудить в нем снова веру в людей и в жизнь. Он покорно выслушивал ее замечания и почти всегда охотно подчинялся ей. Когда же его непомерное упрямство и тут прорывалось, то добрая г-жа Брейнинг пожимала плечами и говорила: “Ну, на него опять дурь нашла” – выражение, которое Бетховен помнил всю жизнь. Как он сам ценил это благотворное влияние, видно из того, что он постоянно называл членов семьи Брейнинг своими ангелами-хранителями, а саму г-жу Брейнинг – своей второй матерью.
Здесь же, в этом дорогом ему доме, Бетховен испытал первые увлечения. К своей живой и прелестной ученице он чувствовал большую дружбу и сохранил ее надолго. Почти через сорок лет он пишет своему другу Вегелеру, с которым познакомился у Брейнингов и который впоследствии сделался мужем Элеоноры: “У меня еще хранится силуэт твоей Лерхен, из чего ты видишь, как мне дорого все милое и хорошее моей молодости”. Но первая любовь его была не Лерхен, а подруга ее Жанетта д’Онрат, живая, интересная блондинка, по которой он вздыхал одновременно с другими. Кокетливая блондинка безжалостно дразнила своих поклонников и подарила свое сердечко австрийскому офицеру. Но ее вскоре сменила красавица Вестергольд, к которой Бетховен чувствовал сильную страсть; часто впоследствии он вспоминал об этой своей “вертеровской любви”. Он долго состоял также в числе страстных поклонников прекрасной Бабетты Кох, впоследствии графини Бельдербуш. Но все эти увлечения были очень кратковременны и не оставили по себе никаких следов. Подвижная натура Бетховена стремилась к быстрой смене впечатлений. Друг его Вегелер говорит, что Бетховен был постоянно влюблен в кого-нибудь и впоследствии одерживал такие победы, которые были бы очень трудны любому Адонису.
И с внешней стороны судьба как будто ему улыбнулась в эти счастливые годы. Общение с семьей Брейнинг дало ему положение в свете и привело к знакомству с некоторыми знатными лицами, среди которых первое место принадлежало молодому графу Карлу фон Вальдштейну, любимцу и постоянному спутнику курфюрста. Он был не только знаток музыки, но и сам отличный музыкант и первый оценил гений Бетховена во всей его полноте. Граф Вальдштейн всячески старался поощрить молодого человека и часто самым дипломатическим образом, ввиду страшной щепетильности юноши, под видом награды от курфюрста помогал ему деньгами.
“Ибо, – рассказывает его биограф, – Бетховен, как дитя, нуждался в самом нежном обращении. Кто хотел оказать ему благодеяние, тот не должен был ему совсем показываться, но, как добрый гений-хранитель, время от времени приближаться настолько, чтобы он только чувствовал его благодеяния”.
Граф очень подружился с молодым музыкантом и часто приходил к нему в его скромную комнату. Бетховен чувствовал, чем он ему обязан, и выразил впоследствии графу свою благодарность посвящением одной из своих лучших фортепианных сонат (C-dur, op. 53).
Вероятно, также благодаря графу Вальдштейну придворный органист имел много уроков в аристократических домах, так что и в материальном отношении он мог вздохнуть свободнее. Но преподавание было очень не по душе живому и неспокойному музыканту, и г-же Брейнинг нередко приходилось употреблять в дело весь свой авторитет, чтобы заставить его относиться исправно к исполнению этих обязанностей. Так, он имел урок у австрийского посланника барона Вестфаля, жившего напротив Брейнингов. Его “второй матери” стоило каждый раз неимоверного труда уговорить его идти туда. Бетховен, зная, что г-жа Брейнинг наблюдает за ним из окна, шел, как “упрямый ослик”, но иногда, дойдя до двери барона, возвращался назад, говоря, что сегодня совершенно не в состоянии заниматься, что лучше он завтра будет заниматься вдвое дольше. Это отвращение к урокам осталось у него навсегда. Его ученик и сын его друга Фердинанд Рис рассказывает, что, когда он играл, Бетховен сочинял в соседней комнате или занимался чем-нибудь еще и только изредка садился к фортепиано и выдерживал это в продолжение получаса. Впрочем, все ученики его говорят, что он был, вопреки своей натуре, замечательно терпелив во время урока.
