Глава 4 Распечатление «АНГЕЛА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 4

Распечатление «АНГЕЛА»

Странная судьба у этой вещи. Любимейший рассказ Лескова, «игрушка», выточенная им с величайшей тщательностью, текст, сразу же безоговорочно принятый огромным большинством читателей как шедевр, — «Запечатленный ангел», этот Василий Блаженный в письменности[20] — сходу, прочно и, надо думать, навсегда вошел в историю русской литературы и в живой читательский обиход.

Но, неизменно присутствуя в посвященных Лескову литературоведческих трудах как высшее достижение его писательского гения, «Запечатленный ангел» поминается там несколько странно; он отключен и от «общественной борьбы» (в которой Лесков бурно участвует своими романами), и от картины «российской действительности» (тут в ход идут очерки), и от «истории» в соотнесении с современностью (любой исторический анекдот в исполнении Лескова дает куда больше возможностей для такого анализа). «Запечатленный ангел» является обычно в особом разделе, где речь идет о «стиле», о «сказе» или просто о «мастерстве». Как будто бывает отдельное «мастерство» вне концепции человека, вне картины действительности или вне злободневностей своего времени (то есть, бывает, конечно, но это малоинтересно). Поневоле кажется, что «Запечатленный ангел», отключенный от фундаментальной духовной проблематики Лескова, остается для нас и впрямь красиво выточенной игрушкой, что суть его — за семью печатями. Или, лучше сказать, за одной печатью — если подключиться к стилистике лесковского рассказа.

То же самое ощущение — и от издательской судьбы его.

Когда беглым взглядом окидываешь общую картину, кажется, что «Запечатленный ангел» издавался «всегда». Он вошел во все собрания Лескова: и в три дореволюционных, и в три советских — и в «красный» одиннадцатитомник 50-х годов, и в «зеленый» шеститомник 70-х, тот самый, что помнится благодаря иллюстрациям И. Глазунова, и в «коричневый» пятитомник 1981-го, где его иллюстрировал П. Пинкисевич. Словом, без «Запечатленного ангела» Лесков совершенно непредставим; никому никогда в голову не пришло бы убрать эту счастливую удачу из первой строки его шедевров и достижений русской прозы вообще.

И все-таки… За пределами лесковских собраний издательская судьба «Запечатленного ангела» вовсе не так безоблачна, как может показаться. Опубликован — в «Русском вестнике», одном из самых «дорогостоящих» журналов того времени. Но эта публикация воистину дорого стоила Лескову; прежде, чем отдать рассказ Каткову, Лесков по инерции стучался все к тому же Юрьеву в эфемерную «Беседу», но Юрьев и эту рукопись вернул, и к Каткову Лесков понес ее, в общем, от безвыходности. Писаревский бойкот все еще имел некоторое действие; в прогрессивные журналы Лесков стучаться не хотел; свой вынужденный союз с Катковым он демонстративно объяснял соображениями денежными. В «Русском вестнике» действительно платили и двойную, и тройную цену; однако, зная Лескова, мы не можем не уловить в этой мотивировке некоторой доли «вызова»: в принципиальных вопросах Лесков, не колеблясь, жертвовал материальными выгодами. Тут положение было иное: переходное, неопределенное. Рассказ не содержал внешней идеи, которая могла бы явно задеть левых или правых (как выражались критики, в нем не было стебницизмов). С другой стороны, реальное положение Лескова было весьма неустойчиво; он искал независимости, ставя одновременно на «разные номера»: пытался закрепиться на государственной службе, чтобы не зависеть от катковских тройных гонораров, но вынужден был брать эти гонорары, чтобы не зависеть целиком от ненавистной службы. (На службе, как мы увидим, не удержался. У Каткова тоже: «Запечатленный ангел» еще прошел — чудом проскочил «за их недосугом», «в тенях», а уже на следующей публикации — на «Захудалом роде» — полный разрыв, и Катков без сожаления расстается с Лесковым: «не наш»).

Так или иначе, «Запечатленный ангел» появляется в журнале «Русский вестник» в январе 1878 года.

В октябре того же года Александр Базунов издает «Ангела» в серии «Библиотека современных писателей», сброшюровав его с путевыми заметками Лескова о «Монашеских островах на Ладожском озере». Трудно сказать, что свело в одной книжке эти произведения (история этого издания книговедами не описана; Базунов был на грани банкротства; реализовать его издания пришлось уже Вольфу), — известно, впрочем, что Лесков отрывал и выбрасывал из брошюры нелюбимые «Монашеские острова», оставляя одного «Ангела». Может быть, в издании этой вещи без ненужных сопровождений он уже тогда встретил препятствия? Во всяком случае, ясно одно: когда автор рвет книгу на части, это не свидетельствует о легкости издания.

Следующее отдельное издание «Запечатленного ангела», напротив, описано подробно — самим Лесковым.

Издание (крошечная двадцатикопеечная книжечка) было предпринято А. С. Сувориным в 1887 году. Текст пошел в цензуру и вернулся… тут надо употребить выражение Лескова… исщипанный. Лесков протестовал, ссылался на то, что «Запечатленного ангела» печатал сам Катков, что его читал сам царь Александр II и что царица присылала генерал-адъютанта выразить ее благодарность. «Это знают, — перечислял Лесков свидетелей, — Тизенгаузен, Кушелев, Пиллер, Кантакузен и министр Толстой, а также Мещерский и Победоносцев». Однако ни Победоносцев, ни министр Толстой, ни сам царь Александр не помогли Лескову: цензура «исщипала» свое. Вовсе же отказаться от издания, колоссального по тиражу (10 тысяч экземпляров для того времени огромная цифра) и потому прибыльного, — духу не хватило. Оно было весьма соблазнительно и по читательской доступности; наконец, Лесков чувствовал себя теперь уже и несколько обязанным старому недругу Суворину: из трех задуманных лесковских брошюрок в суворинской «Дешевой библиотеке» две уже успели выйти (в первой — «Скоморох Памфалон» и «Спасение погибавшего» — будущий «Человек на часах», во второй — «Очарованный странник»); что же до того, чтобы «упереться» и отстоять вымарываемое, то таких иллюзий строить не приходилось: только что из первой брошюры выбросили «Кадетский монастырь»; зная все это, Лесков смирился. Некуда деться было. Исщипанное издание вышло на радость будущим историкам царской цензуры. Пятнадцать вымарок зияет в тексте — в среднем по пять строк каждая. Никаких отточий сделать не потрудились — просто выгрызли все, что не нравилось.

