ГЛАВА XI ВИКТОРИАНСКАЯ: КОНЕЦ ЭПОХИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА XI

ВИКТОРИАНСКАЯ:

КОНЕЦ ЭПОХИ

И вот, слава Богу, его работа в Южной Африке закончилась.

А почти пять месяцев спустя вышел он июльским вечером перед закатом на вершину небольшого холма, вышел туда, куда он так часто приходил в те зловещие дни за глотком свежего воздуха. На севере простирался краснокирпичный город Блумфонтейн, бывшая столица Оранжевой республики, а здесь, перед ним, располагался госпиталь Лангмена; его маленькие палатки и полотняный тент занимали крикетное поле, а главные покои размещались в кирпичном спортивном павильоне.

Этот павильон когда-то использовался для любительских театральных представлений. Сотрудников госпиталя, конечно, позабавило, что в одном конце павильона возвышается в золоченом обрамлении сцена с декорациями для постановки «Крейсера „Пинафор“». Но долго веселиться им не пришлось.

Блумфонтейна они достигли 2 апреля 1900 года. Транспорт «Ориенталь», пристав в Кейптауне за распоряжениями, был направлен в порт Ист-Лондон, где и выгрузил войска вместе с затерявшимся среди них госпиталем Лангмена. Главный врач, мистер Роберт О’Каллаган, упитанный джентльмен, смахивающий на Дюма-отца, предпочитал сидячий образ жизни. Хирург военного ведомства, майор Друри, говорил с ужасным акцентом и осуществлял контроль за запасами виски. Весь штат госпиталя, 45 человек, усадили в военный эшелон, в котором они должны были проделать, как вскоре выяснилось, четырехдневное путешествие в глубь страны. Путь с недавних пор был открыт.

Когда госпиталь прибыл на место, стоял жаркий, исчерченный молниями дождливый сезон. Британские Томми[25], поджарые парни из Канады, Австралии и Новой Зеландии, платили бурам по шиллингу за две сигареты. Город был переполнен генералами и журналистами, и Конан Дойл, все это время не прекращавший вести дневник, старался ничего не упустить из их разговоров. Новый госпиталь, с крикетным полем, окруженным забором из рифленого железа, ему понравился.

«Павильон замечательный, — писал он Туи, — вместе с нашими палатками мы надеемся разместить 160 пациентов вместо 100. Раненые прибывают в город; сегодня мы были в городе, чтобы сгрузить с поезда наше оборудование».

В розовой сорочке, с красным, солнцем опаленным лицом, со сдвинутым на затылок защитным шлемом, он задавал темп в разгрузке 50-тонного багажа, темп такой неистовый, что, «когда мы закончили, я не мог говорить, потому что язык лип к губам». Бригада Смит-Дорриена, регулярная армия и добровольцы, пешие и конные, шли вдоль железнодорожных путей. В южноафриканском солдате, правда, не в том приукрашенном виде, в каком он представлен в иллюстрированных изданиях, сплав всех начал: спутанная борода, в зубах трубка, на руках болячки. Вместе с ними шагали хайлендеры Гордона[26].

«Славные гордонцы! — выкрикивал перепачканный грязью человек в розовой сорочке, сбрасывая ящики с платформы на повозку. Вокруг города беспрерывно носились кавалерийские отряды. — Я видел, как 12-й уланский, драгуны и 8-й гусарский уходили на восток на темном фоне дождевых туч».

Ибо буры на своих холмах не теряли времени даром. Один из них, которому суждено было стать их крупнейшим партизанским вожаком, Христиан Девет, никогда не снимавший темных очков, уже устроил засаду британской колонне. Кроме того, он захватил водопроводные сооружения в двадцати милях к востоку от Блумфонтейна. Никакие — пусть хоть три подряд — сражения этой войны не нанесли англичанам такого урона, как захват водопровода.

«Почему же, — мучил потом всех один и тот же вопрос, — ну почему же мы не выступили, не отбили у буров водопровода тогда же? Почему?»

Никто и по сей день не может ответить. Вероятно, кое-кто догадывался о причинах того, что произошло тогда. Но ясно одно, в Паардеберге войска использовали для питья зараженную воду. И началась эпидемия брюшного тифа.