В свободные часы Бетховен усердно сочинял и за эти годы написал немало вещей, преимущественно вариаций для фортепиано, из которых многие были напечатаны.
Обязанности его как придворного органиста в это время были очень необременительны, так как курфюрст часто и надолго покидал свою резиденцию. В одном из таких путешествий (в г. Мергентгейм) его сопровождала вся капелла, в том числе и Бетховен, на которого эта поездка произвела самое радостное впечатление. Было лучшее время года; вся капелла плыла на двух яхтах по Рейну и Майну. Веселая компания музыкантов и актеров придумала по дороге разыграть “поход Нибелунгов”; она избрала из своей среды комического “великого короля”, который распределил между спутниками “высшие должности”. На долю Бетховена выпало быть поваренком, причем на это звание он получил подписанный “великим королем на высотах Рюдесгейма” диплом с прицепленной к нему на куске каната огромной смоляной печатью. Этот документ Бетховен увез с собою вместе с очень немногими вещами, когда переселился из Бонна в Вену.
Во время помянутого путешествия он познакомился с пользовавшимся большою славою пианистом и композитором аббатом Штеркелем, игра которого была в высшей степени изящна, грациозна и нежна, но, по выражению Риса, “несколько женственна”. Бетховен, никогда не слыхавший выдающегося пианиста, не знал еще всех тонкостей нюансировки при игре на фортепиано; его собственная огненная игра отличалась жесткостью и некоторой неотделанностью. С напряженным вниманием прислушивался он к этой неслыханной им раньше нежности и грации исполнения. По окончании игры Штеркеля настала очередь Бетховена сесть за инструмент, причем его просили сыграть сочиненные им незадолго перед тем трудные вариации. Смущенный удивительной игрой Штеркеля, молодой музыкант долго не решался играть после него. Тогда хитрый аббат стал выражать сомнение в том, может ли сам автор исполнить свое произведение. Этого было достаточно. Задетый за живое, Бетховен немедленно сел за фортепиано и не только сыграл недавно сочиненные вариации, но тут же сымпровизировал несколько новых, не менее трупных, причем все время играл, к величайшему изумлению слушателей, в нежном, грациозном стиле Штеркеля.
Как видно, Бетховену теперь с внешней стороны жилось в общем хорошо. Но что происходило в душе этого огненного юноши? Он не мог удовлетвориться ничтожной славой виртуоза в маленьком городе; он чувствовал в себе громадные силы, он жаждал простора для своей деятельности. Он весь полон был неясных, но мощных порывов; в нем зрели идеи, все величие которых он только смутно чувствовал. Всецело занятый своим грандиозным миром, Бетховен жадно смотрел вперед поверх своей настоящей жизни. Теперь, когда под влиянием ласки и более светлых обстоятельств несколько улеглись разбушевавшиеся волны его души, когда несколько затихла его внутренняя буря, – он ясно понял свое призвание. Он понял, что борьба и страдания для достижения высокой цели и составляют жизнь, и его охватило, может быть в первый раз, то чувство смирения, которое впоследствии составляло одну из отличительных черт его характера. Он, который был известным музыкантом, придворным органистом, смиренно сознался себе, что он еще ничто, что для тех подвигов, для которых он чувствовал себя призванным, он еще совсем неподготовлен. И как только он это понял, его неудержимо охватила жажда учиться, идти вперед, дать настоящее применение всем силам, которые так настоятельно стремились наружу, – жажда той настоящей жизни, на которую он с детства привык смотреть так серьезно и глубоко. В нем все трепетало от страшного напряжения, от нетерпеливого ожидания будущего. И если это состояние души, с одной стороны, делало еще более рельефными и усиливало все характеристические черты его бурной натуры, то, с другой, – это смирение в сознании своих сил вносило в его внутреннее “я” ту гармонию и величавое спокойствие, при которых он только и мог выполнить свое великое призвание.
И если мы знаем о невыносимом демоническом блеске его темных глаз, то одновременно с этим находим и такое описание Бетховена: “Как только лицо его просветлялось, оно освещалось всею прелестью детской невинности; когда он улыбался, то невольно верилось не только в него, но и во все человечество, до того искренен и правдив он был в словах, во взгляде, во всех своих движениях”.