Интересно, что же именно не нравилось? Для примера процитирую три оскопленных фрагмента из одной сцены — когда чиновники отбирают у староверов иконы, а главный барин (которому отказали во взятке) прижигает ангела сургучом. Вымаранные места, как и в случае с «Соборянами», подчеркну.

Вот вымарывается в «Запечатленном ангеле» словосочетание, опасное тем, что оно разрушает привычный для читателя стереотип:

«…А чиновники тем временем зажгли свечи и ну иконы печатать: один печати накладывает, другие в описи пишут, а третьи буравами дыры сверлят, да на железный прут иконы как котелки нанизывают. Марой на все на это святотатственное бесчиние смотрит и плещами не тряхнет, потому что, рассуждает, что так, вероятно, это богу изволися попустить такую дикость…»

Вот вымарка, выводящая из-под чрезмерной критики чиновную власть:

«…а сам к чиновникам и, указывая на эти пронзенные прутом иконы, молвит: — Для чего же это вы, господа начальство, так святыню повреждаете? Если вы право имеете ее у нас отобрать, то мы власти не сопротивники — отбирайте; но для чего же редкое отеческое художество повреждать?

А этой Пименовой знакомой барыньки муж, он тут главнее всех был, как крикнет на дядю Луку:

— Цыть, мерзавец! еще рассуждать смеешь!..»

И вот вымарка, которая должна, по мысли цензуры, ослабить чисто эмоциональный накал святотатственной сцены и оберечь, таким образом, возлюбленных читателей от излишнего возбуждения:

«…Батюшки мои, как барин расходился, и звал нас и ворами-то и мошенниками, и говорит:

Ага! вы, мошенники, хотели ее скрасть, чтоб она на болт не попала; ну так она же на него не попадет, а я ее вот как! — да, накоптивши сургучную палку, прямо как ткнет кипящею смолой с огнем в самый ангельский лик!

Милостивые государи, вы на меня не посетуйте, что я и пробовать не могу описать вам, что тут произошло, когда барин излил кипящую смоляную струю на лик ангела и еще, жестокий человек, поднял икону, чтобы похвастать, как нашел досадить нам. Помню только, что пресветлый лик этот божественный был красен и запечатлен, а из-под печати олифа, которая под огневою смолой самую малость сверху растаяла, струила вниз двумя потеками, как кровь в слезе растворенная…»

«Исщипанное» издание появилось в 1887 году. Интересно все-таки: через два года тот же Суворин выпустит «Ангела» в двенадцатитомном собрании Лескова — без этих купюр. И до того рассказ дважды выходил без вымарок. Что за смысл выпускать покореженное издание? Для чего, как сказал бы герой Лескова, «богу изволися попустить такую дикость»? Для того только, чтобы воздвигнуть памятник цензуре?

В качестве такового эта книжечка и покоится теперь на полках библиофилов.

Рассказ Лескова, надо сказать, более никогда не подвергался подобным вивисекциям, и дальнейшая издательская судьба его довольно благополучна — как в оставшиеся полтора десятилетия старого века («Запечатленный ангел», как я уже говорил, трижды вышел в лесковских собраниях), так и в новом веке, накопившем за семь десятилетий десятка два с лишним изданий (я имею в виду издания отечественные).

Впрочем, сначала — взгляд «по сторонам».

В числе других шедевров Лескова «Запечатленный ангел» переведен на все основные европейские языки; издан и в США, и в Японии, и в иных концах мира. Пионером, кажется, была Франция: самый ранний из учтенных Библиотекой иностранной литературы перевод — французский, 1906 года. По степени предпочитаемости этот рассказ держится в первой пятерке лесковских текстов, уступая «Очарованному страннику», «Левше», «Леди Макбет…» и «Соборянам». Стоит подумать и над такой цифрой. С 1924 года (когда рассказ появился отдельным изданием в Мюнхене) по 1972 год (берлинское издание) накопилось десять немецких отдельных изданий. Подчеркиваю: отдельных, то есть продиктованных интересом именно к этому рассказу (потому что рассказ выходил еще и в однотомниках, и в собраниях). Десять — это больше, чем у нас любых изданий за весь XX век, вплоть до 1980 года (лесковский юбилей сразу почти утроил их общее число).

Так вот, о наших отечественных изданиях.

Вослед «исщипанному» выпуску 1887 года — одно за другим, с интервалами в пять-семь лет — три обширных собрания, и в каждом «Ангел». Последний раз — в 1902 году, в приложении к «Ниве». Затем — «окно». Изряднейшее «окно», которое, пожалуй, следует осмыслить, разложив на три «створа».

Во-первых, это первые полтора десятилетия нового века. В эти годы Лесков вообще не издается. С одной стороны, на книжном рынке еще гуляют тома его собраний; с другой стороны, новый интерес к лесковским текстам, вызванный революционной ситуацией и потребовавший изданий совсем иного типа, еще не определился. Первой ласточкой этого нового интереса станет в 1916 году «Левша», выпущенный в массовой дешевой народной серии. Но до «Ангела» дойдет нескоро.

