1944 год. На ревире

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1944 год. На ревире

Начался 1944 год, а я был все еще жив.

Интересно проанализировать национальный состав заключенных Гузена на 31 января 1944 года: поляки — 4268; русские — 1104; немцы и австрийцы — 685; испанцы — 440; югославы — 383; французы — 211; чехи — 118; цыгане разных стран — 69; бельгийцы — 56; греки — 7; итальянцы — 6; голландцы — 1; люксембуржцы — 1; хорваты — 1; прочие — 7. Всего 7357 человек. Как видно, наибольшие по численности группы по-прежнему — поляки и русские. При этом следует помнить, что июльская экзекуция 1943 года над русскими унесла около 1500 жизней.

Несмотря на второе место по численности, только единицы из нас смогли разными путями получить престижные должности — в мастерских, на вещевых складах, в ревире. Соотношение по национальному составу в престижных командах никогда не было в пользу русских. На этом фоне национальный состав персонала блока 29 ревира выглядел неплохо: австрийцев — 1, поляков — 3, испанцев — 2, русских — 1, но подобные случаи крайне редки. Только в двух командах Баулейтунга коммунисты Жорж и Герберт продолжали спасать русских от каменоломни…

За январь я втянулся в новую работу, выполнял ее добросовестно, свободного времени почти не имел. Дни потекли однообразно.

Наибольший интерес представлял для меня шкаф с лекарствами, что стоял в штубе и находился в ведении Сабуды. Несколько дней я присматривался и к Юзеку, и к шкафу, но Юзек всегда предусмотрительно не оставлял шкаф открытым. Мне же был необходим доступ к лекарствам. Пришлось начать дипломатические переговоры, которые вначале оказались безуспешными. Помог случай. Нам стало известно, что 1 января 1944 года по инициативе Польской рабочей партии, председателем которой был Болеслав Берут, образовалась «Крайова рада народова» в качестве высшего представительного органа демократических сил Польши. Она приступила к созданию своих вооруженных сил — «Армии людовой» в противовес «Армии крайовой», действовавшей на территории оккупированной Польши только по указанию эмигрантского правительства из Лондона. Так, между демократическими и реакционными силами все более обострялась борьба за будущее Польши.

Поляки в лагере восприняли это сообщение неоднозначно: офицерская лига неистовствовала, но большинство поляков отнеслись сдержанно, а «мусульмане», как всегда, — индифферентно. Юзек и Метек эту весть восприняли спокойно, казалось, они «себе на уме» — Адаму в открытую не перечили, но и не было видно, чтобы слишком поддерживали его.

Наконец Юзек, поборов страх перед Адамом, «раскошелился»: выдал мне по моей просьбе некоторые лекарства и простейшие перевязочные средства. Я их тут же распихал по карманам и в первый вечер переправил на лагерь. Маленькая деталь: при выходе из ворот ревира не должны карманы отдуваться, а шаг — казаться поспешным. В противном случае это может привлечь внимание неусыпного стража ворот, пфертнера, и тогда… Мы так и не знали, кто он.

Время от времени Юзек выдавал мне из шкафа то, что я просил — колебался, но выдавал.

Время шло. Красная армия вышла на реку Прут, были освобождены Севастополь и Одесса. На радостях Эмиль Зоммер проявил неожиданную инициативу, распорядившись в воскресенье провести на блоке 27 медицинское обслуживание заключенных, которых об этом заранее известили. Это было смелым и внеплановым мероприятием. К нему привлекли весь медперсонал ревира и меня, как «студента-медика». Я не растерялся и на ходу усвоил элементарные приемы врачевания. С армейской службы я вынес определенные знания, как оказывать первую медицинскую помощь и в том числе как делать перевязки.

Люди из лагеря шли непрерывно. Почти у каждого заключенного были очаги фурункулеза разной сложности, глубокие гнойники и язвы, кровоточащие ссадины. От этого «букета» я и сам не так давно избавился.

В качестве препаратов применялись «зеленка», ихтиоловая мазь, йод, порошковый дерматол и другие лекарства. Перевязывали бумажными бинтами. Раны обмывали специальным раствором, имевшим дезинфицирующие свойства. Самые тяжелые раны и язвы, как всегда, у французов и итальянцев — они смотрели на нас как дети, с мольбой.

