Толстой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Толстой

В 1863 году, в тот самый год, когда душа директора Пробирной Палатки переселилась с петербургской Казанской улицы, 28, в мир иной, в Дрездене состоялась свадьба Алексея Толстого и Софьи Миллер, принявшей фамилию Толстая. Шаферами со стороны жениха были его друг граф Бобринский и двоюродный брат Николай Жемчужников.

После женитьбы Толстой продолжал вести привычный образ жизни. Он много ездил, часто бывал за границей, где лечился от разных недугов, незаметно к нему подкравшихся.

Он пишет свою драматическую трилогию, издает сборник стихотворений, заступается за обиженных, страдает от хозяйственных махинаций доверенных лиц в его имениях и тем не менее предпочитает деревенскую жизнь столичной, творческое уединение — светской суете.

Вслед за сочинительством любимым занятием Толстого остается охота. Он не жалеет красок, описывая в письмах свое восхищение ночным и рассветным лесом. Он зовет, зазывает, заманивает друзей к себе в Красный Рог.

Из писем Маркевичу:

«Сейчас ночь, жарко, громыхает гром и идет дождь, но, если небо прояснится, я сразу же сажусь на лошадь и еду в лес вместе с доктором (А. И. Кривским, жившим в усадьбе. — А. С.) стрелять глухарей. <…>

Hast du Begriff von Oed’ und Einsamkeit („Знакомо ли тебе безлюдье и одиночество?“ — Строка из „Фауста“ Гёте. — А. С.), но не у Фауста, а в весенних лесах? А потом все просыпается, журавли трубят в горн, утки дуют в трубы, дрозды играют на гобоях, а соловьи — на флейтах.

<…> В этих стихах („Песня о походе Владимира на Кор-сунь“. — А. С.) вы найдете что-то весеннее, если, может быть, вы почувствуете в них запахи анемонов и молодых березок, как чувствую их я, так это потому, что писались они под впечатлениями от молодой природы, до или после прогулок в лес, весь наполненный криком журавлей, пением дроздов, кукушки и всяких болотных птиц. Я теперь всегда в час ночи сажусь на лошадь и еду за десяток верст в лес, где у пылающего костра жду зари, чтобы стрелять великолепных глухарей (Tetrao urogallus или Auerhahn, как называют их немцы). Третьего дня я брал с собой и жену, и она была в таком восхищении от всех услышанных лесных звуков, что ей не хотелось и возвращаться. Стояла полная луна и заря еще не занялась, как лес начал петь. Цапли, дикие утки и какая-то птичка из породы бекасовых проснулись и завели свой музыкальный галдеж. Даже доктор, пресловутый кровосмесительный любовник шпанских мух и всяких жесткокрылых, каким Вы его знаете по моим стихам, ему посвященным (цикл шуточных „Медицинских стихотворений“. — А. С.), даже он при всей своей толщине и при всем своем филистерстве не в силах противиться этому всевластному очарованию. Он вместе со мной ездит верхом — наслаждаться поэзией этой простой и дикой природы»[410].

Биограф сообщает о том, что, проживая в усадьбе Красный Рог, Толстой «ходил или ездил на охоту и участвовал в прогулках родственников жены с приезжающими к ним гостями. К нему приезжали кн. Гагарин и Аф. Аф. Фет (как вам нравится это „Аф. Аф.“ в контексте упоминания об охоте? — А. С.). Но чаще всего он сидел у себя в кабинете за крытым зеленым сукном простым деревянным белым столом и упорно работал.

Графиня Софья Андреевна (женщина книжная. — А. С.) не вмешивалась в хозяйство. Сам Толстой понимал в нем очень мало. Существует много анекдотов, вроде того, как он предложил просившим у него дров крестьянам вырубить находившуюся подле усадьбы липовую рощу и как эти крестьяне, не заставив себя долго просить, быстро воспользовались этим разрешением. Эксплуатировали поэта не только лица, заведовавшие его финансовыми делами и управляющие имениями, но даже слуги. Были случаи, когда проворовавшихся лакеев и камердинеров прощали, вновь брали в услужение и даже возили за границу.

Заметную роль в доме играла miss Fraser[411]. К обеду все мужчины в доме, кроме самого хозяина и доктора А. И. Кривского, должны были переодеваться, несмотря на убийственную иногда жару, во фраки и мундиры; на окнах спускались шторы; на столе зажигались свечи; дамы появлялись в бальных платьях (а может быть, дело не только в церемонности miss Fraser, но и во вкусах главы семейства — известного выдумщика и эстета? — А. С.). Возле прибора хозяина клался листок бумаги, и если суп оказывался хорошим, на листке этом появлялись иногда экспромты.

