Арбатская площадь (1933)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Арбатская площадь

(1933)

Дом и квартира

До сих пор мне нравится ходить вдоль Гоголевского бульвара, выходить на совсем не похожую на старую, тех времен площадь, под которой теперь прорыт тоннель. Дома, где мы жили, давно уже нет, жалеть о том, что его снесли, не приходится, он и тогда уже был в ужасном состоянии. И все-таки с ним связаны такие светлые воспоминания.

Он стоял непосредственно на площади, длинный, приземистый, в два с половиной этажа, с воротами, ведущими в небольшой узкий и темный двор. На первом этаже помещалась керосиновая лавка, рядом с ней — какая-то контора, на углу Арбатской улицы — магазин (какой был тогда — не помню, позже галантерейный). Вход на нашу лестницу был из подворотни, лестница совершенно темная, узкая и крутая. Над первым этажом — низенький промежуточный этаж с крохотными окошками; там тоже кто-то жил. Выше лестница выводила на крытую застекленную галерею, и там, справа, — наша квартира. Правда, чтобы попасть в нее, надо было сначала пройти через двойную, обитую черной клеенкой дверь в квартиру № 30, пересечь большое пустое помещение к еще одной двойной двери, и только тогда мы попадали к себе. При входе — снова большое пустое помещение с окном во двор, прямо — кухня, налево — дверь в еще одну прихожую, поменьше, сюда выходили ванная и уборная, а еще дальше влево застекленная дверь выходила в узенький коридорчик, и уж оттуда две двухстворчатые белые двери вели одна к соседям, другая к нам. Наша комната была большая и почти квадратная, с двумя окнами на Арбатскую площадь. К этой комнате за застекленной дверью примыкала еще небольшая каморка без окна, с фанерными стенами, не доходящими до потолка; за пределами этой каморки был чулан, где стояла мебель уехавших в командировку хозяев. Ночью и даже днем в этом чулане возились крысы. Крыс вообще было полно — ночью редко можно было пойти, например, в уборную, чтобы не встретить какую-нибудь из них. Сначала было жутковато слушать, как они бесчинствуют, потом мы привыкли. Папа несколько раз заколачивал жестью дыры в полу и в стенах, но это мало помогало, крысы делали себе новые ходы. В шутку мы называли каморку, где стояли моя и папина кровати, Крысиным замком. Большая передняя была Мышиным дворцом, а узкий коридорчик — Крысиным залом (они там грызли наши корзины).

Но мы сразу полюбили большую и светлую комнату, в которой даже наша скудная мебель встала как-то уютно. Какое было удовольствие опереться на широкий подоконник и глядеть вниз, на площадь! Посередине площади стояла общественная уборная в стиле игривого павильончика — с изогнутой железной крышей, на шпиле которой красовался изящный флюгер. Тяжелые двери этого заведения визжали своей особой музыкой, а так как место было бойкое и посетителей всегда много, то скрип «Ти-и-и-и-уоу! Тиу-тиу-тиу-уоу!» слышался весь день. Около уборной была конечная остановка трамвая № 44. Если случался ливень, мы с мамой смотрели, как люди выскакивают из вагонов, прикрыв головы газетами или сумками, прыгают через лужи и спешат укрыться под навесом уборной.

Справа от уборной располагался небольшой квадратный скверик, а еще дальше направо начинался бульвар, там сидел, глубоко задумавшись, Гоголь, по углам площади — фонари с львами, у львов были большие лапы, а на лапах кое-где заплатки из металла более светлого оттенка, все эти заплатки я со временем выучила наизусть.

Напротив нашего дома стоял низкий белый домик, перед ним часто шагали солдаты. Они пели «Дальневосточная дает отпор» и еще что-то совсем монотонное. Левее находился кинотеатр «Художественный», за ним, немножко в глубине, — большой крытый Арбатский рынок. В начале Никитского бульвара стоял четырехэтажный дом с булочной, к которой были прикреплены наши хлебные карточки. В здании ресторана «Прага» в те времена на втором этаже был маленький кинотеатрик.

Любимыми местами моих прогулок помимо Гоголевского бульвара были Воздвиженка, улица Фрунзе и, конечно, Александровский сад, тогда малолюдный, неасфальтированный, очень тенистый, с песочницами для детей. Наш ЗРК[29] находился в Ветошном переулке (за зданием ГУМа). Когда мама ходила туда отоваривать карточки, она брала меня с собой и оставляла в Александровском саду. Я бродила там по аллеям, заглядывала в таинственный грот, где сразу придумывались всякие приключения, или же садилась на какую-нибудь безлюдную скамейку и читала.

Соседями нашими оказалась симпатичная молодая пара, инженеры, страшно близорукие, в очках с толстыми стеклами, худощавые, бледные, она — голубоглазая, с пышными пепельными волосами, собранными в пучок, он — с черными кудрями и, кажется, бакенбардами. Оба они были простые, веселые, влюбленные друг в друга. Фамилия их была Векслер.

Школа

Как только мы перебрались в новую квартиру, папа стал ходить со мной по близлежащим школам: на Молчановку и еще куда-то. Все школы располагались в тесных старых зданиях и были настолько переполнены, что меня брать отказывались. Приняли меня наконец в школу № 9 (бывшую Медведниковскую гимназию) в Староконюшенном переулке. О том, как переполнена была и эта школа, можно судить по тому, что половина классов занималась во вторую смену, а класс, в который меня определили, был второй «Л», и в нем было больше сорока человек.