Второй «створ» — 20-е и 30-е годы. Лескова уже переиздают. Но — без «Запечатленного ангела». Можно предположить какую-то психологическую несовместимость. Ну, допустим, что читатели и издатели того времени опасаются… клерикального отсвета в самой теме рассказа. Но как раз посередине периода, в 1931 году, то есть в момент, когда подобные опасения должны были бы действовать в максимальной степени, — «Запечатленный ангел» выходит в прекрасно изданном академическом однотомнике Лескова, сопровожденный прекрасными иллюстрациями Д. Митрохина и прекрасными рекомендациями Б. Эйхенбаума. Значит, издан все-таки! Увы — единожды.

Опустим военные годы: «Ангелу» в эту пору действительно «нечего делать» — Лесков работает другими текстами, и прежде всего «Левшой» и «Железной волей». Но двадцать пять послевоенных лет — третий «створ окна» — демонстрируют почти вопиющее отсутствие «Запечатленного ангела» в лесковских изданиях: с 1945 по 1972 год вышло около 25 его книг (всевозможные лесковские однотомники), в которых этого рассказа нет. Опять-таки могла бы возникнуть мысль о каком-то сознательном отказе, если бы посередине и этого периода «Запечатленный ангел» не вышел, причем дважды: один раз в 11-томном лесковском собрании (что, допустим, академическая необходимость), а другой раз в массовом издании «Рассказов» 1954 года (что уже добрая воля).

Все это производит впечатление какого-то полуосознанного отчуждения. «Запечатленный ангел» никогда не был (и не мог быть) объектом идейного неприятия (как, скажем, роман «Некуда»); он никогда не оставался вовсе за пределами внимания, как иные малоудачные опыты Лескова (вроде, например, «Леона дворецкого сына»). Ощущение такое, что вещь номинально признана, но не до конца раскрыта сознанию. Что текст не отторгнут, но и не усвоен вполне. Что рассказ всем «хорошо известен», но… плохо читан.

Это ощущение лишь подкрепляется по контрасту резким поворотом к шедевру Лескова с начала 70-х годов. После выхода «Запечатленного ангела» в 1973 году в шеститомнике «Правды» (яркие иллюстрации И. Глазунова придали ему дополнительную остроту) рассказ переиздается чуть не каждые два года. К началу 80-х годов статистика такая: из восьми изданий «Запечатленного ангела», накопившихся у нас за весь XX век (точнее, с 1902 года), пять (то есть больше половины) приходится на 1973–1979 годы. В следующее пятилетие — пятнадцать изданий. Рост колоссальный!

Поневоле скажешь: сто лет живет рассказ, а настоящая жизнь его издательская, похоже, как раз теперь только начинается…

Театральная и кинематографическая — и не начиналась. Никаких следов. Ноль.

Простейшее объяснение напрашивается само: ни одна инсценировка, ни одна экранизация не удержит, да и не станет пытаться удерживать ту чисто словесную выделку, которой этот рассказ всецело обязан своим художественным обаянием. Классический пример несценичности и неэкранизируемости?

Так-то оно так. Да вот «Левше» не помешала же словесная выделка шагнуть на сцену, да и не сходить с нее уже более полувека! «Ангелу» что-то мешает…

Может быть, и здесь тоже — полуосознанное отчуждение?

Теперь — иллюстрации.

Две автолитографии Д. И. Митрохина в однотомнике 1931 года. На одной: «жандарм» с иконой в руке — красная клякса печати на лике в контраст с мягким, «рябящим» штрихом рисунка. На другой: Лука с иконой над ревущим Днепром идет по цепи моста — красный штрих с синим перемигивается, все иронично, «детски», в духе «улыбающейся» графики 20-х годов. (В этом же духе у Митрохина — и «Левша», и «Заячий ремиз», и «Очарованный странник» — «Ангел» не выделен.)

Сорок лет спустя — восемь листов И. Глазунова в издании 1973 года. В отличие от митрохинского «единостилия», тут — все варианты глазуновского письма. Вот сине-зеленый таинственный узор чащи с трогательной фигурой старца Памвы. Вот двойной портрет в золотисто-медовой гамме — два посланца от артели, два прекрасных русских лица: грустный умный Лука, наивный добрый Левонтий… Вот русский пейзаж: золотое и зеленое поле с птичьего полета, река вдали, храм на горизонте, над ним светлое небо, через поле гуськом люди: красное, желтое… А вот — нервный, «безумный» черно-белый штрих бушующей реки: на ближнем берегу одинокие черные силуэты людей, на дальнем — город чернеющий, а меж берегами — черные, белые полосы, то ли буря, то ли вьюга, то ли Киев лесковский, то ли Петербург Достоевского или Блока… Вот тонкий силуэт иконописца… А вот и икона: голубой фон, красный плащ, коричневая кольчуга ангела, огромные глаза — не «лесковская» икона, а «глазуновская»… Глазунов воплощает в этих листах все грани своей любви: любовь и к русской иконописи, и к русской природе, и к русской мифологии — вообще к русской культуре. Здесь нет графической концепции данного произведения, «Запечатленного ангела» Н. Лескова, — текст прочитан как бы с восьми точек зрения, — но есть жгучее желание подключить это произведение к нашему сегодняшнему раздумью о славном прошлом.

И опять как бы в ответ Глазунову — два листа П. Пинкисевича в пятитомнике 1981 года: там благообразная прописанность — здесь грубоватая небрежность, там чарующая лесная зелень — здесь раздражающая кирпичная краснота стены, там кроткий Памва с вязаночкой дров — здесь развесистый Марой с ломом и веревкой. Как ответ небезынтересно, но как версия — невнятно, да и мало.

Три серии — за сто с лишним лет. Ну, еще кузьминская заставка к «Повестям и рассказам» Лескова 1954 года, да корниловская заставка же в однотомнике 1981 года все в том же ее стиле «палеха понарошку», да одна «черная доска» С. Косенкова… Мало. Удивительно, прискорбно мало для такой вещи! И — бедно: лесковский сюжет как бы «извне» привлечен, воспринят художниками для «своей нужды». Выходит, и тут пока что бедновато.