Мое рабочее место было рядом с Юзеком. Он помогал советами и успевал пристально наблюдать за мной. Он видел, как я стараюсь не уронить марку блока 29, самого престижного на ревире. Юзек остался мной доволен: «А ты не только пол хорошо драишь, но и перевязывать можешь. Пся крев, холера ясна!» После этого его отношение ко мне резко изменилось.

Так, случайно я приобрел еще одного друга, по натуре более сложного, чем испанцы, но необходимого и доброго.

Впоследствии, помогая набивать мои карманы лекарствами, Юзек показывал глазами на лежащих в штубе больных и с тоской в голосе умолял меня забирать не все, а оставить что-нибудь и для них. Вопрос с лекарствами с повестки дня был снят.

К тому времени я мог беспрепятственно выходить в лагерь: запреты отменены, обычные строгости в части поведения смягчились.

Но, как и раньше, практически только у меня одного то и дело возникала необходимость выходить в лагерь. Это могло настораживать: что за дела у меня? Не пора ли мной заняться? Но заняться было некому. Доктор Веттер бывал теперь все реже, как будто понимал, что его время кончается. Пфертнер по-прежнему все видел и знал, но молчал. Мои наблюдения за обстановкой в блоке и ревире в целом гасили возникавшие временами тревоги.

После разрешения проблемы с лекарствами назрела новая — часть больных, которые лежал и с температурой, а также желудочные больные не съедали в обед свою миску супа. Не пропадать же еде! Я установил индивидуальные контакты с больными, объяснил ситуацию, и очень скоро они сами подзывали меня и говорили:

— Дима, возьми — я сегодня не буду…

Я благодарил, накрывал миски специально заготовленными картонками и прятал в ногах под тюфяками до темноты. Когда лагерь возвращался с работы, я быстренько сообщал своим, сколько мисок приготовил.

С темнотой проводилась наиболее ответственная часть операции: надо было по снегу на животе подползти с миской в руках к проволоке, ограждавшей ревир со стороны наружной стены; просунуть миску через маленький подкоп в снегу под проволоку, а в лагере такой же пластун переливал суп в свою миску, и мы расползались. Сколько мисок — столько и передач. В лагере миски алюминиевые, а в ревире белые, керамические — обмениваться нельзя.

Как я не маскировал свои действия, Адам меня сумел «вычислить», в то время как Альберта, Юзека и Франциско я не стеснялся. Кончилось тем, что Адам важно прошагал в конец штубы, рванул пару тюфяков, обнажил стоявшие там миски и разорался. Несколько мисок он сбросил на пол, демонстрируя, кто здесь хозяин. Удовлетворившись произведенным эффектом, он также важно удалился, предупредив, что в следующий раз это дело так не оставит. Это происходило где-то в феврале. На некоторое время я прекратил вечерние передачи, заменив их переливанием супа в жестяные консервные банки, которые выносил в лагерь в темное время суток. Так было и безопасней, поскольку копошиться возле проволоки приходилось практически под дулом пулемета. Полагаю, часовые считали, что номенклатура блока продает суп на сигареты, а ей разрешалось все.

Наши продолжали наступать по всему фронту, и Адам немного присмирел, задумав новые козни, о чем никто и не догадывался.

По старой привычке я заскакивал к Люсьену, узнавал о транспортах и передавал ему свои новости.

К Альберту часто захаживал Рихард Понграц из Нюрнберга. Он «зеленый», но ничего предосудительного в нем я не находил. Мы с ним тоже подолгу дружески беседовали. Каждый узник являлся источником информации, хотя бы по какому-то отдельному блоку, и я использовал любую возможность ее получить. К сожалению, через две недели после освобождения Рихард умер: у многих в организме шли необратимые процессы, и радость свободы помочь не могла.

А к полякам ходил в гости профессор Франц Адаманис. Когда ему надоедало беседовать со своими сверхполитизированными земляками из Познани, он шел ко мне. Адаманис хорошо говорил по-русски, до войны нередко посещал Москву. У каждого из нас всегда было чем поделиться с товарищем, мысли и желания которого совпадают с твоими. Интересным собеседником и человеком показался мне этот профессор. Он признался, что к полякам заглядывает только для видимости, а на самом деле приходит поговорить со мной.

Любопытный факт — в упомянутой выше брошюре «Концлагерь Гузен» на странице 13 приведена фотокопия письма Адаманиса жене Янине: «Гузен, сентябрь 1942 года. Моя дорогая. У меня все в порядке. Я здоров». Большего сообщать не разрешалось. Кстати, право переписываться с родными и получать посылки из дома имели немцы, поляки, французы и чехи.

