Толстой

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Толстой

По словам одной из близких родственниц Софьи Андреевны Толстой, ее «первая мимолетная встреча» с будущим мужем произошла в 1848 году, но никаких последствий не имела.

В течение трех последующих лет обстоятельства не сводили их ни разу. Это не удивительно хотя бы потому, что, как уже говорилось выше, Толстой был холостяком при ревнивой матушке, а Софья Андреевна (урожденная Бахметева) пребывала замужем за конногвардейским полковником Л. Ф. Миллером.

Однако зимой 1851 года (после провала «Фантазии»), сопровождая наследника на одном из устраивавшихся тогда в Большом театре маскарадов, Толстой встретился с «замаскированною» незнакомкой, «пленившей его своим в высшей степени приятным голосом и интересным разговором»[259]. Этой встрече посвящено одно из самых знаменитых и проникновенных стихотворений Толстого, написанное в ночь после маскарада.

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Лишь очи печально глядели,

А голос так дивно звучал,

Как звон отдаленной свирели,

Как моря играющий вал.

Мне стан твой понравился тонкий

И весь твой задумчивый вид,

А смех твой, и грустный и звонкий,

С тех пор в моем сердце звучит.

В часы одинокие ночи

Люблю я, усталый, прилечь —

Я вижу печальные очи,

Я слышу веселую речь;

И грустно я так засыпаю,

И в грезах неведомых сплю…

Люблю ли тебя — я не знаю,

Но кажется мне, что люблю![260]

Биограф отмечает, что Софья Андреевна отличалась «хорошим образованием, умом и сильною волею. Этими качествами она всецело и навсегда покорила сердце поэта»[261].

Так провальный дебют Козьмы Пруткова на императорской сцене совпал для Толстого со встречей, которая определила всю его будущую жизнь.

В подобных случаях матушка Анна Алексеевна обычно была начеку и всячески препятствовала сыну в развитии его отношений с избранницами. Однако здесь она дала осечку — ненадолго утратила бдительность, решив, очевидно, что связь ее сына с замужней женщиной не может вылиться ни во что серьезное.

Между тем у Алексея Константиновича завязывается оживленная переписка с новой знакомой. Он посылает ей стихи А. Шенье; спорит о Тургеневе: «Я верю, что он очень благородный и достойный человек, но я ничего не вижу юпитеровского в его лице»[262]; пишет о своем призвании: «Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противились тому, чтобы я сделался вполне художником. Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начиная с поэзии и до устройства улиц…»[263] Толстой относит себя к тем «праздношатающимся или вольнодумцам», коим «ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху <…>…если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое мое настоящее призвание, — быть писателем.

Я еще ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашел… это ты»[264].

В конце того же года: «Мы знаем, что любовь не вечное чувство. Но должно ли нас это пугать? Пойдем же смело навстречу, не заглядывая вперед и не оглядываясь назад… Я в гораздо большей мере — ты, чем — я сам»[265].

К моменту их встречи личная жизнь Толстого была совершенно не устроена, а на долю Софьи Андреевны выпало уже немало страданий. Из-за ее романа с князем Г. Н. Вяземским один из ее братьев, вступившийся за честь Софьи, был убит на дуэли в Тифлисе. Да и последовавший затем брак Софьи Андреевны с полковником Л. Ф. Миллером оказался неудачным. Трагическая печать этих событий отразилась на ее душевном состоянии и, видимо, создала благоприятную почву для скептического отношения к жизни и к людям — хотя острый и чрезвычайно образованный ум ее и прежде был склонен к сомнениям и критике. Вместе с тем, надо думать, что тот громадный запас нерастраченной любви и таланта, который она не могла не почувствовать в Толстом, произвел на нее такое впечатление, что она во всяком случае не уклонилась от развития их отношений и рассталась с мужем, пусть и не формально, но по существу.

Расторжение брака в те времена являлось непростым делом, поэтому супруги были не в разводе, а в разъезде. Софья Андреевна стала жить в семье брата в имении Смальково Саратовского уезда Пензенской губернии. Вскоре Толстой придумывает благовидный повод для матушки: он якобы хочет навестить дядю Василия Алексеевича Перовского, служившего в Оренбурге, но дорога в Оренбург и обратно лежит у него непременно через Смальково.

Возвратившись в Петербург, в написанном по-французски письме своей возлюбленной Толстой воплощает, может быть, еще и не явь, но близкую к яви мечту: «…твое сердце поет от счастья, а мое его слушает (курсив А. К. Толстого. — А. С.), а так как все это — в нас самих, то его у нас нельзя отнять, и даже среди мирской суеты мы можем быть одни и быть счастливыми»[266].

В марте 1852 года «Московские ведомости» (№ 32) опубликовали запрещенную петербургской цензурой статью И. С. Тургенева на смерть Гоголя. По высочайшему повелению за такое непослушание Тургенев был арестован и сослан в свое имение Спасское. Заодно это был расчет и с «Записками охотника». Книга воспринималась как антикрепостническая, что вызывало ее официальное неодобрение. Толстой стал немедленно хлопотать об освобождении Тургенева. Он просит за него великого князя Александра Николаевича, добивается разрешения переслать книги, сообщает Тургеневу, уклоняясь от благодарностей в свой адрес: «Вы, право, слишком уж доброго мнения обо мне — как будто не вполне естественно желать быть полезным человеку, в котором видишь жертву гнусных козней. Все, кто Вас знает, принимают в Вас живейшее участие, и между ними я не первый. Дай Бог, чтобы император и наследник узнали всю правду об этом деле, как и вообще обо всем…»[267]

Толстой вслух читает матери «Записки охотника», а Софье Андреевне пишет о тургеневских рассказах: «Мне напоминает это какую-то сонату Бетховена… Что-то деревенское и простое…»[268]

Знаток придворных тонкостей, он подробно учит Тургенева, как тому следует себя вести, какое письмо он должен отправить и кому (генералу Дубельту), чтобы изменить ситуацию в свою пользу. В конце концов, Алексей Константинович выхлопатывает Тургеневу полное прощение у государя.