Мне школа сразу понравилась во всех отношениях, начиная со здания. В школе был просторный круглый вестибюль с колоннами. На лестничной площадке еще сохранилась большая доска, где на мраморных табличках золотыми буквами красовались фамилии выпускников, окончивших гимназию с медалями. Имелся там огромный, с высоченным потолком актовый зал, где мы прогуливались на переменах. Из этого зала маленькая дверь вела во флигель, а там, в одном из кабинетов, стоял человеческий скелет. Мальчишки иногда заталкивали нас туда, и уж было тогда визгу и смеху! Я быстро ознакомилась со всем зданием, потому что класс наш (а может быть, и еще многие другие) был «бродячим» — каждые сорок пять минут мы куда-нибудь перекочевывали; это было и неудобно, и романтично. Меня сразу дружески приняли девочки — Лариса Коккинаки, Лена Федорович, Вера Бибикова, Рая Раппопорт, Роза Черных; все они жили в переулках Остоженки, Кропоткинской (тогда, кажется, еще Пречистенки) и Арбата. Ближе всех ко мне жила Лариса, у них была квартира в подвальном этаже большого дома на Гоголевском бульваре, и я заходила за ней по дороге в школу.

Надо сказать, что с учебниками тогда дела обстояли очень неважно. Раздавали по одному пособию на два человека, и уроки учили по очереди. Я делила учебники с Леной Федорович, а Лена жила за городом, поэтому она ежедневно сидела у нас, обедала и ждала, пока я сделаю уроки. После этого она тоже не сразу уходила. Это возмутило тетю Мелю, несколько раз застававшую Лену у нас. Она, как бы от имени моей мамы, написала письмо учительнице. Я долго стеснялась отдать это письмо. Но потом сразу нашли какой-то выход, и меня присоединили к Ларисе Коккинаки. Тетрадей стандартных, школьных, тоже не существовало. Писали кто на чем, что удастся достать, — часто бумага промокала, и писали только на одной странице.

Учителя у нас были неплохие. Помню классную руководительницу, учительницу математики Марью Петровну, позже — учительницу русского языка, хорошенькую Музу Петровну, толстую немку, совсем плохо говорившую по-русски. Уроки пения вела страшно тучная женщина, всегда одетая в синее платье из блестящего шелка, ее называли тетя Пупа и пели про нее смешные песенки. Она разучила с нами «Сурка», «Варшавянку», «Маленького барабанщика» и часто заставляла нас маршировать под музыку и петь соло. Она решила, что у меня лучший слух в классе среди девочек, и очень удивилась, что я не учусь играть на каком-нибудь инструменте. По рисованию меня тоже хвалили, меня выделили для участия в конкурсе юных художников, я должна была рисовать «Утро пионерки» и «Старых красноармейцев». Сказали, что у меня хорошее чувство формы, я очень хорошо передаю движение, но мне нужно еще учиться, потому что красками я не владею и небрежна. По русскому языку я и тогда, и до окончания школы была лучшей в классе, но, по-моему, почерк у меня в то время был ужасный. Хуже было с арифметикой — вечно я спешила и делала ошибки в примерах, да и вообще я не любила решать примеры, разве что на деление. Забегая вперед, скажу, что истинные мои мучения с этой наукой начались немного позже, в четвертом классе, когда пошли задачки с поездами, путниками и бассейнами. Мое логическое мышление отключалось, и я видела перед собой только эти бассейны (в парке?), железную дорогу в лесу (Ильинское?) и путешественников. Зачем они вышли? Зачем им встречаться и почему заранее не сговорились, где будет эта встреча? Почему они не вышли в путь одновременно? Почему нужно так точно знать, через какой срок наполнится бассейн, если одна из труб заткнута? И вообще, почему бы их не открыть обе сразу и потом одновременно закрыть? Много вечеров папа просидел со мной, более или менее терпеливо стараясь все объяснить наглядно, заставляя меня мыслить. И почти без толку. Какой же он тупицей считал меня, должно быть. Правда, когда в шестом классе началась алгебра и для решения задач надо было составить одно уравнение, а не пять-шесть вопросов, дела у меня пошли лучше.

Иногда нас водили всем классом в кино (в «Художественном», помню, смотрели «Рваные башмаки», с Розой Черных после фильма сделалась истерика). Помню длительные ожидания в фойе, пока подойдут дети из других школ. Перед началом сеанса кто-нибудь поднимался на сцену, хлопал в ладоши и заставлял весь зал кричать хором: «Тише, ребята, тише, ребята, тише, ребята — ша!» Считалось, что после этого все должны замолчать.

Помню утренник, когда нас принимали в пионеры. После торжественного обещания мы участвовали в концерте. Я и еще пять девочек были «единоличниками» — мы, держась за руки, топтались на месте и пели что-то вроде «У меня в руке соха, все соха, все соха», а с противоположного края сцены на нас, сжав кулаки, бурно надвигались «колхозники»: «А в колхозе трактора, трактора, трактора!»

