О Роли любви и ненависти, бесстрастия и беспристрастности в историческом исследовании
О Роли любви и ненависти, бесстрастия и беспристрастности в историческом исследовании
Вторую половину своей сознательной жизни Сталин думал о себе как об исторической личности исполинских масштабов. Анри Барбюс, мастер метафорической прозы, совершенно искренне писал о нем в 1935 году: «Во весь свой рост он возвышается над Европой и над Азией, над прошедшим и над будущим. Это — самый знаменитый и в то же время почти самый неизведанный человек в мире» [13]. И хотя еще не прогрохотала Вторая мировая война, после которой его странная фигура нависла уже не только над Европой и Азией, но и над всем остальным миром, Барбюс здесь во всем прав. До сих пор Сталин — один из самых знаменитых и в то же время один из самых неизведанных (именно так — «неизведанных») государственных деятелей в мире.
Не только Барбюс, но и большинство современников воспринимало Сталина как «гиганта», даже те, кто испытывал одновременно и ужас и омерзение. Почти пятьдесят лет спустя после его смерти, когда страх, восхищение или ненависть притупились и перестали опьянять разум и душу, наступила пора разобраться и в масштабах и в чувствах. Для современного российского историка, за плечами которого строгая школа эмпиризма, взращенного на скудной почве сталинизма и его поздних модификациях, разговор о человеческом, о чувствах может показаться, по крайней мере, странным.
В исторической науке вялая бесстрастность так же губительна, как и отсутствие беспристрастия. Бесстрастность и беспристрастие — очень разные чувства, а их путают. Я человек и, будучи абсолютно беспристрастным по отношению к другому человеку, могу и должен испытывать как минимум несколько душевных состояний: любить, ненавидеть, быть равнодушным. Разумеется, взвешенное равнодушие — малопродуктивное чувство. В исторической науке, как и в любой другой, часто доминируют любопытство, профессиональный интерес и изощренное ремесло. Исторические труды, написанные из планового или системного интереса к своему объекту, обычно вызывают встречный интерес у коллег по специализации или у товарищей по цеху. Конечно же, ценность таких трудов неоспорима, так как во всем мире именно они пополняют многовековой объем профессионального знания. Но когда Николай Карамзин писал о своем герое Иване IV, его в первую очередь раздирали чувства историографа, открывшего эволюцию человека в зверя, а не взвешенное любопытство стороннего наблюдателя иной эпохи. Когда древнекитайский историк Сыма Цянь с невыразимой печалью так поведал об удачливом, жесточайшем императоре Цинь Шихуанди, что, внимая ему спустя тысячелетия, и сейчас задыхаешься в тех же рвах, в которых живьем закапывали ученых мужей Поднебесной. Когда римлянин Арриан, горячась, рассказывал о делах и днях македонского царя Александра Великого, жившего за несколько столетий до историка, когда Светоний и Тацит со сдержанным гневом писали о канувших в Лету ритуально-развратных древнеримских императорах, Теодор Моммзен с расчетливым восхищением — о «совершеннейшем» Цезаре, Сергей Соловьев — о Петре I, евангелист Матфей с тоской и надеждой — о неразделенной трагедии Иисуса из Назарета, всеми ими овладевали такие же страстные и противоречивые чувства, какие испытывали при жизни их столь разные герои.
Нас, россиян, европейцы часто упрекают в инфантильной эмоциональности, которая, как им кажется, особенно проявляется в языке, в слове, в интонации. В свою очередь, многие россияне считают преувеличенно эмоциональным способ выражения чувств кавказца или жителя юга России. Я не думаю, что Леон Фейхтвангер, не понимавший по-русски, был прав, когда утверждал, что русский язык «звучит несколько странно, преувеличенно, как будто основным тоном его является превосходная степень» [14]. Каждый народ, как и отдельный человек, в определенные периоды своей истории переживает такие мгновения, когда только чувства способны и спасти и подстегнуть косный разум или наоборот — довести его до безумия. Недаром Фейхтвангер бросает тот же упрек в излишней «страстности» не только россиянам сталинской эпохи, но уже большинству своих западных коллег — интеллигентов, которые с негодованием узнавали о московских процессах и репрессиях.
Советская эпоха, как никакая другая в истории России, насыщена людскими эмоциями. Каждая печатная или письменная строчка, каждая звуковая дорожка, каждая фотография и кинопленка — это застывшая навек эмоция. Ко мне не сразу пришло понимание, что перводвигателем этой эпохальной эмоциональности, ее источником было не спонтанное «воодушевление народных масс, строивших социализм», не их внутреннее душевное напряжение, а конкретные большевистские вожди. При них (Ленине, Троцком, Сталине и других) накал положительных и отрицательных эмоций, радости и злобы, ненависти и любви достиг в общественной жизни невиданного напряжения. Дольше всех — целых три десятилетия — личность Сталина была источником и фокусом такого напряжения, явственно ощущаемого и в наше время.