Было бы дурным каламбуром сказать, что солдаты, которым прививка от тифа не делалась в обязательном порядке, умирали, как мухи. Потому что именно мухи-то и были повсюду, жужжа и роясь мерзкой черной тучей. Брюшной тиф, ввергая людей в беспамятство и вызывая высочайшую температуру, разъедает стенки кишечника. Он вызывает безостановочный смердящий понос; и смертельное отравление организма. И смерть он влечет мучительнейшую.

Лангменовский госпиталь, запруженный армейскими носилками, был в положении ничуть не худшем, чем другие госпитали: в одном из них было 700 больных, а коек всего на четверть этого числа. Не хватало дезинфицирующих средств, белья, инструментов. Новых пациентов, невзирая на протесты, вносили в павильон и так и оставляли, больных или умирающих, между койками. Гротескную золоченую сцену со всеми ее декорациями превратили в отхожее место. И повсюду средоточием заразы, облепляя стаканы и норовя забиться в рот, зудели жирные мухи.

О’Каллаган, дородный, элегантный гинеколог, не мог вынести вида такой смерти. Он уехал домой. Майор Друри, с облепленной мухами лысиной, превратился из веселого товарища в пьяного офицера. Если бы Конан Дойл не взял все в свои руки, могла произойти катастрофа. Но младшие хирурги — Чарльз Гиббс и Х. Дж. Шарлиб — лучших людей нельзя было подыскать; то же можно было сказать и о персонале сент-джонсовской лазаретной бригады, и о каждом из остальных сорока пяти человек. Они боролись с эпидемией, которая уже свалила двенадцать из них и все разрасталась.

Не приходилось думать о могилах для большинства умерших, тела которых заворачивали в больничные одеяла и сваливали в неглубокие рвы. Пятьсот человек скончалось за апрель и май. Со стороны Блумфонтейна распространялся такой смрад, что при перемене ветра он ощущался уже за шесть миль. С самого начала врачи всех госпиталей столкнулись с военными властями на почве строгого британского уважения военных законов.

Депутация врачей, среди которых был и старший врач лангменовского полевого госпиталя, просила власти разрешить использовать пустующие дома в Блумфонтейне и его окрестностях для размещения больных. Это невозможно, отвечали власти, без разрешения владельцев, — а владельцами были буры, сражающиеся во вражеских «коммандо». Просто голова идет кругом! Конан Дойл выдвинул другое предложение.

— Наше крикетное поле, — объяснял он, — окружено большим забором из рифленого железа. Мы могли бы разрезать забор и превратить его в сколько угодно навесов, которые хотя бы предохраняли от дождя. Вы позволите?

— Простите, это тоже частная собственность.

— Но люди умирают!

— Простите. Таков порядок. Мы должны показать голландцам, что они могут нам доверять.

Они придерживались того же кодекса, согласно которому Томми Аткинс, находясь в походе в краях, славных тучным скотом, не мог позволить себе и парочки жирных гусей. Лишь когда из фермы под белым флагом открывали по нему снайперский огонь, мог он пойти в штыковую на свиней; если он посягнет на частную собственность, ему грозит расстрел. Французский военный атташе уверял, что всякий, называющий себя человеком, не мог не взбунтоваться под гнетом такой дисциплины.

До сих пор в прессе не позволялось говорить ни слова об эпидемии. В середине апреля, когда жертвы ее, которых негде было разместить, умирали прямо на улицах, известный художник Мортимер Мемпес добрался до Блумфонтейна. Он прибыл от «Иллюстрейтед Лондон Ньюз» сделать зарисовки д-ра Конан Дойла в его замечательном, блещущем чистотой госпитале.

— Взгляните на этот ад! — вскричал вместо приветствия доктор, встретив Мемпеса на веранде павильона. — А это ангелы, — указал он на двух сестер милосердия в черных одеяниях, приехавших сюда помогать. — Сущие ангелы!

Мортимер Мемпес записал свои впечатления, когда завеса цензуры слегка приподнялась.

«Д-р Конан Дойл работал, как лошадь, пока ему, буквально насквозь пропитанному заразой, не приходилось мчаться на холмы за глотком свежего воздуха. Это один из тех людей, кто делает Англию великой». Мемпес — соломенная шляпа подвернута с одного края — интервьюировал его там же, на холмах. Неизбежно первый вопрос был о Шерлоке Холмсе.