Так описывал обычаи Красного Рога живший там в течение двух лет д-р Кривский»[412].

Этот «д-р» был, по-видимому, мишенью постоянных юмористических упражнений Толстого. Последнего очень забавила пара «врач — священник»: лекарь тела — лекарь духа. В обиходе большинства людей телесное врачевание связывалось тогда с пилюлями, клизмами, пиявками и прочей незатейливой методой, а духовное целительство — с церковно-приходскими увещеваниями, наставлениями на путь истинный. Надо иметь в виду, что по своему культурному уровню вообще мало кто мог идти в сравнение с одним из первых поэтов России. Вот он и оттачивал на духовенстве и врачах юмористический дар; впрочем, оттачивал, как правило, вполне безобидно, скорее дружески подтрунивая. Так доктор Кривский стал героем целого цикла из пяти «Медицинских стихотворений». В одном из них Толстой сводит медика с пономарем.

«Верь мне, доктор (кроме шутки!), —

Говорил раз пономарь, —

От яиц крутых в желудке

Образуется янтарь!»

Врач, скептического складу,

Не любил духовных лиц

И причетнику в досаду

Проглотил пятьсот яиц.

Стон и вопли! Все рыдают,

Пономарь звонит сплеча —

Это значит: погребают

Вольнодумного врача.

Холм насыпан. На рассвете

Пир окончен в дождь и грязь,

И причетники мыслете

Пишут, за руки схватясь.

«Вот не минули и сутки, —

Повторяет пономарь, —

А уж в докторском желудке

Так и сделался янтарь!»[413]

В этом стихотворении есть идиоматическое выражение, смысл которого для современного читателя может оказаться темен:

И причетники мыслете

Пишут, за руки схватясь.

Кто такие причетники? Что значит мыслете! И много ли напишешь, держась за руки?

Причетники, по В. И. Далю, — клирики, церковнослужители: дьячки, пономари, звонари, относящиеся к одному и тому же приходу (мы бы сказали: «сослуживцы»). Они составляют причт, их причитывают или причисляют к общему приходу, поэтому слово причетник в словаре Даля надо искать по глаголу ПРИЧИСЛЯТЬ[414]. Напившиеся на поминках врача причетники бредут, схватившись за руки, по грязи, чтобы не упасть. Качаясь и шарахаясь в разные стороны, они выписывают ногами букву «М», которая в старину произносилась как мыслете. Здесь двойной эффект. Во-первых, буква «М» зрительно воспроизводит походку пьяных причетников: вперед — наискось назад — наискось вперед — снова назад… А во-вторых, какое уж тут «мыслете», какая мысль?..

Тому же Кривскому посвящена изящная миниатюра «Берестовая будочка»:

В берестовой сидя будочке,

Ногу на ногу скрестив,

Врач наигрывал на дудочке

Бессознательный мотив.

Он мечтал об операциях,

О бинтах, о ревене,

О Венере и о грациях…

Птицы пели в вышине.

Птицы пели и на тополе,

Хоть не ведали о чем,

И внезапно все захлопали,

Восхищенные врачом.

Лишь один скворец завистливый

Им сказал, как бы шутя:

«Что на веточках повисли вы,

Даром уши распустя?

Песни есть и мелодичнее.

Да и дудочка слаба, —

И врачу была б приличнее

Оловянная труба!»[415]

В ту пору за неимением стетоскопа врач прослушивал дыхание больного, либо просто приложив ухо к груди, либо приставив к ней оловянную трубку. Под «завистливым скворцом» автор, надо думать, изобразил себя — песнетворца, ревнующего к дудочке врача, так очаровавшей «птичек»…

Между тем слава Толстого продолжала расти, в том числе и слава европейская. Итальянский драматург, историк литературы, языковед и критик Анджело де Губернатис — большой поклонник творчества Толстого — прочитал во Флоренции в конце марта 1874 года, а затем опубликовал лекцию «II conte Alessio Tolstoi» («Поэт Алексей Толстой»)[416]. Готовя лекцию, Губернатис обратился к Толстому с просьбой рассказать о себе. В ответ в начале марта из французского Ментона, где Толстой находился на лечении, во Флоренцию было отправлено письмо, в котором Толстой изложил основные события своей внешней и внутренней жизни. Компактно собранные самим автором, они заслуживают того, чтобы еще раз вместе с поэтом пройти главные этапы его человеческого и творческого пути. Воспроизведем этот документ полностью, за исключением преамбулы и прощальных поклонов.