Гравюра Ст. Косенкова

Впрочем, три листа Георгия Юдина (1980 год) заставляют взглянуть на этот вопрос по-новому.

Излюбленный юдинекий «квадрат в квадрате»: густой по тону, золотой с зеленью «квадрат иконы» — в центре бледно-золотистого «квадрата жизни» с разбросанными по сторонам фигурами действующих лиц. Динамика создается силуэтом крылатого ангела, излетающего из иконы. Или выпадающего из нее. Ангел ал от крыльев до кончика меча (только силуэт головы — золотой: лица нет); в квадрате иконы остается покинутый этой алой фигурой белый, бесцветный, крылатый пустой пробой.

Еще два листа с абсолютно тем же рисунком. Движение — только в цвете. Если первый лист — алое, золотое, зеленое, то второй — черное. Черное одеяние ангела и черный фон. Гибель иконы. Третий лист — пепельный. Серый сумеречный силуэт. Выморочность. Непоправимость.

Это не иллюстрация к «Запечатленному ангелу». Это своеобразная графическая симфония на тему лесковского рассказа. Не буду распространяться по поводу чисто художественных качеств: композиционная точность, выразительность фигур, масштабность и смелость колористического решения — все очень сильно, но это не моя сфера, да и книга посвящена другому: не самим иллюстрациям, а тому, как в них выявляется наше отношение к Лескову.

Так вот, здесь выявляется новое отношение. Никакого натуралистического разжевывания текста! И никакого благостного умиления «парению духа»…

Духовное напряжение. Духовное рассуждение. Духовная тревога.

Разумеется, все это извлекается из лесковского рассказа без всякого над ним насилия: все это там заложено. Но это мы извлекаем, сегодня, это наша теперешняя нужда и жажда.

Раньше извлекалось другое…

Теперь такой вопрос: воздействовал ли шедевр Лескова на развитие русской прозы? Если не на общелитературную ситуацию, то хотя бы на развитие жанра, на словесный инструментарий, на «тон речи», что ли…

Формально — да, воздействовал.

Фактически — вряд ли.

Форма — «рождественский рассказ». Лесков вспоминал не без гордости, что «Запечатленный ангел» создал в русской прозе моду на рождественские рассказы. Точнее так: жанр этот, «возведенный в перл» Диккенсом в Англии, у нас после Гоголя как бы захирел, а после «Запечатленного ангела» как бы ожил. Но ненадолго: скоро опять «испошлился». Гордость, с какой Лесков сообщает все это Суворину в декабре 1888 года, тронута, однако, и некоторой самоиронией. Уж кто-кто, а Лесков, сам охотно пользующийся формой «рождественского рассказа», прекрасно понимает, сколь разное содержание может быть вложено в эту форму и сколь мало связывает эта форма настоящего художника, а «мода»… «Мода» на «рождественские рассказы» в русской прозе 1870— 80-х годов — это ведь, в сущности, такая малозначащая, такая бесследно прошедшая подробность ее беллетристического «быта», такой жалкий тип воздействия, что в сопоставлении с «Запечатленным ангелом» о нем и говорить странно. Это все равно, что подмечать у певца цвет галстука. Если и воздействовал «Запечатленный ангел» на глубокие искания русской прозы, то уж, конечно, не как «рождественский рассказ». И наступило воздействие в эпоху, далекую от истершейся моды, — это уже XX век, принцип «сказа», Бабель и Вс. Иванов, Ремизов и Замятин, «серапионы» и орнаментальная, «метельная» проза 20-х годов. И воздействовал уже, собственно, не «Ангел», а весь строй лесковского художества, и не на «жанр», а скорее на общий склад прозы… Вряд ли Лесков провидел такой план своего воздействия на русскую литературу, сам он был слишком втянут в споры и иллюзии своего времени, он все надеялся доказать свое «нигилистам» и «консерваторам». Однако каким-то сверхчутьем Лесков в «Запечатленного ангела» верил и любил его как одно из лучших своих созданий. Можно предположить, что он смутно предчувствовал долгое и дальнее воздействие этого рассказа помимо и «резной речи» его, и непосредственной проблематики.

Виртуозность речевой отделки, кстати, Лесков отмечал большею частью в полушутку: вот, мол, вытачиваешь вещь полгода, а продаешь всего за 500 рублей…

О проблематике он писал всерьез, и писал так: «Веры… во всей ее церковной пошлости я не хочу ни утверждать, ни разрушать. О разрушении ее хорошо заботятся архиереи и попы с дьяками. Они ее и ухлопают. Я просто люблю знать, как люди представляют себе божество и его участие в судьбах человеческих, и кое-что в этом знаю».

Такое, чисто духовное воздействие «Запечатленного ангела», то есть и не чисто формальное, и не проблемно-прикладное (клерикальное либо антиклерикальное, в пользу староверов, либо против них и т. д.), — Лесков тоже дальним воображением предчувствовал, но ни увидеть, ни предвидеть не мог. Потому что такое воздействие лесковского шедевра на русскую прозу и теперь еще, пожалуй, дело будущего.

Как же примирить с этим ощущением тот широкий и неоспоримый читательский успех, который выпал на долю «Запечатленного ангела» сразу, едва он появился?

«Он нравился, — свидетельствовал Лесков, — и царю и пономарю».