Легкий на подъем, вскоре он уже в Париже, потом в Берлине и снова в гостях у Софьи Андреевны… Мать очень переживает увлечение сына. При этом сам он, оказавшийся между двух огней — двух любовей: материнской и женской, испытывает глубокую сыновнюю любовь к матери, посвятившей ему всю свою жизнь («Любовь к тебе растет из-за твоей печали»), и одновременно любовь к женщине, с которой связывает свое нынешнее и будущее счастье. Зиму и лето 1853 года Толстой безвыездно проводит с матерью, но сердце его разрывается между Петербургом и Смальковом.

Осенью он у Софьи Андреевны. Для матери это уже не секрет. Она страдает. Страдает и он. В такой ситуации Софье Андреевне остается только ждать.

Толстой возвращается в Петербург. Биограф пишет о том, что «нередко, впрочем, он [Толстой] покидал свою петербургскую квартиру (на Михайловской площади, в доме графа Виельгорского), где жил вместе с матерью, и ехал на несколько дней в Пустыньку (станция Стеблево под Петербургом. — А. С.), чтобы охотиться там, сочинять комические стихотворения Козьмы Пруткова и писать письма и посвящения Софье Андреевне Миллер…»[269].

* * *

В 1854 году началась Восточная (Крымская) война. Ожидалась высадка британского морского десанта на балтийском побережье. Толстой вместе со своим другом, графом Алексеем Павловичем Бобринским, решает сформировать партизанский отряд для борьбы с неприятелем. Обратите внимание: он и тут стремится к полной самостоятельности. Воинская субординация, зависимость от воли начальства противны свободолюбивому духу Толстого. Он предпочитает выразить свой патриотизм не в жестких армейских шорах, а в партизанской вольнице. Но десант не высадился, отряд не собрался, и несостоявшийся «партизан» отбыл в Смальково… Эту пору Толстой назвал кульминацией своей жизни: «Я не заметил зимы, ни дурной погоды, мне казалось, что была весна. Я вывез из Смалькова впечатление зелени и счастья…»[270]

К Новому году Алексей Константинович снова в столице. Он погружается в журнальные дела. Начинается литературное соперничество с Некрасовым, с которым он резко расходится во взглядах. Ему, аристократу, чужд демократизм Некрасова:

Чтоб всякой пьяной роже

Я стал считаться брат?

Нет, нет, избави Боже,

Нет! Я не демократ!

После смерти императора Николая I Толстой, «следуя голосу долга и семейным традициям»[271], поступает майором в стрелковый полк Императорской Фамилии, о котором вскоре напишет:

Вот идут врагам навстречу

Наши славные полки.

Впереди густою цепью

Государевы стрелки[272].

Стрелками командовал родной дядя Толстого, граф Лев Алексеевич Перовский. Это давало новоиспеченному майору большой простор для маневра. Из Новгорода, где формировался полк, он, скажем, ездил в Петербург на чествование актера московского Малого театра Михаила Семеновича Щепкина.

Тем не менее служба есть служба, и вот граф уже в полку под Одессой. А там в это время вспыхивает эпидемия тифа. Толстой самоотверженно ухаживает за больными товарищами и в результате заражается сам.

Император Александр II, узнав о болезни своего друга, просит ежедневно телеграфировать о состоянии его здоровья: «Буду с нетерпением ждать известий по телеграфу, дай Бог, чтобы они были удовлетворительны».

Встревоженная Софья Андреевна приезжает к своему возлюбленному. Он выздоравливает, и весной они вместе совершают большую поездку по берегу охваченного войной Крыма. Этому путешествию посвящен цикл стихов «Крымские очерки».

Солнце жжет; перед грозою

Изменился моря вид:

Засверкал меж бирюзою

Изумруд и малахит.

Здесь на камне буду ждать я,

Как, вздымая корабли,

Море бросится в объятья

Изнывающей земли,

И, покрытый пеной белой,

Утомясь, влюбленный бог

Снова ляжет, онемелый,

У твоих, Таврида, ног[273].

Такой эстет, как Толстой, не может пропустить ни одного прикосновения к женской красоте, умноженной красотой природы.

Ты помнишь ли вечер, как море шумело,

           В шиповнике пел соловей.

Душистые ветки акации белой

           Качались на шляпе твоей?

Меж камней, обросших густым виноградом,

           Дорога была так узка;

В молчанье над морем мы ехали рядом,

           С рукою сходилась рука.

Ты так на седле нагибалась красиво,

           Ты алый шиповник рвала,

Буланой лошадки косматую гриву

           С любовью ты им убрала;

Одежды твоей непослушные складки

           Цеплялись за ветви, а ты

Беспечно смеялась — цветы на лошадке,

           В руках и на шляпе цветы!

Ты помнишь ли рев дождевого потока

           И пену и брызги кругом;

И как наше горе казалось далеко,

           И как мы забыли о нем![274]

«Наше горе» — это, вероятно, продолжавшееся формальное замужество Софьи Андреевны и переживания Алексея Константиновича из-за того, что он не может с ней венчаться еще и по той причине, что это глубоко ранит его мать.

Однако душевные страдания, по-видимому, никак не отражались на его отменном аппетите, на который пеняла поэту спутница его конных прогулок.

Вы всё любуетесь на скалы,

Одна природа вас манит,

И возмущает вас немало

Мой деревенский аппетит.

Но взгляд мой здесь иного рода.

Во мне лицеприятья нет;

Ужели вишни не природа

И тот, кто ест их, не поэт?