— Какой из рассказов вам самому больше всего нравится?

— Думаю, тот, про змею, — ответил слегка опешивший доктор, — но сейчас мне ни за что не припомнить его названия. Прошу прощения.

Мемпес не оставлял его ни в миазмах под навесами на крикетном поле, ни в павильоне. И всюду, пока доктор работал, он делал наброски. Это были вполне цензурные рисунки, приукрашенные для удовольствия публики, но все же передававшие что-то такое в старшем враче, за что его боготворили пациенты. Это было не его врачебное искусство. Это было само его участие, как очаг, излучающее теплоту доверия; его презрение к опасности, его свободное обращение с предписаниями.

Под бормотание бредящих, под истошную скороговорку умирающих он нянчился с ними, развлекая их рассказами, писал за них письма. Тропические ливни барабанили по крыше; на улице приходилось пробираться по шестидюймовому слою грязи. Начались частые ссоры с майором Друри, впрочем, тот столкнулся вскоре с другим ирландцем, умевшим одним особым, страшным взглядом заставить старшего офицера замолчать.

«Один человек, — записал Конан Дойл в своем дневнике, — умер, пока я обмахивал его. Я видел, как свет померк в его глазах. Ничто не может превзойти терпения и храбрости Томми».

И все же человеческая природа прорывалась наружу.

«У нас есть пять буров, тихих, скромных людей, работающих в палатах. Один из них стоял и наблюдал похороны и какой-то Томми запустил ему палкой в лицо. Бур ушел. Позорный случай! Такое не должно повториться».

Наконец в этом аду стал виден какой-то просвет. Пришел приказ переправить 50 выздоравливающих назад, в Капскую колонию. Прибыл новый доктор. 24 апреля, в яркий солнечный день на исходе сезона дождей, до Конан Дойла дошел слух о предстоящей атаке водопроводных сооружений.

С Арчи Лангменом и двумя журналистами поскакали они вслед Конной инфантерии, которая, спешившись, развернутой цепью продвигалась в направлении кирпичных дымоходов, указующих на водопроводные сооружения. Далеко впереди можно было различить силуэты бурских всадников. Раз или два раздались отдаленные ружейные выстрелы. Но никакого штурма не потребовалось — ибо и сопротивления не было. Когда они вернулись, по Блумфонтейну разнеслись слухи о генеральном наступлении по всему фронту. И 1 мая лорд Робертс начал наступление на Иоганнесбург и Преторию.

Вдоль фронта в 30 миль, от холма к холму отсвечивали зеркала гелиографов. Едва лишь последний солнечный шлем центральной колонны скрылся за воротами Блумфонтейна, словно со вздохом облегчения, грянули духовые оркестры, знаменуя уход из этого зачумленного места. Кавалеристы, вооруженные саблями и легкими карабинами, сдерживали лошадей, разрезвившихся в зеленом вельде. Выздоравливающие от тифа (а их оставалось еще три тысячи) выглядывали из всех окон, силясь прокричать «ура!». Конан Дойл, проснувшись на рассвете под звуки «Британских гренадеров», понял, что выступают гвардейцы, а значит, начинается что-то серьезное. Вскоре он встретил взволнованного Арчи Лангмена.

— У тебя изможденный вид, — сказал юный Лангмен, — майор может теперь сам справиться с делами. Устроим себе отпуск на несколько дней и поскачем за главной колонной. Может, попадем под артобстрел.

И они поехали. Вновь с удивлением для себя заметил он, что чувствует себя под обстрелом гораздо менее напряженно, чем ожидал. «Мысли мои были заняты другим. Я был так раздосадован пропажей ранца, что на время забыл про снаряды, носясь туда-сюда в надежде отыскать его».

Через три дня Арчи Лангмен и Конан Дойл вернулись в госпиталь. В своей палатке он нашел письма из дома, письма из Индии и экземпляры своей новой книги рассказов «Зеленый флаг», вышедшей в начале апреля. Книга состояла из 13 рассказов — от пиратских, про капитана Шарки, до настоящей дьявольщины под названием «Король лис». Но сейчас ему было не до рассказов.