ПИСЬМО ГУБЕРНАТИСУ

Я родился в С.-Петербурге в 1817 году, но уже шести недель от роду был увезен в Малороссию своей матерью и дядей с материнской стороны г-ном Алексеем Перовским, впоследствии попечителем Харьковского университета, известным в русской литературе под псевдонимом Антоний Погорельский. Он воспитал меня, первые годы мои прошли в его имении, поэтому я и считаю Малороссию своей настоящей родиной. Мое детство было очень счастливо и оставило во мне одни только светлые воспоминания. Единственный сын, не имевший никаких товарищей для игр и наделенный весьма живым воображением, я очень рано привык к мечтательности, вскоре превратившейся в ярко выраженную склонность к поэзии. Много содействовала этому природа, среди которой я жил; воздух и вид наших больших лесов, страстно любимых мною, произвели на меня глубокое впечатление, наложившее отпечаток на мой характер и на всю мою жизнь и оставшееся во мне и поныне. Воспитание мое по-прежнему продолжалось дома. В возрасте 8 или 9 лет я отправился вместе со своими родными в Петербург, где был представлен цесаревичу, ныне (1874 год. — А. С.) императору всероссийскому, и допущен в круг детей, с которыми он проводил воскресные дни. С этого времени благосклонность его ко мне никогда не покидала меня. В следующем году мать и дядя взяли меня с собою в Германию. Во время нашего пребывания в Веймаре дядя повел меня к Гёте, к которому я инстинктивно был проникнут глубочайшим уважением, ибо слышал, как о нем говорили все окружающие. От этого посещения в памяти моей остались величественные черты лица Гёте и то, что я сидел у него на коленях. С тех пор и до семнадцатилетнего возраста, когда я выдержал выпускной экзамен в Московском университете (это были экзамены «из предметов, составляющих курс наук словесного факультета для ученого аттестата на право чиновников первого разряда»[417] — А. С.), я беспрестанно путешествовал с родными как по России, так и за границей, но постоянно возвращался в имение, где протекли мои первые годы, и всегда испытывал особое волнение при виде этих мест. После смерти дяди, сделавшего меня своим наследником, я в 1836 году был, по желанию матери, причислен к русской миссии при Германском сейме во Франкфурте-на-Майне; затем я поступил на службу во II Отделение собственной Е. И. В. Канцелярии, редактирующее законы. В 1855 году я пошел добровольцем в новообразованный стрелковый полк императорской фамилии, чтобы принять участие в Крымской кампании; но нашему полку не пришлось быть в деле, он дошел только до Одессы, где мы потеряли более тысячи человек от тифа, которым заболел и я. Во время коронации в Москве император Александр II изволил назначить меня флигель-адъютантом. Но так как я никогда не готовился быть военным и намеревался оставить службу тотчас же после окончания войны, я вскоре представил мои сомнения на усмотрение Е. В., и государь император, приняв мою отставку с обычной для него благосклонностью, назначил меня егермейстером своего двора; это звание я сохраняю до настоящего времени. Вот летопись внешних событий моей жизни. Что же касается до жизни внутренней, то постараюсь поведать Вам о ней, как сумею.

С шестилетнего возраста я начал марать бумагу и писать стихи — настолько поразили мое воображение некоторые произведения лучших поэтов, найденные мною в каком-то толстом, плохо отпечатанном и плохо сброшюрованном сборнике в обложке грязновато-красного цвета. Внешний вид этой книги врезался мне в память, и мое сердце забилось бы сильнее, если бы я увидел ее вновь. Я таскал ее за собою повсюду, прятался в саду или роще, лежа под деревьями и изучая ее часами. Вскоре я уже знал ее наизусть, я упивался музыкой разнообразных ритмов и старался усвоить их технику. Мои первые опыты были, без сомнения, нелепы, но в метрическом отношении они отличались безупречностью. Я продолжал упражняться в течение многих лет, совершенствуясь насколько мог, но печататься начал лишь в 1842 году, причем дебютировал не стихами, а несколькими рассказами в прозе. В 1855 году я напечатал впервые в разных журналах несколько лирических и эпических стихотворений (самое первое стихотворение «Бор сосновый в стране одинокой стоит…» было опубликовано в 1843 году. — А. С.), позднее же помещал свои стихи ежегодно в «Вестнике Европы» и в «Русском вестнике».