Царю — буквально. Царю и царице «Ангела» прочел вслух камергер Маркевич (он же — многоруганный беллетрист «Русского вестника»). Из Зимнего дворца прислали к Лескову генерал-адъютанта Кушелева с выражением удовольствия и с намеком на благорасположение императрицы прослушать рассказ также и в исполнении автора. Намеку автор не внял, но благорасположением решил воспользоваться. На некоторое время Лесков сделался модной фигурой в тех великосветских салонах, где, по выражению его сына, Андрея Лескова, еще не разучились читать по-русски.[21] Для самого Лескова, смолоду намотавшегося по российским «углам», а затем ведшего жизнь литературного поденщика и изгоя (еще десять лет назад, как мы помним, при появлении в «ресторации» автора «Некуда» иные завсегдатаи в знак протеста брали шапки и уходили), — наступала головокружительная перемена. Не слишком уютно чувствуя себя среди высоких аристократов, он, тем не менее, попытался обратить успех себе на пользу и сумел определиться на службу по министерству народного просвещения. Увы, высокое мнение Лескова о собственной практичности было ей в реальности обратно пропорционально: на службе у него не заладилось (не любил вицмундира; являлся к министру во фраке; это не поощрялось). От цензурных «выщипов» высочайший успех, как мы знаем, «Запечатленного ангела» тоже не сберег. Но успех у рассказа был, и во всех сферах. Успех беспрецедентный.

Что касается «пономаря», то есть низовой читательской аудитории, — есть свидетельства, что «Запечатленный ангел» хорошо читался грамотной частью так называемого «простого» люда, и уж наверняка — «книгочеями», что примыкали к «изографам» и вообще к «древнему письму» — к тому слою народа, какой и был Лесковым обрисован.

«Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом, — свидетельствует Андрей Лесков. Но прибавляет: — Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство».

Тут все уловлено. И мастерство, на счет которого было отнесено впечатление от вещи, безотказное в разных слоях читательской аудитории. И холодок, с которым рассказ был воспринят просвещенной публикой того времени. «Полуосознанное непонимание» наметилось сразу. Впрочем, наиболее проницательные из «искушенных» читателей прекрасно все сознавали, тем более что были причастны к ходу литературного развития. Н. А. Некрасов, прочитав «Запечатленного ангела», пожалел о том, что «автора этого рассказа по разным либеральным соображениям радикальная журналистика оттолкнула, не дает ему хода в литературе, старается дискредитировать его талант в мнении читателей». Свидетельство об этом появилось в печати через шестнадцать лет после описываемых событий и через двенадцать лет после смерти Некрасова; появилось оно без подписи в газете «Новое время» 2 июня 1889 года; есть, однако, основания считать, что автором этого свидетельства является А. С. Суворин — один из застрельщиков того самого бойкота, с помощью которого «радикальная журналистика» «не давала хода» Лескову. С 1865 года кое-что переменилось, и позиции приходится менять. Не все делают это охотно и не все согласны открыто признать перемену. Отсюда — характерное для начала 1870-х годов ощущение «полуосознанного непонимания».

Попробуем разобраться в его первопроявлениях. Что именно восхищало в рассказе Лескова «царя и пономаря», гадать не будем — данных нет. А вот ощущения просвещенной публики зафиксированы довольно точно — в отзывах литературной критики.

В них и вчитаемся.

Журналы молчат. Откликаются — газеты, в текущих обзорах, идущих под рубрикой «Журналистика» и подписываемых псевдонимами. «Запечатленный ангел» оценивается в связи с другими произведениями по признаку издательского соседства. «Новое время», например, объединяет Лескова с А. К. Толстым, напечатавшим «Садко» в том же январском номере «Русского вестника». Впрочем, такое объединение имеет свой «подтекст»; чтобы уловить его, надо почувствовать окраску употребляемого рецензентом слова «московский». Это слово в ту пору обозначает не столько место жительства (Лесков живет не в Москве, а в Петербурге, да и Толстой не москвич), сколько опять-таки направление. Все «питерское» — динамичное, либеральное, чиновное, прогрессивное… Все «московское» — косное, консервативное, бытовое, старообразное…

Итак, «Новое время», 28 февраля 1873 года:

«…От первого московского поэта (А. К. Толстого. — Л. А.) переходим к первому московскому беллетристу Н. Лескову, сиречь пресловутому Стебницкому, написавшему рассказ из раскольничьего быта… Если не ошибаемся, это… первое произведение пера этого литературного сыщика и присяжного сикофанта, в котором он забыл о существовании злокозненных нигилистов и не ополчается на них походом. Обстоятельство это действительно достойно удивления и даже одобрения, хотя впрочем придавать ему значения нельзя, так как оно, вероятно, совершенно случайное…»

Заметим два обстоятельства. Первое: Лескова нет, есть Стебницкий. Нет ни «Соборян», ни «Воительницы», ни «Леди Макбет…». Только «Некуда»! Критик «Нового времени» желает продолжить баталию десятилетней давности. Во-вторых, он видит в «Запечатленном ангеле» рассказ из раскольничьего быта. Это уже более интересно. Пытаясь понять рассказ в литературном контексте — а он, как видим, в глазах критика «Нового времени» за десять лет мало переменился, — ищет критик Лескову место на старой шкале, заложенной во времена, когда авторы всевозможных «очерков» и «записок» рисовали углы и трущобы. На этой шкале Лесков может занять место рядом с… Николаем Успенским. Определив таким образом свою задачу, критик начинает излагать содержание рассказа:

«Содержание рассказа… весьма несложно (еще бы! при такой-то установке. — Л. А.) и заключается в описании раскольничьих обычаев, таких, впрочем, общих, что по ним нельзя узнать, о каком именно толке говорит автор. Один из этих обычаев повелел вышеозначенным раскольникам (рабочим каменщикам) носить с собою повсюду свои образа, среди которых был наиболее чтимый ими образ ангела-хранителя…»

Далее критик рассказывает, как староверы не дали чиновнику взятки, как чиновник навел полицию и запечатал ангела, как икону забрал архиерей и поставил в алтаре, как раскольники пошли к хозяину-англичанину… Рецензент и здесь видит только один аспект: взаимоотношения староверов с начальством и судит только с одной точки зрения: насколько эти взаимоотношения правдоподобны.