Приступая к работе над этой книгой, я вначале ничего, кроме любопытства, не испытывал. Перечитывал опубликованные произведения Сталина, преодолевая их сухой, почти хрусткий стиль, и любопытство стало сменяться скукой и раздражением. Особенно раздражали тексты официальных биографий Сталина и его катехизиса: «История ВКП(б). Краткий курс» — лживая история, убого преувеличенная биография. Однако, знакомясь с архивными документами, с работами его соратников и политических врагов, я в какой-то момент понял, что стал любоваться и даже восхищаться своим героем. Ничего удивительного нет в том, что когда о ком-то очень долго думаешь, он начинает иногда сниться по ночам. Я и теперь в любой момент могу мысленно вызвать его образ и начать непонятно как происходящий молчаливый диалог. В этом диалоге есть оттенки как бы обоюдной заинтересованности. Ведь любой человек способен общаться не только с живым непосредственно, но и с отсутствующим, и с мертвым. Однако на очередном этапе произошел новый перелом.
Я понял, что меня завораживала не сама фигура Сталина, а те тайны, которыми она окутана. Не политические, не семейные, не архивные, а самые главные тайны. Это — тайна абсолютной земной власти, тайна интеллекта этой власти и особенно тайна ее души. Мне показалось, что постепенно я начал некоторые из этих тайн постигать. И тогда стал раскрываться человек в неразрывном единстве души, разума и внешнего облика. Сущность разума — интеллект, сущность души — эмоция, а в единстве с плотью — человек как подобие Божие. Это то единство, в котором нет главного и второстепенного, основного звена и вспомогательных, нет четко выраженной иерархии и приоритетов. Это — то подлинно человеческое единство, в котором мельчайшая деталь, чуть заметная вибрация души есть знак вселенского, а очевидная простота исторического факта многомерна до бесконечности. «Не упрости!» — слова, которые я бы вывесил перед входом в храм науки, чуть ниже слов: «Не лги и не лукавь!»
Мне уже не казалось странным, что этого человека, без сомнения, многие не только смертельно боялись, но и искренне любили при его жизни. А многие и посмертно еще долгое время будут искренне восхищаться или безгранично, болезненно ненавидеть. Еще большее число людей о нем узнает только в школе на уроке истории, а затем без необходимости (дай-то бог!) не вспомнит, занимаясь повседневными трудами. Но того, кто вообразит, что призван постигать сотворенный этим человеком мир, спускаясь шаг за шагом в глубины сталинизма, постигнет участь Данте. Скоро исполнится семьсот лет с тех пор, как знаменитый итальянец обрек самого себя, свой дух и образ на вековые блуждания с очередными поколениями разноязычных читателей в пространстве адских теней и божественных сфер. И непонятно — завидовать ли этой участи или страшиться ее как вечного наказания за дерзость проникновения за скинию незнаемого? Но я больше полагаюсь на справедливость марксистского толкования акта естественного отчуждения творца от плодов его творчества, тем более если они взращены на достоверных исторических фактах, а не только порождены его напряженным художественным сознанием.
В этой книге представлен весь спектр чувств. Но я пытался сделать все, чтобы не перейти опасную грань, за которой страстность вырождается в картонную патетику, а неравнодушие — в художественное присюсюкивание. В качестве камертона, для более точной настройки на специфическую тональность душевных струн моего героя, на их восприятие, я предлагаю слова, написанные собственной рукой Сталина, той самой, прикасаясь к которой у его ставленника венгра М. Ракоши возникало ощущение, что он пожимает «стеклянную перчатку, под которой скрывается бронированная рука» [15]. Сталин карандашом написал в 1935 году на полях XVIII тома третьего издания собрания сочинений В.И. Ленина по малозначимому поводу дореволюционной внутрипартийной борьбы: «Мягко забитый, злобно зацелованный» [16]. Был ли Сталин автором этой сентенции, или он у кого-то ее позаимствовал, в данном случае не имеет большого значения. Впрочем, очень похоже на то, что именно он автор столь емкой эмоциональной конструкции. Во встречном и перекрестном столкновении смыслов этих четырех слов вспыхивает такая невероятно мощная, эмоционально чувственная энергия, которой, как я надеюсь, должно с избытком хватить на освещение самых дальних лабиринтов сталинской души и интеллекта. Вряд ли эмоционально тусклый человек способен так выразить чье-то отношение к кому-то, а тем более так вообразить отношение к себе или свое — к другому. Именно поэтому я с первой строки этой книги настаиваю и буду настаивать до ее последней точки на правомерности и необходимости не только институциональной, биографической и интеллектуальной, но и эмоционально высвеченной научной истории.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.