Весной 1933 года меня впервые повели в Большой театр, на оперу «Евгений Онегин». Билеты папа купил заранее, и тетя Люба дала маме почитать пушкинскую поэму. Мама почти ничего в ней не поняла и не дочитала. Я ждала того вечера с трепетом, тем более что существовала угроза, что меня не пропустят: спектакль был вечерний. Меня потом действительно не хотели пустить, но папу уже научили сослуживцы пойти к администратору и притвориться иностранцем. Он так и сделал, и все было в порядке. Я не помню, какое впечатление на меня произвела музыка, но больше всего мне понравилась вторая картина (долго потом я рисовала спальню Татьяны: кровать за кисейной занавеской, высокие окна). Помимо декораций и освещения мне понравилась и сама Татьяна. Я очень сочувствовала ей и ее любви (мне как раз в то время очень понравился гостивший у тети Любы сын ее родственницы, мальчик пятнадцати лет, но он на меня не обратил ни малейшего внимания), мне захотелось так же, при свечах, гусиным пером и под ту музыку написать письмо возлюбленному. Ленского мне не было жаль, я вообще не поняла, из-за чего он с Онегиным стрелялся. После театра я тайком выискивала и прочитывала из поэмы все места, где говорилось о Татьяне. Я нашла, что очень похожа на нее.

Кармен

На ту же весну пришлось начало моей большой — страсти, увлечения? Не знаю, как назвать, — я влюбилась в Кармен. Причем в совершенно одинаковой степени и в музыку Бизе, и в саму женщину. Оперу эту наряду с «Аидой» и вагнеровскими операми, а возможно, даже сильнее, очень любил папа. Он всегда слушал «Кармен» по радио — я сначала просто, потом уже слушала сознательно и в результате была совершенно зачарована. Я даже стала вырезать из газеты название оперы (тогда в «Правде» ежедневно печатали репертуар театров) и наклеивать крошечные полоски на кусок картона. Мериме я, конечно, тогда еще не читала, да и к словам оперы не очень прислушивалась, зато знала наизусть все мелодии и любила красивую и свободолюбивую Кармен. Она, как Татьяна, выбирала сама, при этом ее все сразу тоже любили. Я знала, что мне в жизни не быть такой красивой и смелой, и любила Кармен как несбыточную мечту. Однажды она даже приснилась мне ночью, будто мы с ней и другими людьми плывем в лодке по морю; на Кармен было голубое платье, и она улыбалась мне. Музыку же я иногда целыми днями мурлыкала себе под нос… Светлый майский день, вечереет, мы с мамой идем по Воздвиженке, но для меня это была Испания (кстати, и Кармен была для меня скорее не цыганкой, а испанкой), танцы из четвертого действия, и мне уже кажется, что все встречные пешеходы не идут, а приплясывают вместе со мной, а из Военторга сейчас появится тореадор Эскамильо. Вступление к последнему действию мы иногда исполняли вместе с папой, словно оркестр.

В театре я услышала эту оперу только в 1935 году. Зная, как мне хочется попасть в Большой театр на «Кармен», родители наконец обещали мне билет как награду, если я полгода буду ежедневно принимать по ложке рыбьего жира. И я покорно глотала эту гадость — жертва, приносимая ради Кармен!

Голод

1933-й был голодным. Продукты все еще продавались по карточкам. А в конце лета на Арбатской площади — перед рынком, перед булочной, у «Праги» — сидели исхудавшие женщины с голодными и оборванными детишками и просили «хоть корочку хлебушка». Некоторым удавалось наполнять горбушками мешок — очевидно, собирали для родных и соседей по деревне. Мама как-то привела двух таких женщин с детьми домой, накормила их супом и сказала, что они могут переночевать у нас в передней. Но, когда пришла с работы наша соседка Рита, она позвала маму к себе в комнату и попросила немедленно вывести этих людей. Она сказала, что они грязные, у них, видно, полно вшей, может быть, они еще и больны чем-нибудь заразным, да и вообще, всех голодающих не приютишь. Пришлось маме дать этим женщинам немного хлеба и отослать их обратно на улицу.

В школе нам давали завтраки: манную запеканку с киселем или кашу и обязательно к этому свежие круглые булочки. Все ученики знали, что булочки эти просит отдавать ей одна из нянечек для ее родных в деревне, и все за столом эти булочки откладывали. Нам строго было наказано съедать их самим, поэтому филантропический акт наш приобретал особую прелесть: как только мы ни изощрялись незаметно прятать эти булочки под платьем, за пазухой, под мышкой и даже в чулках. А нянечка стояла в темном углу под лестницей с большим мешком, в который мы, шмыгая мимо и повернув головы в другую сторону, незаметно для дежурного педагога бросали свою «контрабанду».

Но сами мы тогда питались не так уж плохо. Папа к осени сдал все необходимые экзамены, стал «выдвиженцем» и числился инженером, поэтому ему помимо карточек полагались обеды в ресторане «Прага», там же выдавали какой-то сухой паек в виде масла и, кажется, яиц. А еще нам часто помогала Машё. Она начала появляться у нас еще на Воронцовской, но в наш «арбатский» год мы общались с ней особенно часто, поэтому, наверное, настало время написать подробнее обо всем, что я о ней знала.

Маше?

Маше? была австрийкой и коммунисткой, она приехала из Вены, очевидно, в 1931 или 1932 году и работала вместе с папой в Станкоимпорте. Маше? — ее фамилия, как ее звали по имени, по-моему, никто не знал. Все ее называли Маше?, сама она ко всем обращалась только «товарищ такой-то». Мама была для нее геноссин Фаерман.