Так как Вы желали иметь характеристику моей духовной жизни, то скажу Вам, что, кроме поэзии, я всегда испытывал неодолимое влечение к искусству вообще, во всех его проявлениях. Та или иная картина или статуя, равно как и хорошая музыка, производили на меня такое сильное впечатление, что волосы мои буквально поднимались на голове. Тринадцати лет от роду я совершил с родными первое путешествие в Италию. Невозможно было бы передать всю силу моих впечатлений и тот переворот, который произошел во мне, когда сокровища искусства открылись моей душе, предчувствовавшей их еще до того, как я их увидел воочию. Мы начали с Венеции, где дядя мой сделал значительные приобретения в старинном дворце Гримани. В их числе был приписываемый Микеланджело бюст молодого фавна, одна из великолепнейших вещей, какие я только знаю; в настоящее время он находится в С.-Петербурге и принадлежит графу Павлу Строганову (На самом деле голова смеющегося сатира — фавна — изваяна не Микеланджело, а Баччо Бандинелли. В начале XX века вместе с коллекцией Строганова она поступила в Эрмитаж[418]. — А. С.) Когда его перенесли в отель, где мы жили, я не отходил от него. Ночью я вставал посмотреть на него, и нелепейшие страхи терзали мое воображение. Я задавал себе вопрос, что я смогу сделать для спасения этого бюста, если в отеле вспыхнет пожар, и пробовал поднять его, чтобы убедиться, смогу ли унести его на руках. Из Венеции мы отправились в Милан, во Флоренцию, Рим и в Неаполь, и в каждом из этих городов увеличивались во мне энтузиазм и любовь к искусству, так что по возвращении в Россию я впал в настоящую тоску по родине — по Италии, в какое-то отчаянье, отказываясь от пищи и рыдая по ночам, когда сны уносили меня в мой потерянный рай. К этой страсти к Италии вскоре присоединилась другая, составлявшая с нею странный контраст, на первый взгляд могущий показаться противоречием: это была страсть к охоте. С двадцатого года моей жизни она стала во мне так сильна и я предавался ей с таким жаром, что отдавал ей все время, которым мог располагать. В ту пору я состоял при дворе императора Николая (в 1843 году Толстой получил придворное звание камер-юнкера. С 1851 года он — церемониймейстер. — А. С.) и вел весьма светскую жизнь, имевшую для меня известное обаяние; тем не менее я часто убегал от нее и целые недели проводил в лесу, часто с товарищем, но обычно один. Среди наших записных охотников я вскоре приобрел репутацию ловкого охотника на медведей и лосей и с головой погрузился в стихию, так же мало согласовавшуюся с моими артистическими наклонностями, как и с моим официальным положением; это увлечение не осталось без влияния на колорит моих стихотворений. Мне кажется, что ему я обязан тем, что почти все они написаны в мажорном тоне, тогда как мои соотечественники творили большею частью в минорном. В старости я намерен описать многие захватывающие эпизоды из этой жизни в лесу, которую я вел в лучшие свои годы и от которой теперешняя моя болезнь оторвала меня, быть может, навсегда. Теперь же могу только сказать, что любовь моя к нашей дикой природе проявлялась в моих стихотворениях так же, по-видимому, часто, как и свойственное мне чувство пластической красоты.

Что касается нравственного направления моих произведений, то могу охарактеризовать его, с одной стороны, как отвращение к произволу, с другой — как ненависть к ложному либерализму, стремящемуся не возвысить то, что низко, но унизить высокое. Впрочем, я полагаю, что оба эти отвращения сводятся к одному: ненависть к деспотизму, в какой бы форме он ни проявлялся. Могу прибавить еще к этому ненависть к педантической пошлости наших так называемых прогрессистов с их проповедью утилитаризма в поэзии. Я один из двух или трех писателей, которые держат у нас знамя искусства для искусства, ибо убеждение мое состоит в том, что назначение поэта — не приносить людям какую-нибудь непосредственную выгоду или пользу, но возвышать их моральный уровень, внушая им любовь к прекрасному, которая сама найдет себе применение безо всякой пропаганды.