Но я только несколько раз видел в бытность на блоке 20, как получали посылки поляки, сетуя, что все уже разворовано. Было хорошо известно, что все стоящее остается в лагерной канцелярии.

Весной через Люсьена я нашел Михаила Васильевича Киселева, военинженера 3-го ранга, ленинградца, жившего до войны в Дзержинском районе. Я свел его с Петей Шестаковым, регулярно встречался с ним, помогал ему. Киселев, как и вся группа Пети, был какое-то время в числе «пластунов».

Комитет сумел внедрить на блок 30 сразу двух русских — врача Михаила Кужелева и рейнигера Володю, его звали «Малером», то есть художником. На очереди стоял Николай Лисовский, ленинградец, но для него пока не было места.

Опять напомнил о своем существовании Адам, отдав распоряжение мне и Коле Белкову с блока 31 пройти рентгеновское обследование на предмет выявления у нас ТБЦ. Пришлось сделать снимки. Они показали наличие у меня двух каверн в легких, а у Коли положение было и того хуже. Адам немедленно поставил вопрос о ликвидации нас обоих, чтобы избежать заражения чахоткой других. Но время было упущено, шел 1944 год, немцы отступали, Адам опоздал — Эмиль Зоммер и Альберт Кайнц предупредили его, чтобы не дурил: все хорошо в свое время. Адам был вынужден согласиться, а мы с Колей и на этот раз остались жить.

У меня после войны каверны затянулись, но Коле Белкову не повезло. Году в 1947 я получил известие из Великих Лук от его сестры, что Коля скончался от туберкулеза — более чем трехлетняя работа в туберкулезном блоке 31 не осталась для него без последствий.

А рентгеновскому снимку я нашел достойное применение: разрезал его на части и наклеил на них дорогие мне фотографии Ниночки — те самые, что терял в Румынии, а нашел в Австрии. Наклеенные на плотную фотобумагу рентгеновского снимка, они так и покоятся в семейном фотоальбоме как напоминание о коварных замыслах Адама…

Вскоре наш лагерь стал именоваться Гузен-1, поскольку 9 марта 1944 года поблизости от старого Гузена в местечке Санкт-Георген был открыт дочерний лагерь Гузен-2. К моменту освобождения Красной армией в нем будет более 10 000 узников.

Также весной между «Штейнбрух-Кастенхофен» и Санкт-Георген начали строительство штолен: туннели рыли длиной 7 километров, шириной 8 метров, высотой 15 метров, ширина входа составляла 3 метра. При их сооружении погибло много заключенных. В штольнях должны были разместиться и найти убежище от воздушных налетов предприятия по производству деталей вооружения фирм «Штейер», «Мессершмидт АГ» и других. Несмотря на то что при строительстве штолен задействовали огромное количество узников, техническое оснащение будущих производств оказалось бедным — германская экономика уже задыхалась от нехватки всего: ресурсов, денег, квалифицированных кадров. В результате первую промышленную продукцию штольни выдали только в конце 1944 года, и то в одном туннеле № 1.

В остальных до конца войны получить в законченном виде промышленную продукцию так и не удалось.

В связи с возникновением лагеря Гузен-2 Николая Шилова повысили в должности: Эмиль Зоммер направил его туда для организации ревира и назначил капо ревира. Мы не радовались этому, ибо слово «капо» в любом концлагере обагрено кровью узников и вызывало отвращение.

Для Коли Шилова это слово никак не подходило, и у всех вызвало протест.

Но изменить название должности Эмиль права не имел, а комитету на этом посту необходим был свой человек. Поэтому все смирились, вспомнив с особой теплотой о двух «красных» капо, Жорже и Герберте, и порадовавшись, что к ним прибавится третий.