Дома пресса шумела об армейской реформе. У него уже давно были собственные соображения на этот счет, теперь, благодаря личным впечатлениям и разнообразию мнений тех, с кем ему приходилось говорить, укрепившиеся еще более. Он набросал заметки для статьи в «Корнхилле». Но написал статью только в середине июня, когда бурская война близилась в завершению.

Президент Крюгер, захватив государственные архивы, бежал за день до того, как 31 мая лорд Робертс вошел в Иоганнесбург. Крошечный, уединенно расположенный Мафекинг был освобожден. В начале июня подняла британский флаг Претория, столица Трансвааля. А далеко в Лондоне м-р Бердет-Кутс сделал несколько сенсационных «разоблачений», касающихся состояния госпиталей во время эпидемии; пресса неистовствовала; Конан Дойл поместил в «Британском медицинском журнале» ответ, отметив ту простую истину, что ни один госпиталь — гражданский или военный — не мог бы сделать больше, чем было сделано в Блумфонтейне. Кроме того — уж не будем говорить, как это должно было оскорбить чувства лучших военных экспертов или подогреть эмоции пожилых клубных завсегдатаев, — он написал статью об армейской реформе под заголовком «Несколько военных уроков».

«Уроки войны, — писал он, — состоят в том, что полезнее и выгоднее для страны содержать меньше хорошо натренированных солдат, чем много, но разного качества. Нужно обучать их стрельбе и не тратить времени на парадную муштру».

Написав статью, Конан Дойл решил, что с этой целью в Англии должны быть основаны стрелковые клубы, и если никто другой не займется их организацией, то это сделает он сам. Но в памяти еще горело виденное им в Блумфонтейне и в открытых степных боях. Ему глубоко несимпатичны были гвардейские офицеры с их моноклями и протяжной речью. Да, они весьма храбры, но храбрости в Британии не занимать, чего не хватает — так это ума. Итак:

«Прежде всего, — заключал он, раскаляясь добела, — покончим с суетой вокруг перьев, золотых эполет и прочей мишуры! Покончим с дорогим обмундированием, сверхроскошными замашками офицерства, излишней расточительностью, из-за которых человеку несостоятельному трудно получить чин! Если бы хоть это было результатом наших разговоров и усилий, то это стоило бы всех затрат».

Иными словами, как охарактеризовала его выступление «Дейли ньюз», — «необходимо демократизировать армию». Это-то и был самый ошеломляющий вывод.

Вскоре после публикации статьи Конан Дойла в «Корнхилле» Лангмен стал сворачивать работу госпиталя, покрывшего себя боевой славой: кроме тех 12, которые подхватили тиф, и трех умерших, еще пятеро свалились с высокой температурой. Если госпиталь не мог продолжать работу, то и необходимости в нем больше не было. Военные госпитали к тому времени уже более чем наполовину опустели; да и война в общем кончалась.

Посетив 23 июня Преторию, Конан Дойл писал домой, что, очевидно, покинет Южную Африку в июле. Даже такое крепкое здоровье, как у него, было подорвано эпидемией. Он почти не мог есть; вдобавок, неудачно упав на футбольном матче, он сломал несколько ребер, и пришлось накладывать фиксирующую повязку.

По правде говоря, признавался он Иннесу; самочувствие было чертовски скверным. И все же Конан Дойл отправился в долгое путешествие по железной дороге мимо обугленных телеграфных столбов и был приятно поражен, когда на рассвете увидел проплывающий перед окнами вагона станционный знак: «Претория». Погоня за стариком Крюгером отошла уже в прошлое. В память о своем визите он выкурил трубку в кресле президента Крюгера и побеседовал с уже не столь озабоченным маленьким, белоусым лордом Робертсом. Он курил и спорил с бурами, «ребятами неплохими», но очень невежественными. В Претории получил он записку от Арчи Лангмена о том, что 11 июля может сесть в Кейптауне на лайнер «Бритон». Весь госпиталь отправлялся в Англию в ближайшие две недели, а Конан Дойл, как неоплачиваемый служащий, мог ехать вперед на почтовом судне.