Нет, нет, названия вандала

От вас никак я не приму;

И Ифигения едала,

Когда она была в Крыму![275]

Две недели путешественники прожили в имении Мелас, принадлежавшем Льву Перовскому. Незадолго до их приезда усадьба была бомбардирована с моря. Любовь и война переплелись в прекрасном восьмистишии, оставшемся от этих дней счастья…

Обычно полная печали,

Ты входишь в этот бедный дом,

Который ядра осыпали

Недавно пламенным дождем;

Но юный плющ, виясь вкруг зданья,

Покрыл следы вражды и зла —

Ужель еще твои страданья

Моя любовь не обвила?[276]

Толстой по-прежнему оставался заложником двух привязанностей: сыновней к матери и мужской к любимой женщине. О том, насколько остро, насколько конфликтно обозначился этот «треугольник» взаимных любовей-ревностей, можно судить по воспоминаниям Льва Жемчужникова, побывавшего в имении Красный Рог, где жили его тетушка Анна Алексеевна и кузен Алексей.

«Она [Анна Алексеевна] была очень рада видеть меня и всею душою интересовалась узнать мое мнение о Софье Андреевне Миллер, с которой сошелся ее сын и к которой серьезно и сильно привязался. Ее душа не только не сочувствовала этой связи, но была глубоко возмущена и относилась с полным недоверием к искренности С. А. Не раз у меня с нею (тетушкой. — А. С.), тайно от сына, были беседы об этом, и она, бедная, говорила, а слезы так и капали из глаз ее… Я стоял всею душою за С. А. и старался разубедить ее, но напрасно. Чутко материнское сердце…

Что ж Алеша?.. Он любил обеих, горевал, и душа его разрывалась на части. Никогда не забуду, как я сидел с ним на траве, в березняке, им насаженном: он говорил, страдая и со слезами, о своем несчастии. Сколько в глазах его и словах выражалось любви к Софье Андреевне, которую он называл милой, талантливой, доброй, образованной, несчастной и с прекрасной душой. Его глубоко огорчало, что мать грустит, ревнует и предубеждена против С. А., несправедливо обвиняя ее в лживости и расчете. Такое обвинение, конечно, должно было перевернуть все существо доброго, честного и рыцарски благородного А. Толстого.

<…> Я не знал тогда, что будет далее, и что время жизни Анны Алексеевны сочтено судьбою, и что смерть ее стоит наготове…»[277]

В ночь на 2 июня 1857 года графиня Анна Алексеевна скончалась. Толстой телеграфировал об этом в Париж, где в тот момент находилась Софья Андреевна. Она вернулась в Петербург, и больше они уже не разлучались.

Она повела дело о разводе с Л. Ф. Миллером. Толстой не захотел использовать свою близость к императору для того, чтобы ускорить бракоразводный процесс, и все произошло обычным порядком.

* * *

Поздней осенью 1858 года Толстой и Софья Андреевна «с целым штатом учителей и прислуги» отправились в Погорельцы. Оттуда Алексей Константинович пишет Николаю Жемчужникову письмо-перечень того, что окружает его в Погорельцах. Эта чудная прозаическая опись сродни той стихотворной, которую составил Неёлов, или пушкинско-вяземским упражнениям на рифмовку фамилий. Комический эффект возникает здесь от полного хаоса, от того беспорядочного навала, в коем перемешаны реалии деревенской жизни. Вот этот великолепный винегрет, своеобразный лексикон старого помещичьего быта.

«Н. М. Жемчужникову.

Конец ноября — начало декабря 1858 г., Погорельцы.

<…> Здесь есть мебели из карельской березы, семеро детей мал мала меньше, красивая гувернантка, гувернер малого размера, беззаботный отец семейства, бранящий всех и все, наподобие тебя, брат его с поваром, готовящие всякий день какие-нибудь новые кушанья, диакон bon vivant[278], краснеющий поп, конторщики с усами разных цветов, добрый управитель и злая управительница, скрывающаяся постоянно в своем терему, снегири, подорожники, сороки, волки, похищающие свиней среди бела дня на самом селе, весьма красивые крестьянки, более или менее плутоватые приказчики, рябые и с чистыми лицами, колокол в два пуда, обои, представляющие Венеру на синем фоне с звездами, баня, павлины, индейки, знахари, старухи, слывущие ведьмами, кладбище в сосновом лесу с ледяными сосульками, утром солнце, печи, с треском освещающие комнату, старый истопник Павел, бывший прежде молодым человеком, кобзари, слепые, старый настройщик фортепьянов, поющий „Хвала, хвала, тебе, герой“[279] и „Славься сим, Екатерина“[280] и „Mon Coeur n’est pas pour vous, car il est pourun autore“[281], экипаж, называющийся беда на колесах, другой, кажется, называющийся ферзик, старинная карета Елисавет Петровны, крысы, горностаи, ласточки, волчьи ямы, ветчина, щипцы, ночник, вареники, наливка, Семеновка, маленькие ширмы, балконы, 500 луковиц цветочных, старые тетради, Андрейка и чернослив, пляшущие медведи, числом четыре, очень старая коровница, пол из некрашеных сосновых досок, Улинский, Гапки, Оксаны, Ганы, Домахи, пьяные столяры, таковые же башмачники, загоны в лесу, пасеки, бисер, вилочки, экраны, сбруя медная, серые лошади, мед в кадках, землемеры, заячьи следы, два пошире, а два поменьше, бортовая ель перед церквой, Тополевка с Заикевичем, свиньи на улицах, огород с прутиками, означающими четыре стороны света, волшебный фонарь, курицы, моченые яблоки, сумерки с постепенно замирающими сельскими звуками, вдали выстрелы, собачий лай, ночью петухи, ни с того ни с другого кричащие во все горло, пасмурные дни, изморозь, иней на деревьях, внезапно показывающееся солнце, два старых турецких пистолета, рабочие столики, чай на длинном столе, игра в кольцо, которое повешено на палочке и которое надлежит задеть за крючок, вбитый в стену, сушеные краски, клюква, преждевременно рождающиеся младенцы, к неимоверному удивлению их отцов, кн. Голицын, брат Павла, живущий в тридцати верстах, наступающий праздник Рождества, литографическая машина, совершенно испорченный орган, также испорченный, сумасшедший механик, множество мух, оживших от теплоты, множество старых календарей, начиная от 1824 года, биллиард, стоящий в кладовой и вовсе не годный к употреблению, сухие просвиры, живописные пригорки, песчаные, поросшие сосняком, чумаки с обозами, вечерницы, мельницы, сукновальни, старый фонарь, старые картузы, модели молотильных машин, портрет кн. Кочубея, портрет графини Канкриной, рапиры, трости из бамбука, курильница в виде древней вазы, алебастровая лампа, старая дробь, огромный диван с двумя шкапчиками, два мохнатых щенка, сушеные зайцы, клетка без птиц и разбитое кругленькое зеркало, — приезжай, Николаюшка, и все увидишь собственными глазами…»[282]