Наконец, Альберт принес долгожданную весть: 6 июня западные союзники высадились в Нормандии — пресловутый второй фронт открыт! Помню, как сейчас, знакомую газету «Народный обозреватель», на первой странице которой крупным шрифтом стояли слова: «Zweite Westfront hat begonnen!»[62]

На первый взгляд выглядело странным, что немцы как бы сами рекламировали эту акцию союзников. Но газета не немецкая, а австрийская, и, кроме того, в Германии уже ширились сепаратистские настроения. Верхушка вермахта и промышленники все меньше ставили на Гитлера и его сподвижников по национал-социалистической партии и все больше надеялись на возможность сепаратного мира с западными союзниками, но с продолжением боев на Восточном фронте. Мы прекрасно это знали. Этот заголовок в газете так и дышал радостью, подавая читателям тайную пока надежду: «Союзники высадились! Ура! Скоро мы с ними побратаемся! Хватит убивать друг друга в угоду Сталину!» А что касается союзников, то нашему брату никогда не требовалось специально разъяснять политику стран «западной демократии», мы с детства были «сами с усами». Горячо стало союзничкам — в Берлин могут опоздать! Выжидали аж с 1941 года, выгадывая на крови русских солдат и офицеров. Теперь, под занавес, придется и самим повоевать, благо потом смогут говорить, что победно закончили войну. Большая политика всегда была грязным делом, никак ее не отмоешь — хоть свою, хоть чужую.

Настроения генералитета Германии, не совпадающие больше с планами фюрера, в конечном счете привели к покушению на Гитлера. Это случилось 20 июля, но вождь не пострадал и жестоко расправился с заговорщиками. Он всегда недолюбливал напыщенную прусскую военщину, свой собственный генералитет, списывая на них все неудачи на фронте в каждом удобном случае. Следствие длилось недолго, было уничтожено много военных. Все обвиняемые вышвырнуты из рядов вермахта и предстали не перед судом военного трибунала, как полагалось, а перед «народным трибуналом» как гражданские лица. Председателем такого «Суда чести» назначен фельдмаршал фон Рунштедт, а заседателями — фельдмаршал Кейтель, генерал-полковник Гудериан и другие. В результате повешены граф фон Штауффенберг, подложивший взрывное устройство, генерал-майор фон Тресков, фон Зейдлиц, фон Вартенбург, фон Мольтке, фон Кляйст — достаточно известные фамилии. Моему старому «знакомому», фельдмаршалу Роммелю, в африканском корпусе которого мне когда-то предложили служить, Гитлер предложил застрелиться или предстать перед судом за измену. В первом случае гарантировалась безопасность семьи, государственные похороны и все воинские почести. Именно этот конец Роммель и предпочел[63], Гитлера не устраивал эффект ареста самого популярного из всех военачальников страны.

Нацисты расправились с заговорщиками беспощадно. Я в те дни имел возможность читать ежедневные газеты с изложением хода судебного процесса, и они мне кое-что напомнили. Как и в юности, я запоем читал наши центральные газеты, которые широко освещали гремевшие в те годы судебные процессы над Радеком, Пятаковым, Серебряковым, многими другими известными деятелями партии, возмущаясь их предательством. Я жадно вчитывался во все вопросы к подсудимым и в их ответы. Излишне напоминать, что я верил каждой строчке.

Знакомясь с материалами судебных процессов после покушения на Гитлера, мы с Альбертом обратили внимание на те места в речах обвинителей, где ставили в вину арестованным офицерам и генералам, что они якобы планировали открыть все нацистские лагеря в Германии — концлагеря, лагеря военнопленных и рабочие лагеря — и использовать эту массу обозленных и доведенных до отчаяния людей для свержения гитлеровского режима с ненавистными всем службами СС, СА, СД и гестапо. Читать об этом было приятно, но мы сознавали, что это ложь и утопия и не могло осуществиться: весьма сомнительным казался даже кратковременный союз советских людей и германского вермахта. Мы этому не поверили, а поляки схватились за поданную надежду: они верили и хотели верить всему, что отвечало их интересам.

В Гузене день 20 июля прошел спокойно. Никаких акций ни со стороны СС, ни с нашей не было. Только пополудни эсэсовцы прокатились взад-вперед по лагерю на мотоцикле с коляской и ручным пулеметом для устрашения, так, на всякий случай. В тот момент они еще сами не знали, чем все кончится в Берлине. Против узников они никаких санкций не предпринимали и укатили восвояси.

Лагерь бурлил, обсуждая события, чувствуя приближение конца войны.

А тут полякам был нанесен новый удар: 21 июля образовался «Польский комитет национального освобождения», который принял манифест и объявил эмигрантское правительство в Лондоне незаконным. Это вызвало яростную злобу как в правящих польских кругах Лондона, так и в националистической верхушке офицерской лиги в Гузене. Поляки в массе всецело поддерживали планы эмигрантского правительства: захватить Варшаву в свои руки до прихода Красной армии и не позволить установить в Польше ненавистный им народно-демократический строй, читай — сталинскую диктатуру. Об этом говорилось в открытую, и никого из нас не удивляло.