Маше? была высокой женщиной с довольно некрасивым лошадиным лицом, вечно растрепанными волосами, нескладная, небрежно одетая; все время у нее то был насморк, то болели зубы и распухала от флюса щека, на шее у нее всегда болтался кое-как намотанный длинный шарф. Она была добра и щедра до абсурда, рассеянна до смешного, она вечно что-нибудь теряла, вечно с кем-нибудь ссорилась (ибо была отчаянным борцом за справедливость и никому не давала спуска), вечно кому-то помогала. Она была очень несчастным человеком, потому что личная жизнь у нее сложилась неудачно.

По-русски она говорила плохо, с сильным акцентом. Рассказывали, как она на каком-то совещании, критикуя одну фирму, страстно прокричала с трибуны: «И еще, помните, мы тогда пи?сали, и пи?сали, и пи?сали — и никакой ответ!»

Я уже упомянула, что она была коммунистка, но я имела при этом в виду не только то, что она была членом партии, мало ли таких, но и то, что она была коммунисткой во всем. Как «иностранный специалист» она могла пользоваться Инснабом с обилием прекрасных продуктов. Ее это злило, она никак не могла понять, как же так — в коммунистическом государстве одним дают больше, другим дают меньше, кто-то пользуется льготами, когда другие нуждаются. И она весь свой инснабский паек раздавала. Увы, большинство не испытывало к ней даже элементарной благодарности, считая это лишь чудачеством эксцентричной особы. Помню, как один ее молодой коллега рассказывал: «Она говорит — давайте я вам молока возьму, ведь у вас маленький ребенок. Ну, я принес ей бидон, и вечером она мне его отдает полным молока и плачет. Вот, говорит, я молока тебе взяла, а потеряла где-то в том магазине свои хорошие перчатки, искала везде — не нашла… На следующий день я принес ей ее перчатки: нате, говорю, Машё, мы их нашли под молоком на дне бидона».

Нас она особенно баловала, и мама была ей симпатична. Машё часами сидела у нас и без умолку говорила. «Нет, вы подумайте только, геноссин Фаерман, пришла я к ней, а она мне ставит на стол чай и кусок черного хлеба. Я вскочила, открыла ее буфет — там у нее и сметана, и сыр, и белый хлеб, и конфеты. Я и говорю ей: «Мне ничего не надо, но какая же ты, к черту, коммунистка, у тебя вон под кроватью еще и ящик, полный всякой крупы, — для кого же ты все это прячешь, когда тебе не надо, а кругом люди голодают?» Смотрит на меня, тупая корова, и говорит, что это не мое дело…» Все отрицательные женщины были у нее «тупые коровы» (bl?de Kuh). Машё сиживала у нас так долго, что папа, который часто брал работу на дом на выходные, терял терпение. «Машё, — спрашивал он, — а вы каким трамваем отсюда домой поедете?» Она на папу никогда не обижалась: «А я пешком пойду, геноссе Фаерман. Мне недалеко, я живу на Плющихе». Потом она одевалась, доходила с мамой до входной двери и болтала там еще час. Папа подмигивал мне и посылал к ним в Мышиный дворец: «Папа спрашивает, не вынести ли вам стул?» или «Папа просит вам передать, что магазин через полчаса закрывается, вы ведь хотели еще купить что-то?» Все это Маше? воспринимала как шутку и через несколько дней появлялась снова с сумкой, полной вкусных вещей.

Помню теплый, как парное молоко, летний вечер. Маше? зашла за мамой, и мы отправились гулять. Дошли до Смоленской, потом пошли по Плющихе, попили у Маше? чаю — и дальше по Пироговской. За монастырем и Окружной дорогой уже не было домов, а были сплошные пустыри за решетчатыми оградами. Мы дошли по довольно сырой после дождя дороге до самой реки, ни один человек нам не встретился по пути, а обе женщины говорили без умолку. Я глядела по сторонам и одним ухом подслушивала их разговор. Маше? рассказывала маме историю своей жизни. Оказалось, что она у себя в Австрии вышла замуж за русского, родила сына, а через несколько лет ее муж уехал в СССР, сказав, что подготовит там жилье, а потом выпишет к себе ее с сыном. Писал он ей все реже и реже, потом велел отправить сына к нему. Она это сделала, но почувствовала недоброе. Она то ли уже работала в Торгпредстве в Вене, то ли устраивалась туда и, в общем, попросила перевести ее в Москву. Приехав сюда, она узнала, что муж ее уже давно завел себе новую семью, с Маше? он даже не захотел встречаться, а предложил развестись. Сына он ей вернул с условием, что она будет свободно разрешать ему видеться с отцом и жить у него. Этот ее сын, Лео, был на два года старше меня, умный, начитанный и воспитанный мальчик, учился в какой-то особой школе. Маше? очень ревновала его к отцу. Она вообще не знала, как ей быть. В Австрии у нее оставалась мать, но, если бы она вернулась туда, потеряла бы сына, а сына она безумно любила… Позже, конечно, вопрос о ее возвращении на родину совсем отпал, ведь она была там известна как активная коммунистка, а там поднимали голову фашисты.

Если она помогала нашей семье продуктами, я имела от Маше? и еще одну огромную выгоду: у ее сына была богатая библиотека на немецком языке, и Маше? охотно снабжала меня чтивом. Когда я начала собирать марки, она и конверты иностранные никогда не забывала принести мне с работы. Для нее действовал кавказский закон «тебе понравилась вещь — возьми», и стоило мне сказать ей, что мне очень понравились сказки и рассказы Оскара Уайльда и я бы хотела их еще раз почитать, как она придвигала ко мне книжку: «Ну раз тебе так понравилось, возьми, она будет твоя!»