«…Сцена с англичанином и в особенности с его женой, — считает критик, — крайне неправдоподобна и до смешного сентиментальна, — тут англичанка плачет, дает раскольникам свои ручки целовать и… даже отдает им свои сто рублей, говоря, что… жертвует… На что же жертвует, читатель? — спрашивает автор рецензии. И удивляется: — На то, чтобы найти опытного изографа (то есть иконописца), который бы мог подделать икону запечатленного ангела, и тогда раскольники подменят ее на настоящую…»

Замечательное место! Все, что выпадает из коллизии «начальство — общество», кажется рецензенту бессмысленным. Вот если бы староверы сознательно подчинились, или пошли бы жаловаться губернатору, да хоть бы и взбунтовались, — это можно было бы понять, а тут что такое? Подделывать икону? чушь какая-то… вне логики… разве что отнести это странное решение по нравоописательной части. Критик так и делает:

«Описание странствий двух раскольников, — пишет он, — представляет некоторый интерес по подробностям раскольничьего житья, но окончание рассказа портит все впечатление, так как очевидно подогнано к тому, чтобы драматическая развязка разрешилась переходом раскольников в православие. Кроме невероятия такого факта (с казенной точки зрения факт действительно невероятен; казенная точка зрения различает два варианта: либо искреннее рвение, либо бунт. — Л. А.) он представляет положительное противоречие с тоном, которым насквозь (так! — Л. А.) пропитан рассказ раскольника. Тон этот… слащаво сентиментальный и глубоко убежденный в истинах раскольничьего учения (так! — Л. А.)… И выходит, что… православный рассказчик повествует с глубоким… благоговением о раскольничьих обрядах и обычаях (а должен что? распекать? — Л. А.). Нелепость очевидная, — итожит критик, — и мы решительно не понимаем, каким образом сам автор не заметил ее и пустил свое детище в свет в таком двойственном виде».

Подписано: «А. С.».

Суворин?! Соблазнительное предположение. И стиль «похож», и «направление» сходится, и орган вроде бы подходящий: как раз с 1873 года Суворин начинает публиковать свои статьи в «Новом времени», подписывая их инициалами. Одно сомнение: за день до выхода газеты с этой статьей Лесков пишет Суворину любезнейшее письмо в ответ на предложение того дать автобиографию для «Словаря русских современников». Еще через неделю вдогон первому — еще письмо, где говорится о забвении старых распрей и о желании совершенно и окончательно с Сувориным примириться… Возможно ли такое — при «свежих царапинах»? Вряд ли. В таком случае за инициалами «А. С.» придется предположить другую сотрудницу «Нового времени»: А. Г. Степанову…

Но кто бы ни был автором — «нововременская» статья прекрасно смоделировала ту «среднестатистическую» позицию, которую заняла по отношению к лесковскому рассказу либеральная критическая мысль.

Несколько дней спустя это было продемонстрировано «Санкт-Петербургскими ведомостями» в аналогичном обзоре «Журналистики» и тоже под псевдонимом. На сей раз псевдоним раскрывается легко: отзыв пишет Виктор Буренин, тот самый, что когда-то в качестве «Хуздозада Церебринова» издевался над романом «Некуда», а затем под псевдонимом «Z» судил «Соборян» с позиций «промышленной беллетристики».

Теперь он пишет так:

«Кроме повести г. Маркевича (камергер. — Л. А.), в первой книжке „Русского вестника“ есть еще повесть г. Стебницкого (опять! — Л. А.). В этой повести яростный каратель всякого рода неблагонамеренности, конечно, влагает (так! — Л. А.) благонамеренную идею. Об идее повести, — продолжает Буренин, — я не скажу ничего: кому могут быть любопытны идеи г. Лескова-Стебницкого? Но относительно формы повести я позволю себе высказать слово похвалы. Говорю „позволю себе“, потому что г. Лесков имеет такую литературную репутацию, что хвалить его есть своего рода смелость. Но рискнем похвалой на этот раз; быть может, она повлияет на г. Стебницкого… и в следующих своих произведениях он воздержится от… „стебницизмов“». Похвала Буренина относится к языку: «Автор ведет рассказ от лица раскольника, и надо отдать справедливость авторскому дарованию: язык этого раскольника выходит у него очень типичным и оригинальным. Видно, — заключает Буренин, — что г. Стебницкий добросовестно вчитывался в произведения раскольничьей литературы и прислушивался к живому говору раскольников».

К слову, об этом последнем предположении: Буренин все-таки промахивается. Не живой говор раскольников, и не раскольничья литература питает фантазию автора рассказа, хотя литературу эту Лесков знал прекрасно, уже в связи c тем, что в свое время собирался инспектировать раскольничьи школы от имени министерства народного просвещения, и живой говор, конечно, слушал внимательно (хотя бы в филипповской моленной, в доме Дмитриева на Болотной улице, где часто бывал, работая над «Ангелом»). Но: бывать-то бывал, да не в моленной филипповцев, а у жившего в том же доме иконописца Никиты Рачейскова — «Запечатленный ангел» был весь сочинен «в жаркой и душной мастерской у Никиты». И читал Лесков в ту пору много, да не «раскольничью литературу», а в основном неизданную монографию профессора С. К. Зарянко об иконописи.

Ошибка В. П. Буренина, однако, показательна. Если видеть в «Запечатленном ангеле» очерк раскольничьего быта (Скабичевский и тридцать лет спустя именно так определил суть рассказа в «Большой энциклопедии»), иначе говоря, если прочитывать Лескова по Мельникову-Печерскому, то найдешь у него именно то, что ищет Буренин: «живой говор» и знание «книг». Но куда тут приспособить тонкости изографии? Это ж совсем «с другого конца» надо Лескова читать! Таких и читателей-то, наверное, еще нет в редакциях газет. Там знают одно: Лесков — это Стебницкий, который взялся писать святочные рассказы. Можно ли этому всерьез поверить? Всерьез — нельзя, конечно…

По мере удаления от столиц степень либерального негодования возрастает. В Одессе склонны думать, что «Санкт-Петербургские ведомости» обошлись с Лесковым слишком мягко; Буренину здесь готовится отповедь слева; пишет ее видный «фельетонист юга» Семен Герцо-Виноградский. Впрочем, он тоже ставит под обзором псевдоним и тоже отводит Лескову пару беглых абзацев, причем куда язвительнее спорит с Бурениным из-за повести Болеслава Маркевича, тогда же Бурениным задетой, чем из-за лесковского рассказа, — Лесков ведь числится у либералов по разряду «второстепенных беллетристов».