Оцените, каким темпераментом, какой наблюдательностью и избытком творческих сил надо обладать, чтобы позволить себе роскошь в простом частном письме, обыкновенном приглашении брату посетить Погорельцы, так «выложиться», так выплеснуть свое ликование перед бесконечно разнообразными проявлениями всего, что тебя окружает!

Вообще Алексей Константинович был мастером на приглашения. Он обставлял их с таким литературным лоском, что отказаться приехать было просто невозможно. Сохранилась его пригласительная записка Алексею Жемчужникову — маленькая рифмованная юмореска с полным перечнем ожидаемого меню и обстоятельств, благоприятных для дружеской встречи:

<А. М. ЖЕМЧУЖНИКОВУ>

Вхожу в твой кабинет,

Ищу тебя, бездельник,

Тебя же нет как нет,

Знать, нынче понедельник.

Пожалуй приезжай

Ко мне сегодня с братом:

Со мной откушать чай

И утку с кресс-салатом.

Венгерское вино

Вас ждет (в бутылке ль, в штофе ль —

Не знаю), но давно

Заказан уж картофель.

Я в городе один,

А мать живет на даче,

Из-за таких причин

Жду ужину удачи.

Армянский славный край

Лежит за Араратом,

Пожалуй приезжай

Ко мне сегодня с братом![283]

Совершенно непонятно, с какого боку припеку в конце приглашения возник «Армянский славный край»? При чем он тут? А ни при чем. Скорее всего просто из симпатии к Армении, да где же и выразить дружеские чувства к ней, как не в родственном послании брату?

Талант писателя определяется, в частности, разнообразием его стилистических перевоплощений. Он — актер, который способен сыграть либо только самого себя, либо кого угодно. Толстой мог воплотиться в кого угодно и внедриться в какой угодно пласт русской речи. Причем его перевоплощения были не нарочитыми, а крайне уместными; далеко не всегда адресованными публике, но порой вообще не предполагавшими никакой публичности, сугубо частными.

Вот, например, какой виртуозно-иронической стилизацией под древнерусский язык зазывал он к себе в гости в Пустынь-ку, на станцию Саблино историка Костомарова:

«Муже доблий и маститый! Благоуханные, кабы миррою пропитанные речи твои, мудрыми каракули изображены, при-ях и вразумих, и тако в грядущий день субботний, иже в девятый час, обрящеши в Саблине зимний воз на полози, глаголемый сани… Вси биют ти челом и ждут тя, аки сына блудна и манну небесну. Престани же пасти порося твоя и воротися во храмину, для тя изготовленну.

Худый, окаянный и блудный раб твой и сквернословец Алексий.

Пустынище в день глаголемый среда, солнцу зашедшу»[284].

В начале нашего жизнеописания мы говорили о первом предшественнике Козьмы Пруткова Сергее Алексеевиче Неёлове. Помимо страсти к перечислениям, есть еще одно свойство, которое роднит Алексея Толстого с Сергеем Неёловым. Мы помним, что Неёлов «семь Андреевских в родстве своем имел» (семь героев России), что его деды и дядья были самыми высокопоставленными военачальниками вплоть до фельдмаршала, а он завершил карьеру корнетом — младшим офицерским чином в кавалерии. Всю жизнь Сергей Алексеевич избегал службы, сторонился чинов, презирал карьерные устремления. То же и Алексей Толстой. Как ни тянули его наверх заботливые родственники, как ни благоволили к нему сам император с императрицей, он все норовил отпроситься в отпуск, взять отсрочку от службы, потом еще одну, помешкать с возвращением. Свое положение при дворе он использовал не для того, чтобы продвигаться самому, а чтобы бороться с тем, что было несовместимо с его понятием чести, или хлопотать за людей, попавших в немилость.

Так он выступил против всесильного графа М. П. Муравьева, усмирившего Польское восстание в Белоруссии и Литве столь кровавым способом, что получил прозвище «вешателя». Вспоминая о Толстом, князь В. П. Мещерский пишет: «Его мечты требовали от России не Муравьевской энергии после мятежа, а признания в поляках элементов культуры и европейской цивилизации выше наших; отсюда у него естественно исходило требование гуманности вместо строгости…»[285]

В силу своего характера — деятельно доброго, нетерпимого ко всякой несправедливости, крайне сострадательного, Алексей Константинович, как и все его братья, постоянно вступался за гонимых. Нельзя сказать, что гонениям со стороны царя подвергались люди ангельской кротости. Вспомним Тургенева и его «Записки охотника». Николай, как мы знаем, сам осуждал крепостничество, но не до такой степени, чтобы менять порядок вещей. Отсюда его неприязнь к Тургеневу, которого выручал Толстой.

* * *

Еще тяжелее оказалось вызволить из солдатчины украинского поэта и художника Тараса Шевченко. Поэт был совестью Украины, страдальцем и сострадальцем народным бедам. Его слово находило самый сердечный отклик в сердцах прутковских опекунов. И Жемчужниковы, и Толстой предпринимали усилия, чтобы спасти Шевченко, вытащить его из каспийских степей. Но сделать это было чрезвычайно трудно. До Николая дошла поэма «Сон», которая глубоко оскорбила его лично, задела его мужскую честь, поскольку дело коснулось его жены — императрицы Александры Федоровны.