Поляки в Лондоне, далекие от своей родины, спровоцировали Варшавское восстание, начатое 1 августа Армией крайовой. Оно было неподготовленным и осуществлялось не только без взаимодействия с советским командованием, но последнее и в известность не поставили — не те цели у организаторов, чтобы освобождать свою многострадальную столицу вместе с русскими.

Стихийное восстание в Варшаве предстало всему миру как очередная трагедия польского народа. Простые люди, варшавяне, далекие от политической «кухни», активно поддержали восстание. Даже Армия людова без санкции командования Красной армии на свой страхи риск вынуждена была принять участие в нем совместно с отрядами лондонской Армии крайовой — в конце концов, немцы общий враг, а освободить Варшаву хотели и те и другие.

Советская авиация сбросила повстанцам много вооружения, продовольствия и медикаментов. 1-й Белорусский и 1-й Украинский фронты предприняли форсирование Вислы, но успеха развить не смогли, потеряв в этой операции 289 000 солдат и офицеров (Великая Отечественная война Советского Союза. С.383). Красная армия после тяжелейших, длительных, летних наступательных боев в Белоруссии не могла с ходу форсировать Вислу и без необходимой подготовки продолжать наступление.

Впоследствии польская общественность долгие годы будет обвинять русских в том, что они предали восставших варшавян. Мы же в Гузене словесно схватывались с польскими офицерами из «Акции войсковой» и популярно, по-солдатски объясняли им, что война — штука серьезная, она уносит много жизней, и с какой стати, спрашивали мы, советские солдаты и офицеры должны расплачиваться своими жизнями за козни лондонских горе-правителей Польши? Польский народ не виноват? Может быть, но тем не менее не имеет морального права Красная армия, теперь уж перед своим народом, поддерживать восстание, фактически направленное против нее и русского народа, а поляки пусть скажут «спасибо» Лондону и своим офицерским лигам, классовые интересы которых всегда далеки от дум и чаяний польского народа. Да и дурили поляков многие годы, как и нас, грешных. Так понимали этот вопрос мы, советские военнопленные, узники концлагеря Гузен, в дни Варшавского восстания. И на этой позиции остаемся.

А немцы сконцентрировали значительные силы и ко 2 октября 1944 года сумели подавить восстание. И опять покатились на запад эшелоны с новыми арестантами — участниками Варшавского восстания. Несколько эшелонов пришло и к нам в Гузен.

Следующее пополнение прибыло уже после освобождения Парижа, Бухареста, Софии, Белграда, когда наши части пересекли границу Пруссии в районе Тильзита. В связи с приближением фронта немцы начали срочную эвакуацию освенцимских лагерей, и опять пошли сплошным потоком эшелоны с узниками в глубь Германии. Часть из них прибыла в Гузен на пополнение лагеря Гузен-2 и на строительство штолен.

В декабре 1944 года эсэсовцам пришлось открыть еще один лагерь — Гузен-3. Его достроить так и не успели, и к моменту освобождения в нем находилось не более 300 заключенных. Располагался Гузен-3 севернее Санкт-Георгена, в Лунгице.

Эшелоны с узниками, приходившие в Маутхаузен и Гузен, привозили полуживых людей, зачастую — трупы. В дороге узники не имели ни воды, ни пищи, и везли их стоя в переполненных товарных вагонах. Варварство продолжалось, и его никто не мог остановить.

Вскоре в лагере появились ростки чего-то нового, необычного. Под осень 1944 года в Гузене произошло знаменательное событие, и о нем нельзя умолчать.

На фоне явного военного поражения Германии, бесконечных «выравниваний» линии фронта эсэсовское руководство разрешило в одно из воскресений устроить для узников концерт. Местом проведения выбрали недостроенное кирпичное строение на аппель-плаце — Нойбау, где стоя могло разместиться немало зрителей.

Официально репертуар концерта включал в себя вполне безобидные песенки, стишки и мелодекламации. Начали концерт представители польской, чешской и французской нации, а когда бдительность эсэсовских наблюдателей, присутствовавших на концерте, притупилась — инициативу перехватили русские, и концерт приобрел иное звучание и направленность. Немцы все равно ничего не понимали, а когда разобрались, то было уже поздно — концерт сделал свое дело.

Мы впервые услышали слова знаменитой «Землянки»:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза.