И вот, вечером 6 июля, когда африканская служба была уже позади, задержался он на вершине невысокого холма близ Блумфонтейна, куда так часто в те адские дни выходил вдохнуть в легкие свежего воздуха. Назавтра, распрощавшись с Арчи, своими верными друзьями Гиббсом и Шарлибом и всеми остальными, он уезжал в Кейптаун.

Над равниной, еще недавно уставленной военными палатками, алый закат уже подернулся багровой тенью. Южноафриканские зимние дни достаточно мягкие, но ночи — свирепо холодные. Если бы, избави Бог, ему еще хоть раз пришлось бы вдохнуть миазмы Блумфонтейна — эту адскую смесь заразы и дезинфекции, — ему вывернуло бы вместе с желудком всю душу. Сейчас он уже не стал бы никому говорить, что они «надеются принять больше больных». И все же:

«Я еду на юг, — писал он матушке утром того же дня, — с чувством, что не оставил ничего недоделанным. И, слава Богу, свои испытания я выдержал не худшим образом.

Я уложил мою историю в четыре главы, если только окончание войны не затянется на неопределенное время. Я надеюсь завершить ее еще до возвращения в Англию. Но многое надо переписать заново, так как есть более полные и новые сведения о ранних боевых действиях. Это да еще тщательная корректура займут месяц или недель шесть, которые мне нужно будет провести в Лондоне или поблизости от него».

В Лондон! Прибыв в Кейптаун и взойдя на борт «Бритона», он сразу же окунулся в лондонскую суету. Электрический свет на лайнере после многих месяцев свечей да керосиновых ламп ослепил его. А когда он увидел женщин в изысканных платьях с высоким воротом и пышными рукавами, он ощутил вдруг свою грубость и одичание от бивуачной жизни. Но это чувство вскоре растаяло, как растаял в ласковом тумане моря и сам Кейптаун с его кафрами, от избытка патриотизма повязавшими головы лентами. На «Бритоне» было много важных или, по крайней мере, видных пассажиров, и среди них некий громогласный иностранный офицер, побывавший в лагере буров. Этот джентльмен утверждал, что англичане постоянно применяли разрывные пули «дум-дум». Конан Дойл, покраснев как рак, назвал его лжецом. Офицер, майор Роже Рауль Дюваль, принес письменные извинения.

Это, впрочем, был единственный инцидент. Наслаждаясь своей новой изогнутой трубкой — из тех, что распространились в Англии в период южноафриканской войны, — он проводил время между усердной работой и беседами в компании друзей, журналистов Невисона и Флетчера Робинсона. Последний, впоследствии издатель «Ярмарки тщеславия», был уроженцем Девоншира: он родился в Ипплепене, близ Дартмура. Флетчер Робинсон был кладезем всяких народных преданий и легенд о дьяволах и привидениях, будто бы являющихся на просторах этой жуткой пустоши.

Сейчас они были слишком переполнены войной, чтобы говорить о чем-нибудь ином. Но можно считать определенно счастливой случайностью то, что они условились когда-нибудь встретиться в будущем и поиграть в гольф.

Конан Дойл просил матушку ожидать его в Морли-отеле на Трафальгар-сквэр, в том самом отеле, где он так часто останавливался, приезжая в Лондон. И матушка, близоруко щурясь за стеклами очков, ждала его там. Но первое, что он увидел, была стайка репортеров, собравшаяся не столько потому, что он всегда хорошо выходил на фотографиях, сколько потому, что волнение вокруг «Скандала с военными госпиталями» достигло апогея. Собственно говоря, обвинялись больничные служащие-санитары. И обвиняли их в небрежении своими обязанностями и даже воровстве. Статья Конан Дойла в защиту служащих в «Британском медицинском журнале» предвосхитила его приезд.

«Когда, — писал он, не скрывая презрения, — скауты, или уланы, или иная живописная публика шествуют процессией по Лондону, подумайте о тех неприметных санитарах, которые тоже делали все, что могли, для своей страны. Они народ незамысловатый, и в тифозных палатах их не встретишь, но своим добросовестным трудом и тихой отвагой они побьют многих в нашей элегантной армии».

Конан Дойлу, как он и предполагал, предложили выставить свою кандидатуру в парламент от юнионистов. Он не тори, предупреждал он, он юнионист, каковым и был всегда.