О чем поэма?

Лирическому герою снится, как он попал в Петербург, в Зимний дворец. И что же он видит?..

Прочтем в переводе В. Державина тот отрывок, который, по-видимому, особенно возмутил царя:

…Вот где рай-то! Блюдолизы

Золотом обшиты!

Сам по залам выступает

Высокий, сердитый (Николай I. Здесь и далее курсив мой. — А. С.),

Прохаживается важно

С тощей, тонконогой,

Словно высохший опенок,

Царицей убогой (Александрой Федоровной. — А. С.),

А к тому ж она, бедняжка,

Трясет головою.

Это ты и есть богиня?

Горюшко с тобою!

Не видал тебя ни разу

И попал впросак я, —

Тупорылому поверил

Твоему писаке!

Как дурак, бумаге верил

И лакейским перьям

Виршеплетов. Вот теперь их

И читай и верь им!

За богами — бары, бары

Выступают гордо.

Все, как свиньи, толстопузы

И все толстоморды!

Норовят, пыхтя, потея,

Стать к самим поближе:

Может быть, получат в морду,

Может быть, оближут

Царский кукиш!

Хоть — вот столько!

Хоть полфиги! Лишь бы только

Под самое рыло.

В ряд построились вельможи,

В зале все застыло,

Смолкло… Только царь бормочет,

А чудо-царица

Голенастой, тощей цаплей

Прыгает, бодрится.

Долго так они ходили,

Как сычи, надуты,

Что-то тихо говорили,

Слышалось: как будто,

Об отечестве, о новых

Кантах и петлицах,

О муштре и маршировке…

А потом царица

Отошла и села в кресло.

К главному вельможе

Царь подходит да как треснет

Кулачищем в рожу.

Облизнулся тут бедняга

Да — младшего в брюхо!

Только звон пошел. А этот

Как заедет в ухо

Меньшему, а тот утюжит

Тех, кто чином хуже,

А те — мелюзгу, а мелочь —

В двери! И снаружи

Как кинется по улицам

И — ну колошматить

Недобитых православных!

А те благим матом

Заорали, да как рявкнут:

«Гуляй, царь-батюшка, гуляй!

           Ура!.. Ура!.. Ура-а-а!»

Посмеялся я и — хватит;

И меня давнули

Все же здорово. Под утро

Битые заснули…

Православные все тише

По углам скулили

И за батюшкино здравье

Господа молили.

Смех и слезы! Вот смотрю я

На город богатый.

Ночь как день! Куда ни глянешь —

Палаты, палаты…[286]

Согласимся с тем, что гротеск здесь доведен до карикатурности, тем более спорной, что восхищение красотой и грацией Александры Федоровны едва ли можно было списать лишь на угодливость «обшитых золотом» придворных «блюдолизов и виршеплетов». Особенно если под «виршеплетами» понимать лучших поэтов России. Жуковский сравнивал ее с романтической героиней поэмы Томаса Мура, а Пушкин воспел в одной из строф «Евгения Онегина», не включенных в окончательную редакцию. В главе восьмой после строфы XXVI должна была следовать строфа:

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший, тесный круг,

Подобно лилии крылатой,

Колеблясь, входит Лалла Рук,

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою,

И тихо вьется и скользит

Звезда-харита меж харит,

И взор смешенных поколений

Стремится, ревностью горя,

То на нее, то на царя…

Почему автор не включил эту строфу в текст романа? Может быть, он счел ее неудачной? Вряд ли. Скорее всего, напротив, портрет царицы получился настолько блестящим, что отвлек бы внимание читателей от переживаний Онегина, увидевшего на балу Татьяну. Ради композиционной сосредоточенности, сдержанности Пушкин пожертвовал яркостью строк об Александре Федоровне, а ведь образ:

Подобно лилии крылатой,

Колеблясь, входит Лалла Рук

по зримости, музыкальности и какому-то внутреннему ликованию принадлежит к числу пушкинских шедевров. Такое «на заказ» не пишется.

Не слишком ли разительный контраст с убогой царицей Шевченко? Так божественная лилия, звезда-харита или высохший опенок? Разница в том, что Александр Сергеевич не раз наблюдал императрицу воочию, тогда как Тарас Григорьевич, по всей вероятности, никогда ее не видел и лишь вообразил в порыве своего фантастического «Сна».

Есть еще одно свидетельство, заслуживающее доверия. Фрейлина двора А. Ф. Тютчева, дочь поэта, оставила нам свои мемуары «При дворе двух императоров». Там она пишет об Александре Федоровне от лица тех, «кто видел вблизи эту нежную и детскую душу», эту жар-птицу в золотой клетке самодержца: «Мир великолепных дворцов, роскошных садов, веселых вилл, мир зрелищ и феерических балов заполнял весь горизонт (императрицы. — А. С.), и она не подозревала, что за этим горизонтом, за фантасмагорией бриллиантов и жемчугов, драгоценностей, цветов, шелка, кружев и блестящих безделушек — существует реальный мир, существует нищая, наполовину варварская Россия, которая требовала бы от своей государыни сердца, активности и суровой энергии сестры милосердия, готовой прийти на помощь ее многочисленным нуждам»[287].

Императрица была добра к своему окружению, но, к несчастью, не широк был тот круг, на который распространялась ее стихийная доброта. Она полностью оставалась во власти венценосного супруга с его страстным и деспотическим чувством к ней. Значит, говоря об Александре Федоровне, можно было бы «упрекнуть» ее в робости, в недостатке благотворительности, но никак не в эстетическом несовершенстве.

Оскорбленный Николай счел необходимым заступиться за свой «цветок», за свою «крылатую лилию», назвав поэму пасквилем. Приговор не заставил себя ждать. Шевченко был сослан в далекий Новопетровский гарнизон на Каспий.