Ты сейчас далеко-далеко,

Между нами снега и снега,

До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти четыре шага…

Ее привезли в Гузен новенькие, которые и песни новые знали, и погоны успели поносить. Эта песня взбудоражила узников, пробудила светлые чувства, теплые воспоминания о дорогих родных и близких, вселила надежду, снова позвала к жизни. Как мало нам тогда было нужно!

Сильное впечатление произвели на всех бесхитростная песенка на мотив «Синего платочка», где были заменены слова. Часть из них мы знали давно:

Двадцать второго июня

Ровно в четыре часа

Киев бомбили, нам объявили,

Что началася война…

А вот концовку мы услышали впервые:

Крутится летчик,

Бьет пулеметчик —

Армия наша идет!

Последние слова вызвали на глазах изможденных узников слезы, люди сжали кулаки и готовы были броситься на своих мучителей. Опасен такой концерт. Исполнители от слабости с трудом стояли на ногах, перенапряжение их велико, но чувства переполняли огрубевшие души. Зрители, естественно, не выдержали и стали все громче подпевать, и это звучало, как заклятие. Тогда раздались возгласы:

— Raus! Los! Wegdamit![64] — И зрителей быстро разогнали, концерт окончен, но запомнился всем надолго, и нетолько русским. Второго концерта не случилось — ограничились первым и последним…

Однажды в ревир поступил с высокой температурой новенький русский и был определен к нам на штубу А. Надо сказать, что блок 29 был единственным блоком ревира, где всем больным регулярно измеряли температуру и заносили ее в специальную табличку, прикрепленную к спинке кровати в ногах. В других блоках такого и в помине не было. Я положил больного на ближнюю койку поближе к свежему воздуху. Звали его Андрюшиным Константином Григорьевичем. Ленинградец, 1918 года рождения. Он окончил пехотное училище на Садовой напротив Гостиного двора, к началу войны был уже старшим лейтенантом. В плен попал в 1941 году под Ленинградом, будучи ранен в ноги при обороне Павловского дворца. Мы сразу почувствовали взаимное расположение.

К ночи температура поднялась до сорока градусов. Боясь связываться с Адамом и не доверяя в таких делах ему ни на грош, я на свой страх и риск принялся лечить Костю «народными средствами», обкладывая его холодной мокрой простыней всю ночь напролет и потчуя жаропонижающими таблетками. И свершилось чудо: к утру температура упала, а через день-два мы, как ни в чем не бывало, продолжили знакомство. У нас с Костей нашлось много общего в воспоминаниях о довоенной жизни и военной службе, и пока он лежал на штубе А, я все свое свободное время проводил у его кровати. Конечно, мы поделились и сокровенным: его в Ленинграде ждала Валя, а меня — Нина, только у меня были фотографии, а у Кости нет.

Так случилось, что после выздоровления мы сумели, хотя и с большим трудом, втиснуть Костю сверхштатным рейнигером на блок 30, где он стал третьим русским, а всего на ревире нас — восемь человек!

Расстались мы с Костей в первых числах июня 1945 года. Дело было в сборном лагере бывших узников Маутхаузена и Гузена, а одновременно и полевом военкомате 3-го Украинского фронта под городом Винер-Нойштадт в Австрии. Костя ушел с группой офицеров, а я остался с сержантами. В день расставанья, выскочив из строя, он подбежал ко мне, неуклюже стиснул в объятиях и сунул мне в руки клочок бумаги со своим ленинградским адресом. Я его долго хранил в левом кармане гимнастерки вместе с…махоркой, пока он не истлел от пота и дождя — дорогой мне адрес, как и другие, пропал.

А после военной службы, уже в 1947 году, в Ленинграде, мы с Ниночкой как-то вечером собрались в кинотеатр «Арс» на площади Льва Толстого. Фойе там крошечное, тесное, душное, и мы бродили до начала сеанса по Кировскому проспекту. Падал пушистый снег, оставалась неделя до Нового года.

Вдруг Нина, моя внимательная и наблюдательная подруга, дернула меня за локоть и спросила:

— Что этот военный так посмотрел на тебя? — Перед этим нас обогнала, по всей видимости, тоже супружеская пара. Высокий военный, прихрамывая, скорым шагом вел под руку спутницу — это нам было некуда спешить. У меня сразу ёкнуло сердце — не Костя ли это? Он именно так хромал после ранения. Я бросил Нину, догнал и остановил эту пару. Я не ошибся: это был он, и мы, сами удивляясь неожиданной встрече, представили друг другу своих любимых жен:

— Это… Валя.