В 1900 году у него было одно твердое убеждение: нынешнее правительство надо поддерживать. Не политики внесли сумятицу и беспорядок в ход войны, а те самые золотопогонники.

«Завоевания этой войны, — настаивал он, — не должно отдать в руки той партии, в рядах которой столь многие выступали против и с осуждением ее».

Однако, пока вопрос о кандидатуре еще не решился, впереди у него был целый месяц крикета. В августе он играл за Марилебонский крикетный клуб на стадионе «Лордз», и Джин Лекки как-то раз пришла посмотреть игру. Вот тогда-то Вилли Хорнунг и встретил их и сделал неверные выводы; и тогда-то и произошла та нелепая ссора с Конни и Вилли, которую мы уже описывали. Он очень рассердился тогда и еще не совсем отошел, когда м-р Борастон (в будущем сэр Джон), секретарь либерал-юнионистов, обратился к нему с предложением.

— Какое парламентское место хотели бы вы оспаривать? — спросил м-р Борастон.

На этот вопрос ответить было просто. Он хотел с открытым забралом выступить против оппозиции и бороться за место сэра Кемпбелл-Баннермана, лидера либеральной партии.

«Это было бы весьма почетно», — заявил он, а матушке сказал, что бороться за легкое, доступное место было бы делом жалким.

Эта вакансия, как ему сообщили, предназначена другому. Но если он желает трудного места, то не угодно ли выступить от центрального региона Эдинбурга?

«Что может быть лучше. Я родился в Эдинбурге!»

«Этот регион, надо помнить, — оплот радикалов. Главным образом голоса тред-юниона. Его не оспаривали несколько лет, а в последний раз на выборах кандидат радикалов имел перевес в две тысячи голосов на шеститысячном участке. Победить здесь нельзя, но сбить перевес можно».

Нельзя победить? Он не был в этом абсолютно уверен. Стараясь не выдавать волнения, он отправился на север, чтобы погрузиться в водоворот еще более головокружительный, чем в Америке.

Кремнистые, дымные улицы этого района Эдинбурга хрипели и неистовствовали в возбуждении политической борьбы. В отчетах прессы каждая реплика кандидата сопровождалась целым фейерверком ремарок: «возгласы», «громкие голоса», «смех», «свист». Любители острых замечаний с места не жалели глоток. У Конан Дойла на всю предвыборную кампанию было десять дней: с 25 сентября по 4 октября.

Свою первую речь он произнес в шрифтолитейном цехе перед толпой рабочих. В последовавшей за тем суматохе он выступал от семи до десяти раз в день. Он говорил, стоя на бочке в пивоварне. Говорил в конюшнях — в отделении, где моют лошадей. Завершался день обычно многолюдным собранием в театре или холле под градом вопросов; и от упрямого стремления аудитории обращаться к нему, как к Шерлоку Холмсу, не становилось легче.

Он выходил к ним со всегдашней широкой улыбкой на лице, левая рука в кармане брюк, а правая — размеренно жестикулирует. «Несмотря на стремительность его речи, каждое слово отчетливо слышится; и хоть речь его нельзя назвать ни страстной, ни пламенной, он, в конце концов, срывает у аудитории гром аплодисментов». С самого начала он отвел, как незначительные, текущие политические вопросы: об арендной плате, о местных выборах, о суфражистках.

«Есть лишь один вопрос, — снова и снова вдалбливал он, — который затмевает все остальные настолько, что выборы должны определяться именно этим. Речь идет о войне в Южной Африке. (Шум.) Пока этот вопрос остается нерешенным, отдавать свой голос в пользу того или иного социального явления — все равно, что наводить уют в гостиной, когда дом охвачен пожаром (Шум.)».

Эдинбургский «Скотсмен», сначала высказывавший сомнения по поводу кандидата из литераторов, после двух его выступлений пришел в бурный восторг. А более всего поражало прессу неожиданное умение этого новичка справляться с дерзкими любителями задавать вопросы.

И вот, вызывая тревогу радикалов, этот вторгшийся со стороны кандидат стал набирать голоса.