Однако среди бар, которые все, как свиньи, толстопузы и все толстоморды, нашлись такие «свиньи», что вступились за гонимого «сновидца». Лев Жемчужников напишет в своих воспоминаниях: «…добрые люди несомненно продолжали думать и заботиться о Шевченко, и к числу таких принадлежали, как мне хорошо известно, Алексей Толстой… и тот же В. А. Перовский»[288].

В конце концов, усилиями некоторых отдельно взятых толстопузых и толстомордых Шевченко был прошен, приехал в Петербург и поступил в Академию художеств. Но произошло это уже в 1857 году, после смерти Николая I. По мнению Льва Жемчужникова, именно Алексею Толстому принадлежала ключевая роль в освобождении «кобзаря»: «Любимец императора Александра II и императрицы, с которыми видался ежедневно, он пользовался случаем и действовал в пользу Шевченко; так он действовал некогда и в пользу И. С. Тургенева, когда тот был арестован»[289].

В дневнике Шевченко от 17 апреля 1858 года есть запись о том, как случай свел его с тремя братьями Жемчужниковыми, которых он назвал очаровательными. Позже он познакомился с Толстым и Львом Жемчужниковым.

* * *

Однажды, узнав от отца, что подписан ордер на арест Н. Г. Чернышевского, Лев предупредил того о грозящей опасности.

Чернышевский якобы ответил:

— Благодарю за заботу. Я всегда готов к такому посещению. Ничего предосудительного не храню.

Если это правда, то Чернышевский очевидно полагал, что отсутствие улик в самодержавном государстве служит гарантией оправдательного приговора. Вскоре он получил возможность убедиться в опрометчивости своего суждения. Он был препровожден в Петропавловскую крепость, а после гражданской казни (позорный столб и сломанная над головой шпага) получил четырнадцать лет каторги: царскому гневу достаточно собственной интуиции.

А что могло связывать Алексея Толстого с Николаем Чернышевским? Аристократа с демократом? Монархиста с революционером? Идеалиста с материалистом? Что?! Ясно, что ничего. И тем не менее из-за Чернышевского Толстой пошел на размолвку с императором. Тот пригласил Алексея Константиновича на царскую охоту под Бологое. Обыкновенно поезд из Петербурга привозил охотников к пяти часам утра; они отдыхали, а к десяти егеря разводили стрелков по засадам. Царь и Толстой оказались вместе. Александр поинтересовался, не сочинил ли его бывший церемониймейстер чего-нибудь нового, на что Толстой ответил:

— Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского.

— Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском.

Вот почему не удивительно, что в «Воспоминаниях князя

В. П. Мещерского» фигурирует «граф Алексей Толстой, один из друзей государя, имевший за собою право правдивого и всегда смелого и откровенного голоса… Это был идеал благородства, правды и искренности; об его честности и говорить нечего; но именно вследствие этих высоких нравственных качеств, как тогда, так и после, никто, ни один из его друзей и никакие уроки истории не могли совладать с его оригинальными историческими мировоззрениями, которые он любил как культ поэта и как вероисповедание своего собственного политического катехизиса, с фанатизмом горячей души и с убеждением, что в них отражаются все идеалы нравственности, и что идеалы эти других проявлений, как именно таких политических, иметь не могут и перестают быть идеалами, как только соединяются с узкими, по его понятиям, задачами народности, православия и т. д.»[290].

И дальше Мещерский выделяет основное в характере Толстого: «Его главною духовною стихиею была свобода, опять-таки в идеальном значении этого слова, и в этом культе свободы, когда он переходил на почву практическую, самым искренним и теплым образом предпочитал на Западе Европы многое русскому только потому, что там находил больше уважения к свободе, чем у нас…»[291]

Пищи для размышлений на эту тему у Толстого было предостаточно. Мы знаем, что он не просто «бывал», а подолгу жил в Германии и Франции, в Италии и Англии. Но еще дольше в Петербурге и Москве, на Украине и в Погорельцах…

Его отношение к свободе народа проявляло себя не только его «западничеством», но регулярными беседами с государем об отмене крепостного права. А жажда личной творческой свободы в конце концов привела Толстого к тому, что ему надоело отпрашиваться в сверхурочные отпуска и выпрашивать себе всяческие отсрочки. Дежурства при дворе воспринимались им уже не как почетная обязанность (мечта многих), а как недопустимая трата времени, похищаемого у литературного творчества. Ему было неловко перед родными, которые возлагали такие надежды на его карьеру при дворе. Он был привязан к государю лично. Его любила царская семья. Все это оттягивало принятие решения об отставке, но все-таки оно созрело окончательно, и Толстой написал письмо императору.

«Август или сентябрь 1861 г.[292]

Ваше Величество.

Долго думал я о способе, каким следовало бы мне изложить Вашему Величеству одно дело, близкое моему сердцу, и пришел к заключению, что прямой путь, как и во всем, самый лучший. Служба, какова бы она ни была, глубоко противна моей природе. Я сознаю, что всякий, по мере сил, должен быть полезен своему отечеству, но есть разные способы быть полезным. Способ, указанный мне Провидением, — мое литературное дарование, и всякий другой путь для меня невозможен. Я всегда буду плохим администратором, плохим чиновником, но думаю, что без самообольщения могу сказать, что я хороший писатель. Это призвание для меня не ново, я бы следовал ему давно, если б в продолжение некоторого времени (до сорока лет) не почитал себя обязанным насиловать своего влечения из уважения к моим родителям, которые не разделяли моих взглядов на этот счет. Таким образом, я сперва служил в гражданском ведомстве. Когда разразилась Крымская война, я, как все, сделался военным. Когда война окончилась, я собирался бросить службу, чтобы всецело посвятить себя литературе. Вашему Величеству угодно было уведомить меня через дядю моего, графа Перовского, о намерении Вашем назначить меня состоять при Вашей Особе. Я изложил моему дяде мои сомнения и колебания в письме, которое он вам представил, но так как он повторил мне Высочайшую Вашего Императорского Величества Волю, то я подчинился и сделался флигель-адъютантом. Я надеялся тогда победить мою природу — художника, но опыт доказал мне, что я боролся с ней напрасно. Служба и искусство несовместимы. Одно вредит другому, и нужно выбирать одно из двух. Конечно, большего одобрения заслуживало бы деятельное участие в государственной машине, но в способности к службе судьба мне отказала, между тем как другое призвание мне дано.