— Это… Нина. — И смеху, и радости, и слез было предостаточно. Оказалось, что Костя жил совсем рядом, на Пушкарской улице, и через неделю мы с Ниной встречали у них Новый 1948 год, напились вдрызг и заночевали до утра. Рано утром Нина вела меня домой по Пушкарской улице — мы жили на Ждановке, — а я лягал ногами заборы и громко распевал песни. Такого со мной еще не случалось.

После войны Косте вернули звание, восстановили в партии, и он продолжал служить в штабе Ленинградского военного округа. После выхода в отставку — работал заместителем директора Ижорского машиностроительного завода на Понтонной…

А пока шел 1944 год. Дисциплина в лагере и на ревире продолжала падать. Не только мы, персонал, могли теперь беспрепятственно выходить в лагерь, но и к нам, а также и к больным стали приходить «в гости» друзья и знакомые, а пфертнер только разводил руками: он понимал, что уже не нужен на воротах, поскольку доктор Веттер почти перестал посещать ревир. Затишье перед бурей?

Ко мне «в рабочее время» заходили Киселев, Шестаков, Лисовский, майор Голубев, Пономаренко и другие. С Михаилом Васильевичем Киселевым мы даже провели настоящий шахматный матч из двадцати партий в течение двух недель.

Глядя на нас, русских, смелее и раскованней стали держаться Рио и Франциско, Юзек и Метек.

— Ну и неугомонные эти русские! — говорили они, улыбаясь, а Альберт Кайнц, давно снявший все свои запреты, считал, что все происходит в рамках «лагерного приличия».

Лежал у меня на штубе сержант Сережа Фетисов. Через год мы с ним будем стоять в карауле вокруг освобожденного лагеря. По очереди лежали на отдыхе Вова Мельников и Вася Плотников из команды военнопленных блока 16. Причем когда лежал один, то другой навещал его, и наоборот: они подолгу сидел и друг у друга на койке, как будто это не концлагерь, а горбольница в Ленинграде.

Я стал теперь только один раз в день мыть пол, а не два, как раньше. У меня появилось больше свободного времени. И одет я был вполне прилично — спасибо майору Буркову с вещевого склада: коричневая теплая куртка, полушерстяные темно-зеленые брюки, крепкие ботинки какой-то армии и темно-синий французский берет.

В начале 1944 года всем узникам Гузена заменили личные номера. До этого момента в период с 25 мая 1940 года до 23 января 1944 года прибывающие в Гузен заключенные имели по два учетных номера — по внутренней нумерации Гузена от 1 до 15 000 (мой номер 11 281), и кроме того, каждый имел номер, присвоенный в Маутхаузене (у меня 25 249). Чтобы упростить эту систему, комендатура Маутхаузена с 23 января 1944 года ввела единые номера, устранив внутреннюю нумерацию Гузена. 7312 узникам Гузена, имевшим маутхаузенские номера, присвоили новые номера с 43 001 до 50 312. Теперь всех, прибывающих из Маутхаузена, можно опознать по номерам. Моим новым и последним номером стал 50 002…

Как-то Миша-урмахер попросил меня взять у него на хранение деревянную шкатулочку с сигаретами, заработанными им за ремонт часов. На своем блоке 31 он не нашел надежного места и поручил «козлу сохранить капусту», а сигарет там около 200 штук — по тем временам это целое состояние. Я долго их не трогал, все воздерживался, а к концу 1944 года подумал: «Скоро войне конец, не нужны ему будут сигареты…» — и начал по одной в день вытаскивать. Каждую сигарету выкуривали вчетвером, как и раньше, — Альберт, Рио, Франциско и я. Ко дню освобождения сигареты оказались почти прикончены, а Мише в те радостные дни, как я и ожидал, было уже не до сигарет.

Во второй половине года участились бомбардировки союзниками близлежащих промышленных объектов. Бомбили днем в чудесную солнечную погоду. Воздушные армады союзников летели над Гузеном на недосягаемой для зениток высоте, наполняя воздух радостным гулом — приближался конец фашистской Германии.