Его первоначальные сомнения в результате («Борюсь яростно, но сомневаюсь, смогу ли сколотить нужное основание») сменились явной уверенностью. «Я выиграю», — вещал он своей аудитории; так он и думал. На одной из последних встреч с избирателями в Литературном институте на кафедру вышел поседевший д-р Джозеф Белл, чтобы уверить собравшихся, что его давний ученик будет одним из лучших членов парламента, если проявит усердие хотя бы в половину того, что выказал в Эдинбургской больнице.

В ночь перед выборами он почти не спал. И по здравом размышлении у него были более чем равные шансы. Но утром настроение резко изменилось.

Причиной тому была политическая изворотливость его противников. Вокруг трех избирательных округов центрального района все было увешано тремя сотнями плакатов с черными письменами от имени «Данфермлайнской организации защиты протестантства».

Д-р Конан Дойл, гласили эти плакаты, — папистский конспиратор, иезуитский эмиссар и ниспровергатель протестантской веры. Он происходит из католической семьи: может ли он это опровергнуть? Он обучался у иезуитов: станет ли он отрицать это? Если же все это правда, что прикажете шотландским протестантам, приверженцам Кирки и Ковенанта, думать о таком человеке? Разве нужны еще какие-нибудь доводы?

«В центральном Эдинбурге, — благородно осмысляла события „Дейли телеграф“, — заметное оживление».

А пока шотландские рабочие читали плакаты и отпускали в его адрес страшные проклятия, что мог сделать кандидат от юнионистов?

Ведь сообщения о католическом происхождении и иезуитском воспитании были чистой правдой. Не мог же он, особенно под возгласы: «Ну, я с ним разделаюсь», — взять за пуговицу избирателя и сказать ему: «Послушай, я порвал со своей семьей именно потому, что не мог принять католичества». Сэндвичмены несли на себе напутствие его сопернику, м-ру Брауну, от капитана Ламтона (героя войны) из Ньюкасла. С наступлением темноты активисты на скверно освещенных улицах уже не различали, своих или чужих избирателей затаскивают они на участки; возникали стычки; плакаты сделали свое дело.

«Доктор, — сказал его помощник, — мы побиты». Увы, да.

Толпа его сторонников ожидала в Олдфелоуз-холле результатов голосования. Итог таков: Дж. М. Браун (его соперник либерал Джордж Макензи Браун — богатый и весьма бесцветный издатель из «Нельсон и Сыновья») набрал 3028, а Конан Дойл (либерал-юнионист) 2459 голосов. Перевес либералов составил 569 голосов. Побежденный кандидат, улыбаясь, произнес речь о том, что он, по крайней мере, сбил двухтысячное преимущество до каких-нибудь пяти сотен. Он ничего не сказал о злополучных плакатах, пока собрание хором не потребовало ответа, и тогда он уклонился и, заявив, что убежден, что его соперник ничего о них не знал, отправился к себе в отель.

Но сам он еще не скоро смог с иронией взглянуть на комедию выборов. Он знал, что, не будь плакатов, он победил бы; и это было обидно.

Пока, однако, он не слишком разбирался в политике. Он не знал, что здесь разрешены любые приемы. Он не знал, что, если воспользоваться доверчивостью и невежеством избирателей, можно не только завалить кандидата в парламент, можно сбросить и с более высокого поста величайшего государственного деятеля, к которому некогда воззвали в минуту опасности. 25 октября, по возвращении в Лондон, Конан Дойл сидел в клубе Пэлл-Мэлл и слушал выступление 26-летнего молодого человека, только что избранного в парламент. Молодой человек был в самой гуще бурской войны в качестве специального корреспондента. Его имя было Уинстон Черчилль.

Но было достаточно событий — и литературных, и домашних, — которые могли отвлечь эдинбургского кандидата от мыслей о выборах. Прежнее правительство устояло и осталось у власти. Туи вернулась из Неаполя и поселилась в Андершо. Дети были там же. Хотя буры официально еще не сдались, издательство «Смит и Элдер» выпустило его исторический труд, назвав его «Великая бурская война», чтобы отличить ее от более мелкого конфликта, имевшего место в 1881 году. Первое издание заканчивалось захватом в сентябре Западного Трансвааля и бегством в Европу президента Крюгера на голландском военном судне.

«Представляю, какая гроза разразится надо мной рано или поздно, — писал Конан Дойл, — из-за моего свободного обращения с нашими „шишками“. Я буду только рад».