Ваше Величество, меня смущает мое положение, ибо я ношу мундир, связанные же с ним обязанности достойно исполнять не могу.

Благородное сердце Вашего Величества простит мне, если я теперь умоляю его окончательно уволить меня в отставку, не для того, чтобы удалиться от Вашего Величества, но чтобы вступить на ясно начертанный путь и перестать быть птицей, наряженной в чужие перья.

Что же касается Вас, Государь, которого я никогда не перестану любить и уважать, — я имею способ служить Вашей Особе, и счастлив предложить его Вашему Величеству: это быть бесстрашным сказателем правды — единственная должность, которая мне подходит и, к счастью, не требует мундира. Я не был бы достоин этой должности, Ваше Величество, если бы я в моем настоящем положении что-нибудь скрывал или искал предлогов. Я открыл Вашему Величеству все мое сердце, как я всегда готов это сделать, потому что предпочитаю навлечь на себя неудовольствие, чем потерять уважение Вашего Величества. Если бы, тем не менее, Ваше Величество решило предоставить право приближаться к Особе Вашего Императорского Величества лишь тем лицам, которые имеют официальное положение, позвольте мне опять скромно сделаться камер-юнкером Двора Его Императорского Величества, каковым я был до войны, ибо единственное честолюбие мое оставаться Вашего Императорского Величества самым преданным подданным.

Граф А. Толстой»[293].

До нас дошел отрывок еще одного, на сей раз недатированного, послания Толстого Александру II:

«Ваше величество, есть два вида преданности своему монарху: один состоит в том, чтобы всегда быть одного мнения с ним и скрывать от него все, могущее возбудить в нем неудовольствие, уменьшая в его представлении силу и значительность идей, стоящих в противоречии с его системой управления; подобная преданность, когда она не есть предательство, могла бы быть названа преданностью лакея или человека близорукого. Другой — истинный — вид преданности состоит в том, чтобы показать монарху все вещи в их подлинном свете, предупреждать, когда надо, об опасности, какая она есть, и — в согласии с совестью и в меру разумения каждого — предлагать наилучший в данных обстоятельствах способ действия. Такова, Государь, моя преданность Вам. Не занимая никакого официального положения, не принадлежа ни к какой партии, я имею возможность слышать все мнения, подводить им совокупный итог и делать из них заключения, которые Вашему Величеству существенно было бы знать…»[294]

Из этого послания следует, что для Толстого-художника принципиально было сохранить всю свою независимость: интеллектуальную, духовную, политическую. Остаться «поверх барьеров». Быть подвластным только голосу собственной совести. Причем в своем стремлении к правде и свободе он не боялся «пристрастной ревности друзей». Ему была важна истина, открытая им самим, а не стадная солидарность с какой-либо из враждующих сторон. Точно так же он полагал неприемлемым приспособленческое балансирование между ними. Занимая внятную позицию по всем главным альтернативам своего времени, Толстой вместе с тем не хотел быть и не был рабом этой позиции. Более того, он готов был отстаивать честь врага, если бы друзья его поступили бесчестно. Его девиз — неподкупность. Ему мало идеи, за которую следует бороться. Ему важны чистота помыслов и честность их воплощения. Ясно, что человек с такими устремлениями совершенно не подходил для нужд текущей политики, для неизбежных интриг и сомнительных компромиссов, сопутствующих всякой власти. Он и ставил себя вне политики, вне власти, защищая чистое искусство. Это понимание собственного места в борении гражданских страстей Толстой выразил в известном восьмистишии:

Двух станов не боец, но только гость случайный,

За правду я бы рад поднять мой добрый меч,

Но спор с обоими досель мой жребий тайный,

И к клятве ни один не мог меня привлечь;

Союза полного не будет между нами —

Не купленный никем, под чье б ни стал я знамя,

Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,

Я знамени врага отстаивал бы честь![295]

Будучи западником, он пишет славянские былины, притчи, баллады, драматическую трилогию из истории Руси. Будучи аристократом, ратует за отмену крепостничества. Будучи монархистом, борется не только против революционных демократов, но и против консерваторов в среде приверженцев самодержавия. Будучи поборником «чистого искусства», оставляет образцы гражданской лирики. Он спорит с обоими станами. Никому из них не дает он священной клятвы.

Двух станов не боец, но только гость случайный…

Именно за такое аполитичное «гостевание», именно за «поверхбарьерность» и судит графа советская критика. Как так? Нельзя жить в государстве и быть свободным от него… Надо примыкать, надо служить… И что значит «искусство для искусства»? Нет! «Искусство для народа»…

Но Толстой окончательно так ни к кому и не примкнул, а народность своего искусства ему — одному из лучших и популярнейших поэтов России — декларировать не было никакой необходимости. Он отстаивал «чистое искусство» и был при этом народно любим, что рушило априорные построения идеологов советской поры. Духовная свобода художника оставалась для него главной жизненной ценностью.

Народность может вытекать из свободы, но свобода не может вытекать из народности.

В 1935 году обожавшая Толстого Марина Цветаева — поэт совсем иного времени, стиля и склада, включившая толстовскую строку «Средь шумного бала…» прямой цитатой в свое программное посвящение «Отцам»[296], пишет стихотворение, клятвенно солидарное с позицией Толстого, его духом и образом.

Двух станов не боец, а если гость случайный —

То гость — как в горле кость, гость — как в подметке гвоздь.

Была мне голова дана — по ней стучали

В два молота: одних — корысть и прочих — злость.

Вы с этой головы — к Создателеву чуду

Терпение мое рабочее прибавь —

Вы с этой головы — что требовали? Блуда!