Позже, в 1935 году, у меня еще раз был повод почувствовать к ней глубокую, не выразимую словами благодарность. Как-то мы с мамой ездили в Серебряный бор, и у меня был с собой детский рюкзачок, в котором лежали подушечка, плюшевый мопс, книга «Легенды и мифы Древней Греции» и другие мелочи. Перед возвращением мы сели с мамой отдохнуть на скамеечку недалеко от автобусной остановки, рюкзак я поставила рядом с собой на землю и спохватилась только в автобусе: «Мама, а где мой рюкзак?» Мы вылезли и поехали обратно, ездили и на следующий день, заходили в милицию, не сдал ли кто найденный рюкзачок, — все напрасно. Меня страшно ругали. Возмущенная мама рассказала об этом случае Машё, та выслушала, взглянула на меня и пожала плечами. «Я только не понимаю, — сказала она, — зачем вы ее-то ругаете? Ведь пропали же все ее вещи, она и без вас себя ругает и расстраивается, правда?» Я была так тронута ее словами, что у меня на глаза навернулись слезы, и я отвернулась.

Я продолжала писать. Это были теперь уже не романы, как «Ильзе Роберт», а рассказики, и один из них, про мальчика и его собачку, я дала почитать родителям. Им понравилось, они прочли его Машё. Машё тогда сказала: «Да, это точно — она будет писательницей. Послушай, у меня к тебе просьба — если ты когда-нибудь, когда вырастешь, напишешь мемуары, пожалуйста, вспомни там и про тетю Машё, ладно?» Это было сказано серьезным тоном и очень мне тогда польстило.

После того как мы переехали на другую квартиру, мы стали реже видеться с Машё. К тому времени она на работе с кем-то крупно разругалась (ее бурные выступления против несправедливостей наживали ей немало врагов!), и ее под каким-то предлогом уволили из Станкоимпорта. Она устроилась на конторскую работу на завод «Каучук» поближе к своему дому. Последний раз мама ездила к ней, кажется, в 1936 году; ждали, что она, как бывало, вскоре заглянет к нам, но она куда-то пропала, и никто ничего не слышал о ней. Прошло больше года, прежде чем мама снова собралась к ней на Плющиху; она долго звонила в дверь, но никто не открыл. Тогда мама спустилась к дворнику — она помнила, что Машё рассказывала ей о большой семье этого дворника, что она подкармливает его детей и отдала им много своих вещей из одежды. Да, сказала маме дворничиха, вроде бы хорошая и добрая была женщина, но кто бы мог подумать — оказалась шпионкой, врагом народа, забрали ее. «А вы сюда к нам лучше не приезжайте больше».

В 1958 году к нам вдруг зашла одна немка, вдова дипломата Соловьева. До войны она работала в Станкоимпорте, раза два бывала у нас. Когда началась война, ее выслали на Алтай, а теперь она вернулась и хлопотала об издании воспоминаний своего мужа о Майском[30]. Мы удивились ее неожиданному визиту, но под конец цель ее посещения стала ясна: она хотела выяснить, не знаем ли мы что-нибудь о Маше?. «Ведь у нее же было столько хороших знакомых, куда они все девались, когда ее посадили? Она ведь лично знала Вильгельма Пика[31] и многих других, часто хлопотала через них за знакомых людей…»

Куда они все подевались?[32]

Лето 1933 года. Мой дневник

Лето 1933 года было в общем-то довольно скучным. В июне мы редко ездили за город; может быть, оттого что было много дождей? Мне даже кажется, что у папы был в этом месяце отпуск, но он целыми днями не вставал из-за стола, все что-то писал и чертил. Он готовился сдавать техминимум и участвовал в каком-то конкурсе (в котором получил потом премию — велосипед; вернее, он им был награжден, но так никогда и не получил — велосипед заменили деньгами). Я в то время крутилась около стола и играла со своими любимыми игрушками — Пецем-Бурумбуцем и лисичкой Джончиком, и вот папа в виде отдыха стал сочинять для меня «Медвежью газету», которая меня очень смешила. Каким-то чудом «газеты» эти, писанные на обороте листков календаря, сохранились до сих пор. Ближе к вечеру папа с мамой садились за шахматы. Папа, очевидно, играл неплохо: у него даже было несколько книг по шахматам, а маму он учил, сначала дав ей вперед ферзя, потом, после первой маминой победы, — туру и т. д. (в конце — пешку), пока они не стали играть на равных. Папа завел «турнирную таблицу» и аккуратно отмечал в ней результаты партий. Конечно, побеждал гораздо чаще он, но мама эту игру полюбила, и после хороших ходов папа всегда хвалил ее. Я тоже в то время научилась играть в шахматы, но эта игра была не для меня. Я не могла думать над ходом больше минуты, мне хотелось играть быстро, тяп-ляп. Мне интереснее было заниматься своим мячом и прыгалками.