«Великая бурская война» понравилась и врагам, и друзьям. Чем же это объясняется? Не без пользы для себя усвоил он стиль исторических писаний Маколея. Та же предельная ясность, избавляющая читателей от гадания, кто есть кто среди героев, или кто что делает в путанице дурного построения. Эта ясность и обеспечила притягательность книги.

Во всех спорных вопросах он приводил свидетельства в пользу обеих сторон. Его доводы в пользу бурских действий были высказаны столь твердо, что сами буры расхваливали книгу. При всей сумятице и неразберихе первых боев он с такой скрупулезностью взвешивал все за и против в действиях командования, что поначалу невозможно было даже уловить стоящие за этим горькие упреки.

Но его статья в «Корнхилле» «Несколько военных уроков», которую он дал в виде приложения к книге, появилась на месяц раньше. Она-то и вызвала настоящую бурю.

Перед Рождеством он основал стрелковый клуб в Андершо. В своем кабинете, где теперь сидел еще и его секретарь, Конан Дойл мог слышать резкие хлопки ружейных выстрелов. Присутствие секретаря, помимо облегчения в работе, ощущалось как символ изменения жизненного статуса.

Перемены! Все менялось в этом непостоянном мире!

Уже осенью стало известно, что здоровье королевы Виктории ухудшается. Для большинства людей, особенно пожилых, жизнь без королевы была невообразима. Словно в длинном и величественном коридоре одна за другой гаснут свечи и под его сводами зияют темные провалы. Но сообщения прессы были ободряющими: королева отправилась на Рождество, как обычно, в резиденцию Озборн на острове Уайт.

И, будто мало было смятения и несчастий, вдруг стало очевидно, что война в Африке не закончилась. Девет, Бота и Деларей еще огрызались партизанскими рейдами; лорд Китченер требовал дополнительно тридцать тысяч человек. Конан Дойл, специально для Джин Лекки позаботившийся переплести рукопись «Дуэта», недоумевал, как можно подавить партизанские действия на местности, словно нарочно для партизанской войны созданной.

Напоминания о войне окружали его везде. В кабинете на столе стояла конная фигурка лорда Робертса, подаренная ему Джоном Лангменом за службу во время эпидемии. Другие острые напоминания приходили в письмах больных, которых он спас от смерти. Но самым душераздирающим было письмо отца молодого канадца, которого спасти он не смог. Рядовой У. С. Блайт умер в разгар эпидемии. Но его отец сумел все понять.

«Да благословит Вас Бог и защитит за Ваш благородный труд ради нашего сына. Мои слова не в силах выразить Вам нашей признательности. Это был мой единственный сын, и я отдал все, что имел, моей Королеве и стране и только сожалею, что мой возраст не позволяет мне пойти и занять его место».

Это, по мнению Конан Дойла, была не просто дань благодарности ему лично: в таковом качестве в ней не было ничего значительного. Но в этом письме верность Империи, верность, над которой насмехалась германская пресса, была выражена в нескольких простых словах.

Перемены! Сестра Лотти, поехавшая в Индию, как полагали, на несколько месяцев, повстречала там капитана инженерных войск Лесли Олдхема и вышла за него замуж. Первое сбивчивое письмо Олдхема к его недавно обретенному шурину было одним из самых приятных посланий, когда-либо им полученных. Лотти взволнованно убеждала матушку не обсуждать с Артуром проблему денег; однако незаполненные чеки продолжали исправно приходить. Сам же он, когда спала лихорадка эдинбургской битвы, написал своим друзьям в Шотландию, что он не был иезуитским эмиссаром и ниспровергателем чьей-либо веры. Его взгляды можно описать как благоговейный теизм: если он до сих пор и не может принять Библию как боговдохновенную книгу, он испытывает благоговение перед сущей Силой.

Перемены! На календаре январь 1901 года. Кайзер Вильгельм II ежедневно, в шесть часов утра, отправляется верхом из Потсдама в Берлин на маневры своих войск, длящиеся по шесть часов кряду. В Вашингтоне президент Маккинли занят урегулированием кубинских дел. А в Озборне на острове Уайт тихо, сложив руки на груди, отошла в лучший мир вослед принцу Альберту старая королева.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.