Все же иногда самолеты сбивали, и эсэсовцы Гузена, тренируясь в стрельбе, расстреливали в воздухе американских и английских летчиков, спускавшихся на парашютах. Немцы продолжали демонстрировать свою полнейшую безнаказанность. Некоторым летчикам удавалось достичь земли, и они становились сразу и военнопленными и узниками концлагеря. Перед отправкой в Маутхаузен они успели сообщить нам, что их командование прекрасно осведомлено о расположении концлагерей маутхаузеновской охранной зоны и ни одна бомба в лагерь не упадет. А бомбил и очень близко, земля гудела, мы пребывали в диком восторге, но лагерь ни разу не пострадал. Бомбардировки продолжались до конца войны почти ежедневно, и мы к ним привыкли.

Среди поляков ревира у меня объявился дружок — Климек из блока 28. Вечерами, когда все дела сделаны, я часто просиживал возле него, глядя, как он аккуратно и умело гладит выстиранные им же верхние рубашки Эмиля Зоммера и всех врачей ревира. Такова его работа — стирать и гладить белье медперсонала. Климек — худющий и очень высокий парень, приветливый и добросердечный. Мы с ним часами болтали зимними вечерами на польско-русско-немецком лагерном диалекте. Климек научил меня правильно гладить и складывать верхние мужские рубашки.

В последнюю зиму 1944/45 года свободными вечерами я совсем неожиданно для себя увлекся чтением. На блоке 29 Альберт держал небольшую библиотечку для персонала. Там хранились исключительно криминальные истории, изданные малым форматом наподобие «Библиотечки огонька», в цветных обложках — книжечки тонкие и все, как одна, в духе Шерлока Холмса. Я зачитывался ими. В каждой новелле похожие истории: обнаружен труп, начинается расследование и благополучно заканчивается, но другой литературы не было.

Большое впечатление производили на меня иллюстрированные немецкие и английские цветные журналы, неизвестно откуда приносимые Альбертом. Перед глазами и сейчас прекрасные фото немецких девушек и текст над ними: «Deutsche Madel gru en die deut schen Soldaten!»[65] Читая это, я, конечно, думал не о немецких девушках и видел совсем другие глаза. В другом, уже английском журнале мое внимание привлек текст под аналогичной групповой фотографией английских девушек: «It is a long, long Way to London!»[66] От подобных текстов щемило сердце, и, естественно, сознание заменяло Лондон на Ленинград. Просматривая журналы, я лишний разубеждался в том, как осточертела всем эта затянувшаяся война — и англичанам, и немцам, и нам. Все народы с нетерпением ожидали ее конца…

А я оставался неисправимым, иногда ударяясь в лирику для души — давали себя знать увлечения юношеских лет. Находясь уже на блоке 29, в начале 1944 года, в порыве тоски по дому и по любимой подруге написал пару строк, как воспоминание о тех днях, когда Ниночка в последний раз провожала меня из Ленинграда в Одессу 5 февраля 1941 года на Витебском вокзале:

Как виденье чарующе милое,

Ее образ стоит предо мной

На платформе тоскливой и длинной

С безразличной и шумной толпой.

Бури мчатся годами жестокими,

Сердце полно бесплодной любви —

Стали нам безвозвратно далекими

Золотые, чудесныедни.

Даже звезды во мгле полуночи,

Словно тусклые лампы горят,

Если вспомнишь, как серые очи

Слезой на ресницах блестят.

А когда паровоз прицепили,

Ты мне руку дала, не смотря —

Под пуховым беретом поплыли

Лучистые искры огня.

Молодые года и беспечность

Нам не подали мысли тогда,

Что состав этот канет в вечность

И меня унесет навсегда.

В этих строчках просматривается безысходность и ясное сознание того, что выйти живым из лагеря не суждено. Зато в конце 1944 года в других строчках уже появляется надежда на возможное возвращение:

Смотрю на потертое фото,

И мысли уносятся вдаль:

Мне не хватает чего-то,

Грудь задавила печаль.

Твой отпечаток на сердце,

Его не смоют дожди —

Только губы безмолвно шепчут:

«Дорогая, мужайся и жди!»

На долгие годы разлуки

Оставил подругу свою

И в спазмах душевной муки

Одну я мечту таю:

Увидеть родные ворота,

Под ними тебя повстречать,

Вручить пожелтевшее фото

И выпить за девушку-мать!

Как это неудивительно, но встреча именно такой и была 25 мая 1946 года под этими самыми воротами на Ждановке: и фото вручено, и выпито было, как положено, а позднее «девушка-мать» подарила мне сына.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.