Запомнились два дня — сначала я гостила с ночевкой у Иры Шустовой, а потом она у нас. Когда мы были у нее, мы сначала долго играли в Станкоимпорт: мы звонили металлическими рюмочками на длинных ножках — это были телефоны, и деловые разговоры по ним велись почти беспрерывно. «Алло, вы уже выслали нам дело номер шестнадцать?» — «Будьте любезны передать вашему представителю, чтобы он срочно приехал сюда». Конечно, мы что-то подписывали и таскали взад-вперед какие-то фолианты. После обеда мы спустились к другим девочкам на два этажа ниже и играли в папы-мамы с переодеванием. У Шустовых гостила бабушка, Марья Дементьевна. Дядя Ваня называл свою мать так же, как тетя Люба свою, на «вы», мне это было очень странно слышать. Еще меня удивило, что Ира получила от своего папы оплеуху, когда она, увидев на картинке в журнале малыша, воскликнула: «Какой халёсенький!» — «Не сюсюкай!»

А из того дня, когда Ира гостила у нас, запомнилось, как мы в Крысином замке (папа в ту ночь спал в большой комнате) и долго не можем заснуть. Мы сидим в постелях и мечтаем о том, как бы полететь на Луну или на другие планеты. Днем мы гуляли в Александровском саду. Оказалось, что Ира выведала у своей бабушки, как рождаются дети: именно — «как», а не «от чего», и она подробно мне все пересказала. («От чего» я приблизительно слышала еще раньше, от Нюши, но мы думали, что это просто хулиганское действие, никак не связанное с появлением детей.)

Сохранились две тетрадочки (из трех) моего дневника. Дневник написан по-немецки (как и папина B?ren-Zeitung[33]) — это, очевидно, говорит о том, что я в то время все-таки еще думала на немецком языке. Дневник этот писался, видимо, от скуки, очень уж незначительны события, описанные в нем. Язык его местами несколько неестествен — наверное, под влиянием каких-то старинных немецких книжек, подаренных тетей Матильдой. Вот, например, запись, которая правдиво отражает мои чувства: «Как приятно сидеть рано утром у прохладного окна, когда на улице еще все тихо. Я уже радуюсь, что сегодня увижу лес. Я люблю природу больше всего на свете. Я думаю о том, как хорошо бы поставить в лесу палатку и жить в ней, а питаться только ягодами и орехами…» Но есть и такие строки — бессовестное, смешное вранье, явно рассчитанное на то, что дневник прочитает мама: «Мне сегодня мама велела почистить картошку. Это была совершенно непривычная для меня работа. Я нехотя начала соскребывать кожуру с этих одиннадцати картофелин. Я чуть не отрезала себе половину пальца. Ужас! После этого я едва могла двигать правой рукой. Я и сейчас не могу крепко держать перо. Я убежала в комнату и стала просить Господа Бога дать мне больше сил, чтобы я лучше могла помогать маме…» (запись 20.VIII).

Примерно с того момента, как я начала вести дневник (11.VII), мы почти регулярно ездили в Ильинское, и каждые 2–3 дня после работы к нам забегала тетя Меля, чтобы договориться на очередную поездку. Ведь телефонов не было ни у нас, ни у Шустовых. Я переведу несколько эпизодов. Отмечу, что писалось все на отвратительной бумаге.

20. VII

Сегодня утром у меня случилась неприятность. Папа принес мне марки. Я быстро налила клею на блюдечко и начала их расклеивать. Клей очень быстро засыхал, поэтому я торопилась. Как раз в этот момент папа крикнул мне из кровати, чтобы я подошла к нему, потому что он хочет мне что-то сказать. Я уже собралась пойти, но вспомнила, шо это время может засохнуть клей. Поэтому я несколько нетерпеливо воскликнула: «Не могу я сейчас, у меня клей засохнет». «Иди сюда, потом нальешь новый», — крикнул он. Тут я потеряла всякое терпение: «Не буду я без конца наливать клей!» Я продолжала приклеивать, а когда закончила и собиралась было подойти к отцу, он стоял посреди комнаты и кричал: «Хорошо, посмотришь теперь, не подошла ко мне и еще грубишь с утра». И вдруг голос его стал таким громким, что я буквально вздрогнула: «Марок ты у меня больше не получишь! Сегодня как раз принесут почту из Англии, и марок у нас будет много!» А за завтраком он сказал маме: «С сегодняшнего дня я все марки буду отдавать Ире, пусть она тоже заводит себе альбом!» «Но, может быть, ее марки не заинтересуют, — сказала мама, — отдавай их лучше мне».

Перед уходом папа сказал мне строгим тоном: «Я теперь всегда буду приносить марки, а тебе их отдавать не буду. И если ты до 24 числа не извинишься передо мной, я в твоем присутствии все до единой марки отдам Ире».

Таким образом моя маленькая нетерпеливость выросла в очень неприятную ссору. Мама, правда, сказала, чтобы я лучше сразу попросила прощения и обняла папу, чтобы я сказала: «Я же просто пошутила!» Но для этого у папы было слишком сердитое лицо. После обеда мама тоже сказала: «Папа совершенно прав, такая большая девочка, десять лет уже, и такая грубиянка».

Когда папа зашел домой после обеда (в «Праге»), он, казалось, все забыл. Он даже пошутил со мной, когда увидел, как я быстро подметаю большим веником комнату. Вечером приходила Машё и принесла трюфели и песочное пирожное. Папа вечером был в хорошем настроении, но про марки даже не упомянул.