Излагая лесковский рассказ, обозреватель «Одесского вестника» делает упор все на те же взаимоотношения артели и начальства. Полтораста раскольников перешли в православие — статочное ли это дело, тем более что чудо, их поразившее, оказалось простой случайностью: ангел-то не «сам» распечатался — просто отлетела пришлепнутая англичанкой бумажка с печатью. Критику это смешно, а мы давайте-ка заметим изложенный им казус: скоро он нам понадобится в связи с Достоевским. Пока же закончим с «фельетонистом юга»: Герцо-Виноградский находит, что благодаря истории с отлетевшей бумажкой повествование принимает в финале «водевильно-комический характер».

К слову, о финале. Существует мнение, будто Лесков сам признавался, что приделал к своему рассказу финал чуть ли не под давлением Каткова. Мнение это восходит к свидетельству И. А. Шляпкина в «Русской старине» (1895, № 12, с. 214), но вряд ли оно основательно. Не исключено, конечно, что в разговорах Лесков не оспаривал подобных предположений (так ведь надо же знать интонацию разговора!), но когда доходило до дела, то есть до текста, до изданий, — то ни в одном из них Лесков ни намеком не показал, что имеет в виду какой-либо другой финал, кроме того, какой мы знаем. Так что если и «приделано», то прочно. «Запечатленный ангел» — вещь любимейшая, здесь каждое слово многократно взвешено. Более подробную аргументацию на этот счет читатель может найти в книге Б. С. Дыхановой,[22] а мы вернемся к С. Герцо-Виноградскому, который недоволен отнюдь не только финалом.

«Какой же смысл басни сей? — спрашивает одесский критик. — Да никакого, хотя автор и уверяет, что рассказанное им событие истинное происшествие (вольно верить. — Л. А.)… Не говоря уже об измышленной фабуле и водевильно-комической развязке рассказа, я в нем тщательно, но тщетно искал страниц, посвященных описанию раскольничьего житья-бытья (вольно искать. — Л. А.). Лучшее место в рассказе — это поиски двумя раскольниками искусного иконописца и рассказ простолюдина-раскольника о высоковдохновенных писцах старинных икон. Но эти две капли меда разбавлены целым ушатом далеко не художественной жидкости. И вот с этим, — заключает „Одесский вестник“, — углеродным произведением некие критики (Буренин. — Л. А.) делали опыт превращения его в беллетристический алмаз. Конечно, опыт этот остался безуспешным, так же, как и другой опыт с произведением Б. Маркевича „Марина из Алого Рога“»… — добравшись таким образом до Маркевича, С. Герцо-Виноградский обретает, наконец, материал соответственно своему пафосу.

Надо отдать Лескову должное: вышеизложенная критика не произвела на него впечатления; он на нее не отозвался.

Отозвался он на другое, куда более существенное высказывание. Явилось оно на страницах хорошо известной нам с вами реакционной газеты «Гражданин», издававшейся известным же ретроградом князем В. П. Мещерским. Но дело не в этом, а в том, что редактором газеты в ту пору является Ф. М. Достоевский, который ведет там свой «Дневник писателя». Он-то и откликается на «Запечатленного ангела».

Чтобы уловить некоторые оттенки разворачивающейся полемики, представим себе еще раз психологический фон ее — взаимоотношения двух великих писателей. То, что Достоевский только что отметил «Соборян», а в свое время опубликовал «Леди Макбет Мценского уезда», отнюдь не говорит ни о принципиальной солидарности, ни о личной приязни. Публикация «Леди Макбет», напротив, стала для обоих писателей источником неприятных переживаний, и, в частности, хлопот Лескова о гонораре, выплату которого Достоевский, по стесненности обстоятельств, бесконечно откладывал (в конце концов, вместо денег он выдал Лескову вексель, который тот так никогда и не решился предъявить, хотя в «Биржевке» не преминул сей факт отметить).

Может быть, и это добавило масла в огонь…

Статья Достоевского о «Запечатленном ангеле», появившаяся через месяц после выхода рассказа, называется — по фразе Лескова, вложенной в уста архиерея, — «Смятенный вид».

«Я, — начинает Достоевский, — кое-что прочел из текущей литературы и чувствую, что „Гражданин“ обязан упомянуть о ней на своих страницах. Но — какой я критик?.. Я могу сказать кое-что лишь по поводу…»

Прервемся на секунду. Оценим интонацию. Достоевский не менее Лескова умеет быть в интонации коварным, и уж Лесков-то должен уловить пренебрежительную снисходительность и в этом: «кое-что… из текущей литературы», и в том, как строкою ниже Достоевский признает его, Лескова, читательский успех:

«Известно, что сочинение это многим понравилось здесь в Петербурге и что очень многие его прочли. Действительно, оно того стоит: и характерно, и занимательно! (только-то? — Л. А.) Это повесть… о том, как… раскольники, человек сто пятьдесят, целою артелью перешли в православие, вследствие чуда… Очень занимательно рассказано…» (так и сквозит ирония. — Л. А.).