Дивяся на ответ упорный: обезглавь.

Вы с этой головы, уравненной как гряды

Гор, вписанной в вершин божественный чертеж,

Вы с этой головы что требовали? Ряда!

Дивяся на ответ безмолвный: обезножь.

Вы с этой головы, настроенной как лира

На самый высший лад: лирический… Нет, спой!

Два строя — Домострой — и Днепрострой — на выбор!

Дивяся на ответ безумный: — Лиры строй.

И с этой головы: с лба — серого гранита.

Вы требовали: нас люби! Тех — ненавидь!

Не все ли ей равно — с какого боку битой,

С какого профиля души — гонимой быть!

Бывают времена, когда голов — не надо!

Но слово низводить до свеклы кормовой —

Честнее с головой Орфеевой — менады!

Иродиада с Иоанна головой!

Ты царь: живи один… Но у царей — наложниц

Минута. Бог — один. Ты — в пустоте небес.

Двух станов не боец: судья, истец, заложник, —

Двух — противубоец. Дух — противубоец[297].

Это сказано Цветаевой о себе, в развитие образа поэта, свободного от психологии «прайда». Но в равной мере ее слова можно отнести и к Толстому. «Дух — противубоец… судья, истец, заложник». Подобно Толстому, Цветаева утверждает не соборное достоинство высокого собрания; тем более не совокупную низость толпы — но личный ответ каждого за все. Ее объединяет с Толстым культ индивидуального благородства.

Этот культ исповедовал и Александр II. Царь чтит независимость своего подданного. Он ценит его человеческие качества и творческий дар. Именно потому Александр и хочет видеть графа при дворе. Он колеблется… И все-таки дает высочайшее согласие на отставку.

Исполняется заветная мечта Толстого: он получает возможность всецело посвятить себя литературе и частной жизни.

Однако, прежде чем говорить о Толстом-поэте, драматурге, сатирике, далеко шагнувшем за круг, очерченный юмором Козьмы Пруткова; прежде чем останавливаться на том, как складывалась его семейная жизнь; поговорим о Толстом-читателе.

* * *

Думаем ли мы хотя бы иногда о том, что и как мы читаем? Как воспринимаем выбранную книгу?

В процессе чтения качество текста оценивается сразу по множеству пунктов. Старо или ново? Захватывает или оставляет равнодушным? Вызывает доверие или весьма сомнительно? Умно или глупо? Искренне или фальшиво? Доставляет удовольствие или отталкивает? Между этими полюсами существует бесконечное множество градаций, и чем опытнее книгочей, тем большую роль играют для него именно нюансы текста.

Профессионал обращает внимание на то, чему любитель может попросту не придать значения, оттого, что он все-таки смотрит на текст извне, а профессионал — изнутри. С другой стороны, мнение профессионала не всегда объективно. У него свои пристрастия, своя авторская ревность.

Нам предоставлена редкая возможность познакомиться с тем, как один поэт читает другого поэта.

Экземпляр лейпцигского издания стихотворений Пушкина 1861 года хранит записи, сделанные Алексеем Толстым. В тот год Толстому исполнилось сорок четыре — поэт уже пережил Пушкина; а свои пометки он оставил, возможно, и позже, то есть будучи зрелым мужем и маститым литератором. На что реагирует такой «сверхчитатель», такой «суперпрофессионал»?

Исследователь творчества Толстого Д. Н. Цертелев пишет: «Везде, где попадаются слова: Лель, повеса, шалуны, цевницы, хариты (курсив мой. — А. С.), Толстой подчеркивает их и снабжает примечаниями… (к таким словам Толстой относился нетерпимо как к анахронизмам, издержкам старых романтиков. — А. С.). Против некоторых стихотворений стоят краткие восклицания: „хорошо“, „великолепно“, „вот это я понимаю“, но большею частью примечания имеют характер шутки»[298]. В частности, Толстой любит «дописывать» стихи Пушкина. Он часто «подстраивается» к пушкинской рифме и размеру со своим впечатлением от прочитанного или замечанием или вопросом. Поэт дебатирует с поэтом в стихах на «запятках» оригинала.

Проследим, как именно он это делает.

Вначале нами приводится цитата из Пушкина, но только те строки, на которые отозвался Толстой, а следом курсивом — толстовский экспромт-реакция.

ПОДРАЖАНИЕ

(«Я видел смерть, она сидела…»)

Прости, печальный мир, где темная стезя

Над бездной для меня лежала,

Где жизнь меня не утешала,

Где я любил, где мне любить нельзя!

Небес лазурная завеса,

Любимые холмы, ручья веселый глас,

Ты, утро — вдохновенья час,

Вы, тени мирные таинственного леса,

И всё — прости в последний раз!

Ты притворяешься, повеса,

Ты знаешь, баловень, дорогу на Парнас[299].

ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

Приди, меня мертвит любовь!

В молчанье благосклонной ночи

Явись, волшебница! Пускай увижу вновь

Под грозным кивером твои небесны очи,

И плащ, и пояс боевой,

И бранной обувью украшенные ноги…

Не медли, поспешай, прелестный воин мой,

Приди, я жду тебя: здоровья дар благой

Мне снова ниспослали боги,

А с ним и сладкие тревоги

Любви таинственной и шалости младой.

По мне же, вид являет мерзкий

В одежде дева офицерской[300].

На правах почитателей позволим себе вмешаться в эту «конфронтацию». Ясно, что такой сугубо мирный человек, как Толстой, отдававший все свои предпочтения нежной женственности, способен выговорить Пушкину за то, что тот облекает деву в воинственный наряд. И все же приговором Толстого движет скорее ревность к тому, как обряжает свою «волшебницу» автор — роскошь, а уж никак не мерзость ее офицерских одежд. В эстетическом плане этот пушкинский пассаж есть шедевр изобразительности. А фонетически? Такое ухо, как у Толстого, не могло не услышать, что строка

Данный текст является ознакомительным фрагментом.