Эта точка зрения прямо противоречит доктрине, царящей в наших журналах, и потому, делая мне честь считать меня главным представителем враждебных им идей, они осыпают меня бранью с пылом, достойным лучшего применения. Наша печать почти целиком находится в руках теоретиков-социалистов, поэтому я являюсь мишенью для грубых нападок со стороны многочисленной клики, у которой свои лозунги и свой заранее составленный проскрипционный список. Читающая же публика, наоборот, высказывает мне несомненное расположение.

Моим первым крупным произведением был исторический роман, озаглавленный «Князь Серебряный». Он выдержал три издания, его очень любят в России, особенно представители низших классов. Имеются переводы его на французский, немецкий, английский, польский и итальянский языки. Последний, сделанный три года назад веронским профессором Патуцци в сотрудничестве с одним русским, г-ном Задлером, появился в миланской газете «La perseveranza». Он очень хорош и выполнен весьма добросовестно. Затем мною была написана трилогия «Борис Годунов» в трех самостоятельных драмах, первая из которых, «Смерть Иоанна Грозного», часто шла на сцене в С.-Петербурге, а также в провинции, где она, впрочем, запрещена в настоящее время циркуляром министра внутренних дел. Шла она с большим успехом и в Веймаре в прекрасном немецком переводе г-жи Павловой. Существуют ее переводы на французский, английский и польский языки. Вторая часть трилогии, «Царь Федор» (переведенная на немецкий и польский), была запрещена для постановки, как только появилась в печати. Это — самое лучшее из моих стихотворных и прозаических произведений, и в то же время оно вызвало больше всего нападок в печати. В связи с этим я должен упомянуть выпущенную мною брошюру, где даны указания к ее постановке и где, между прочим, опровергнуты доводы, на основании которых она была запрещена для сцены. Третья часть трилогии называется «Царь Борис»; на сцену она тоже не была принята (по решению дирекции императорских театров, даже вопреки разрешению цензуры. — А. С.).

Есть также собрание моих лирических и эпических стихотворений, к которым присоединена драматическая поэма «Дон Жуан», переведенная на немецкий язык г-жою Павловой. Со времени издания этого сборника я написал много баллад и лирических стихотворений, рассеянных, главным образом, в «Вестнике Европы» и в «Русском вестнике»; из них я намерен в скором времени составить новый сборник. Лучшею из своих баллад считаю я ту, которая называется «Легенда»: она напечатана в «Вестнике Европы» за 1869 год (имеется в виду «Былина», первоначально озаглавленная «Змей Тугарин». — А. С.). Среди стихотворений, не вошедших в сборник, есть одно под заглавием «Поток-богатырь», в котором в сатирической форме изложены мои социально-политические взгляды. Оно имело огромный успех по всей России и навлекло на меня целую лавину оскорблений со стороны журналов. Три года назад оно было упомянуто в Вашей «Rivista Europea».

Резюмируя свое положение в нашей литературе, могу сказать не без удовольствия, что представляю собою пугало для наших демократов-социалистов и в то же время являюсь любимцем народа, покровителями которого они себя считают. Любопытен, кроме всего прочего, тот факт, что, в то время как журналы клеймят меня именем ретрограда, власти считают меня революционером.

Вот, любезнейший мой де Губернатис, моя история, как внешняя, так и внутренняя. Боюсь, что она показалась Вам чересчур длинной, но, во всяком случае, я избавил Вас от своих сердечных дел, которые, принимая во внимание, как напряженно переживаются мною и страдания и радости, сыграли немаловажную роль в моей жизни и не могли не отразиться в произведениях. Впрочем, думаю, что в этом я разделяю судьбу всех вообще поэтов[419].

* * *

Трудно примириться с тем, что сознание, способное на непрерывное творчество, извлекающее перлы поэзии из мгновенного впечатления, из обыкновенного житейского положения, умеющее увидеть прекрасное там, где никто вообще ничего не видит, обречено на угасание. Почему духу благородному, страстному, беспокойному, ищущему отведено на земле столько времени, что он не успевает воплотить и части своих намерений? В рамках земного бытия это необъяснимо. Говорят, что человеку легко представить конечное и невозможно — бесконечное. Но как раз предельность земной судьбы и не хочет принимать душа, недовоплотившая себя на земле.

Здоровье Толстого стало серьезно разлаживаться. Астма, мучительные головные боли, сердце… Он уезжал в Германию на воды, проводил зимы то в Венеции, то во Флоренции, однако избавления это не приносило. Его духовные силы крепли, а физические убывали.