Ф. Достоевский начинает излагать содержание, попутно — и все в той же «коварной» манере — отмечая разнообразные удачи автора. В «запутанной и занимательной истории» о том, как «Ангел» был «выкраден обратно», он находит особенно выдающимися беседы раскольников об иконной живописи. «Это место серьезно хорошо, — хвалит Достоевский. — Лучшее во всем рассказе». Что же касается чудесного финала, то тут, замечает Достоевский, «автор не удержался и кончил повесть довольно неловко».

Замечание вскользь: «К этим неловкостям г. Лесков способен; вспомним только конец диакона Ахиллы в его „Соборянах“…».

Вспомнили: «Поимка черта… чтобы мотивировать смерть от простуды…» Интонация, в какой это нам напоминают, знаменательна: это как бы само собой разумеется; Достоевский считает конец Ахиллы неловким, это «все помнят»… Косвенный знак, что он берет на себя полную ответственность за давешнюю рецензию на «Соборян».

Но это — кстати.

Далее следует рассуждение, чрезвычайно важное для главной позиции Достоевского: «Он (автор „Запечатленного ангела“. — Л. А.), кажется, испугался, что его обвинят в наклонности к предрассудкам, и поспешил разъяснить чудо…» Следует пересказ эпизода с отклеившейся от лика ангела бумажкой; в отличие от С. Т. Герцо-Виноградского, Достоевский не ограничивается в этом вопросе беглым замечанием; Достоевскому эта тема дорога; он в нее углубляется; он ставит Лескову иронический вопрос: чему ж тут радоваться: чуду распечатления или соскользнувшей бумажке? «Отчасти и непонятно», в чем тогда смысл рассказа, и вообще возникает «некоторое недоверие к правде описанного…»

Тут, конечно, не только интонация должна была привести Лескова в ярость. Мы увидим далее, что именно замечание о чуде стало пунктом наибольшего полемического ожесточения обоих писателей. И не случайно. Здесь есть глубокая и существенная причина, хотя на поверхностный взгляд расхождение кажется пустячным и даже странным. В самом деле: Лесков, знаток «провинциальной тьмы», объясняет чудо элементарным физическим законом (бумажка отклеилась) — Достоевский же, возросший во всеоружии «светлых знаний», — оскорблен таким «научно-популярным» объяснением и внутренне склонен к чуду, хотя, как мы сейчас убедимся, не хочет в этом признаваться. Нет ли здесь закономерности? Достоевский, всецело втянутый в осмысление «культуры», ищет выхода в «безднах» и «пророчествах», в осознании чуда, тайны и авторитета. Лесков же, всецело погруженный в плоть, в реальную ткань и в конкретную «дурь» родного, допетровского, «докультурного», так сказать, народного слоя, — описывает этот слой как трезвый реалист и в чудесах не нуждается. Это-то расхождение и развело так резко двух наших классиков. Вокруг этого-то пункта и грянет буря.

Легко заметить, что, излагая содержание лесковского рассказа, Достоевский, как и другие критики, делает единственный срез: столкновение «начальства» и «общества». Однако, в отличие от других критиков, отпускавших по адресу начальства вполне символические и ни к чему не обязывающие либеральные вздохи, Достоевский мыслит очень цепко и очень точно. Его интересует во всей этой истории только один человек: православный архиерей. Тот самый, что отобрал у жандармов запечатленного ангела и поставил у себя в алтаре со словами: «Смятенный вид! Как ужасно его изнеявствили!»

Что же это такое! — возмущается Достоевский. «Архиерей, после такого неслыханного, всенародно-бесстыдного и самоуправного святотатства, которое позволил себе взяточник-чиновник… не в силах остановить (его. — Л. А.)… от таких зверских и ругательных для религии действий… Неужели все это у нас могло произойти?.. Неужели при сем местный архиерей не мог и не имел бы права поднять хоть палец в защиту святыни?.. Можно ли с почтением отнестись к той церкви, в которой высшая духовная власть… так мало имеет власти?..»

В сокрушении от изобличенной Лесковым слабости православного иерарха, Достоевский сравнивает последнего с лютеранским пастором — пастор человек деловой, он «встает пораньше, с первыми птицами» и идет к народу… «А наши священники? — горестно вопрошает Достоевский. — Что об них-то слышно?»

«А наши священники тоже, говорят, просыпаются… Поспеют ли только вовремя?.. О, конечно… добрых пастырей у нас много, — может быть более даже, чем мы можем надеяться или сами того заслуживаем. Но все-таки, что же он стал бы тут проповедовать? (приходит мне иногда в голову, как светскому человеку, с делом незнакомому)…[23] мужики люди темные: ничего не поймут… Доброе поведение и добрые нравы?.. Но какие же тут „добрые нравы“, когда народ пьян с утра до вечера. Воздержание от вина в таком случае, чтобы истребить зло в самом корне? Без сомнения так, хотя… не слишком пускаясь в подробности, ибо… ибо все-таки надо принять в соображение величие России, как великой державы, которое так дорого стоит… Ну, а ведь уж это в некотором роде почти то же, что и „смятенный вид-с“. Остается, стало быть, проповедовать, чтобы народ пил немножко только поменьше… Ну, а пастору, — возвращается к своей мысли Достоевский, — какое дело до величия России как великой европейской державы? И не боится он никакого „смятенного вида“, и служба у него совсем другая. А потому дело и осталось за ним».

Этим сопоставлением Достоевский кончает статью. Чтобы почувствовать, насколько важной и острой была в ту пору для русского сознания мысль о цене, которую надо платить за величие России, — советую читателю снять с полки роман Л. Толстого «Анна Каренина» (тогда же писавшийся), раскрыть главу 29-ю третьей части и вдуматься в рассуждение Левина о том, почему плохо работающие русские мужики хотят работать именно таким, странным, «им одним свойственным образом» и в какой связи этот странный образ действий находится с «призванием заселять и обрабатывать огромные пространства». Откликнется и Лесков на мысль Достоевского, именно — на самый задевающий поворот ее: на вопль о водке — но откликнется нескоро. Через десять лет. В «Печерских антиках».