21. VII

Когда я утром встала, я нашла на своем столе огромную кучу марок — ура! Он, очевидно, забыл про вчерашнюю угрозу. Я быстро все расклеила и убрала альбом, чтобы он, чего доброго, не вспомнил. Маме я марки потом показала, но и она ни одним словом не обмолвилась о вчерашнем…

Я люблю папу, но меня абсолютно не интересует техника, хотя папа хочет, чтобы я стала инженером. Даже слово «техника» мне не нравится. Я всегда вижу перед собой огромную отвратительную машину. Зато, как только я посмотрю на наш дикий виноград в горшке, мне приятно, и я думаю о лесе, лугах и реках… Это все куда лучше той технической машины.

Вечером заходила тетя Меля, мы решили поехать завтра в Ильинское…

27. VII

описывается, как я «отметила» день рождения своей любимой игрушки — лисички Джона. Упоминается о том, что Матильда прислала мне новую книгу, «Безымянное семейство» Жюля Верна, как я тайком плакала над судьбой ее героев. Я очень сожалела, что я не потомок канадских французов.

12. VIII

мы с папой ходили покупать книги.

Он купил две книги себе и три мне. Во-первых, «2000 лье под водой» Ж. Верна, во-вторых, «Марс», о планетах. И еще «Рассказы» Марка Твена. Я была очень рада. Вечером мы ходили к дядюшке Эле. Они рассказали, что у них скоро будет щенок. Немецкая охотничья собака…

15. VIII

Говорят, что сегодня приезжает Лео Маше? из лагеря — какое мне, собственно, дело? Пусть приезжает. Он мне нравится, но я его не люблю…

17. VIII

Сегодня в 4 часа весь Станкоимпорт едет в колхоз, чтобы там работать. Они там переночуют.

18-го

Папа тоже должен ехать. Мы с мамой тоже хотели поехать с ним, но ночевать, наверное, будут на сеновале или на открытом воздухе, и я могу замерзнуть. Поэтому мы только сходили днем в Станкоимпорт и отдали Биллю[34] рюкзак с едой и вещами и попрощались с ним…

18. VIII

Сегодня все так странно без папы… Например, утром чуть не подошла к его кровати по привычке, чтобы его разбудить. А во время умывания я крикнула, как всегда: «Мама, а Билластик дразнится!» Я даже сначала не поняла, почему мама так смеется… (По утрам мы всегда с папой наперегонки бежали в ванную и шутя дрались из-за мыла — кому первому умываться…) Великое дело привычка! Вечером папа вернулся часам к восьми. Оказалось, он молотил. Мама смеялась. Он весь искололся соломой. «А женщины тоже ездили? А Шустов?» — спросила мама. «Женщины? Они сразу устали. А Шустов все песни пел». В ту ночь мы снова вместе спали в Крысином замке.

21. VIII

Сегодня в четверть девятого будет затмение солнца. Сейчас десять минут девятого. Я с половины восьмого сижу у окна. Минуты становятся часами. Осталось еще три минуты. Первое солнечное затмение в моей жизни!

Вот уже четверть. Ах, эти глупые облака, уходите прочь! Но они меня не слушаются.

Наконец-то появляется солнце. Оно уже немного затмилось. «Скорее давай стекло!» — кричу я папе, который держит над свечкой круглое стеклышко. Я несусь с закопченным стеклом к окну. Опять облака… Но вот и солнце. Как красиво! Оно почти наполовину темное. Еще два раза мне удалось посмотреть на солнце, потом облака окончательно закрыли его. Но папа сказал, что это и не должно было быть полным затмением. Все равно это было для меня большим счастьем…

Эта запись сопровождалась рисунком, как луна загораживает солнце.

Тетя Зина

В один из осенних дней — я уже сделала уроки и была одна дома — к нам позвонили, и я открыла дверь незнакомой худой кареглазой женщине. «Лорочка? — спросила она и, когда я недоуменно кивнула, подхватила меня и закружила. — Ки?цынька моя! Я тетя Зина из Ленинграда — слыхала про такую? А Боренька — мой самый, самый любимый брат». «Не Боренька, а Билльчик!» — засмеялась я, и ей сразу понравилось это имя. Мы пошли с ней к нам в комнату, и я, с незнакомыми обычно застенчивая и бука, разговорилась с ней. Она рассказала про свою дочку, Юденьку, про красивый Ленинград, про то, какой мой папа хороший — самый прекрасный человек из всей семьи. «Но, — добавила она, — в честь моего приезда давай сегодня вечером привяжем твоему Билльчику хвост». Мы нашли длинный пояс от какого-то платья и на конце приделали из бумаги кисточку — получился отличный хвост, как у льва. Потом она попросила меня отвести ее на кухню. Там оказалась грязная посуда: мама сразу после обеда побежала в ЗРК, и тетя Зина принялась эту посуду мыть. «Мама будет ругаться», — предупредила я ее. «Ругаться? Какая же хозяйка будет недовольна, если ей немножко помогут?» В это время открылась дверь, на пороге кухни появилась мама, в пальто, с сумками. Она открыла рот от удивления, но лицо ее выражало скорее протест и возмущение. «Это что…» — пробормотала она. «Маргочка! — тетя Зина обняла ее и поцеловала. — Не сердись! Я Зина, твоя новая сестричка!» Мама терпеть не могла поцелуев и преувеличенных проявлений чувств, но тут она рассмеялась: «Зина… А я подумала, какая-то там чужая женщина мой посуда трогает, сейчас я ей покажу!» А тетя Зина очень настороженно присматривалась к маме, старалась выбрать созвучную маме тональность разговора. Позже она вспоминала, что боялась не понравиться маме, а ей так хотелось подружиться с женой любимого брата. Она слышала, что мама хорошая хозяйка, поэтому стала мыть посуду, чтобы угодить ей.