Из Флоренции в феврале 1875 года он пишет своей немецкой переводчице Каролине Павловой: «Я был при смерти в деревне в Малороссии, и люди сердобольные, считая меня уже умершим, служили по мне заупокойные обедни. Я провел зиму в Ментоне около Ниццы и терпел там смертные муки из-за своей невралгии. Нынешней зимой они превратились в жжение всего туловища; это называется zona — вещь редкая, но невыносимая. Один врач в Париже прописал мне подкожные впрыскивания морфия, от которых боли прекратились как по волшебству. Я снова стал молод, бодр и весьма предприимчив. Я продолжаю это лечение под страхом вновь очутиться в аду…»[420]

Тогда же Толстой посылает большое письмо своей постоянной корреспондентке — другой Каролине — княгине Сайн-Витгенштейн. Оно связано с неким событием, имеющим прямое отношение к психологии творчества: «…со мной случилась странная вещь, которую я хочу Вам рассказать: во время моей большой болезни в деревне, так как я не мог ни лечь, ни спать сидя, я как-то ночью принялся писать маленькое стихотворение, которое мне пришло в голову. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли смутились, и я потерял сознание.

Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что я написал; бумага лежала передо мной, карандаш тоже, ничего в обстановке, окружающей меня, не изменилось, — а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моем стихотворении. Я начал искать, переворачивать все мои бумаги, и не находил моего стихотворения. Пришлось признаться, что писал бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состояла в том, что я непременно хотел вспомнить что-то, хотел удержать какую-то убегающую от меня мысль.

Это мучительное состояние становилось так сильно, что я пошел будить мою жену; она, с своей стороны, велела разбудить доктора, который велел мне сейчас же положить льду на голову и горчичники к ногам, — тогда равновесие установилось. Стихотворение, которое я написал совершенно бессознательно (nicht unverschamt, sondern unbereut — не без стыда, но не раскаиваясь, нем. — А. С.), недурно и напечатано в январской книжке этого года „Вестника Европы“…

Прозрачных облаков спокойное движенье,

Как дымкой солнечный перенимая свет,

То бледным золотом, то мягкой синей тенью

Окрашивает даль. Нам тихий свой привет

Шлет осень мирная. Ни резких очертаний,

Ни ярких красок нет. Землей пережита

Пора роскошных сил и мощных трепетаний;

Стремленья улеглись; иная красота

Сменила прежнюю; ликующего лета

Лучами сильными уж боле не согрета,

Природа вся полна последней теплоты;

Еше вдоль влажных меж красуются цветы,

А на пустых полях засохшие былины

Опутывает сеть дрожащей паутины;

Кружася медленно в безветрии лесном,

На землю желтый лист спадает за листом;

Невольно я слежу за ними взором думным,

И слышится мне в их падении бесшумном:

— Всему настал покой, прими ж его и ты,

Певец, державший стяг во имя красоты;

Проверь, усердно ли ее святое семя

Ты в борозды бросал, оставленные всеми,

По совести ль тобой задача свершена

И жатва дней твоих обильна иль скудна?

Во всяком случае, это — явление патологическое, довольно странное. Три раза в моей жизни я пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — но я не желал <бы> еще раз пройти через это, так как это чувство очень тяжелое и даже страшное. В том, что я написал, есть какого-то рода предчувствие — близкой смерти. Но, как видите, это не сбылось, что доказывает еще раз, что нельзя верить предчувствиям. Я далеко от всяких мрачных мыслей, и мне хочется петь тра-ла-ла!..»[421]

И тем не менее предчувствие не обмануло. Стихотворение было написано за год до смерти, а письмо — за семь месяцев.

В мае он еще успел признаться тому же адресату; «Я не злоупотребляю впрыскиванием морфина и продолжаю уменьшать дозы. Но все-таки они не только останавливают боли, но оживляют мои умственные силы, и если б они все это делали даже (но этого нет!) в ущерб моему здоровью, — к черту здоровье, лишь бы существовало искусство, потому что нет другой такой вещи, для которой стоило бы жить, кроме искусства!..»[422]

Однажды он сказал жене:

— Знаешь, Сонюша, приходила ко мне покойница мама, хотела увести за собой; я даже руку отдернул…

Для облегчения физических страданий Алексей Константинович продолжал прибегать к морфию. Передозировка и послужила причиной его ухода из жизни. Это произошло 28 сентября 1875 года в имении Красный Рог.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.