Вечером, когда пришел Билльчик (она сразу, обнимая, так его назвала), у меня было еще несколько веселых минут. После ужина трое взрослых сидели за столом и беседовали, я незаметно, со свернутым хвостом в кармане, подкралась сзади к стулу папы и осторожно английской булавкой приколола хвост к его полосатому пижамному жакету. Потом мы с тетей Зиной, перемигиваясь, ждали, когда Билль наконец встанет. А уж когда он встал и начал ходить по комнате, ничего не подозревая, мы покатывались со смеху.

Так за один тот вечер тетя Зина завоевала мое сердце на всю жизнь. Я всегда любила ее больше всех других моих теть и дядей.

Остановилась она тогда у дяди Эли, а приехала по не очень приятному делу: у нее было что-то не в порядке с сердцем и болел желудок — думали, что это язва, и надо было исследоваться у врачей. Кроме того, она рассказывала маме, что ей очень тяжело жить у свекрови, которая ее ненавидит и всячески издевается над ней. Она даже «вызывала скорую помощь», чтобы тетю Зину забрали в сумасшедший дом. Но приехавшие врачи сказали, что, им кажется, есть основания забрать туда не ее, а свекровь… Тетя Зина даже плакала, когда рассказывала про все эти обиды.

После этого приезда мы стали с тетей Зиной переписываться (родители вообще постепенно всю переписку с родственниками переложили на меня, но писать тете Зине никогда не было для меня бременем). Я очень любила ее письма, которые нередко были сочинены в стихах.

Девочки

Я уже писала о девочках, которые окружили меня в новой школе. Лена Федорович мне скоро надоела, Таня Москалевич училась французскому, английскому и музыке и была такой интеллигентной и воспитанной, такой начитанной, что я не знала, о чем с ней и говорить. Рая Раппопорт и Вера Бибикова жили далеко от меня и в гостях у нас совсем не бывали. Ближе всех была Лариса Коккинаки. Однажды она меня очень по-дружески выручила: я легла грудью на парту сзади нашей, да прямо на полную чернильницу, и на моем белом вышитом фартучке появилось круглое фиолетовое пятно диаметром с небольшое блюдце. По дороге домой мы говорили с Ларисой о том, как мне попадет от мамы. «Я приду к тебе, — сказала Лариса, — и заступлюсь». Придя домой, я сразу запрятала фартук под матрац. Вскоре явилась Лариса: «Ну как?» Она велела мне немедленно вытащить фартук и надеть его, потом пошла со мной к маме на кухню. «Вы видите, какой ужас случился, — сказала она маме, — это один мальчик облил Лору чернилами». «Да, облил, — повторила и я, — такой у нас есть хулиган!» Мама всплеснула руками и спросила, что это за мальчишка. Она сказала, что пойдет к учительнице и пожалуется на него. «Нет, не ходи, он больше не будет», — в ужасе закричала я, а Лариса, толкнув меня незаметно ногой, сказала: «Нет, вы не ходите, он же не нарочно это сделал. Он хороший мальчик…» — «Но как же это могло случиться?» — «А он шел между рядами и нес в руке чернильницу. Кто-то вытянул ноги в проход, он споткнулся — и вот, прямо на Лорин фартук. Он и себя немножко облил, — добавила она на всякий случай. — Наверное, попадет ему от мамы. А Лора совсем не виновата, я пришла к вам все рассказать, а то вдруг вы Лоре не поверите…»

Училась Лариса плохо, она никак не могла научиться писать грамотно, и в диктантах у нее бывало по тридцать ошибок, да и читала она неважно.

Я запомнила ее веселый день рождения в конце апреля. Было много детей, и под руководством ее родителей мы играли в разные интересные игры, очень много смеялись и потом пили чай с вкусными сладостями. В конце вечера Ларисина тетя погасила свет, зажгла свечи на пианино и стала играть для нас, а еще Лариса в красивом костюме танцевала.

Но все-таки — это и в дневничке моем написано — мне в ту пору очень не хватало близкого друга, «которому все можно рассказать». Ира была мне скорее родственницей, Харро и Нюша — милые соседи, Рая и Лариса скорее нашли меня, а мне хотелось выбрать самой. И такой случай представился после лета. Дружба эта была временами трудной и небезоблачной. Скорее, это была любовь с первого взгляда, но счастья она мне тоже принесла много, и я часто думаю: не было бы папы, тети Зины да ее — насколько скучнее и беднее была бы моя жизнь…

Лёля

Лёля Б. появилась в нашем классе в сентябре 1933 года. До этого она занималась с учителем дома и в школу не ходила (кажется, болела скарлатиной с осложнениями). Среднего роста, худощавая девочка — ничего особенно красивого в ней не было: треугольной формы лицо, широкий лоб, тонкий узкий нос, как рисуют на иконах, карие глаза, светло-русые стриженые прямые волосы. Но, не прилагая никаких усилий, она каким-то образом сразу всех заворожила, притянула к себе — так было потом всю жизнь. Чем-то непонятным она привлекала к себе людей.

Отец ее был профессор, крупный ученый в области геологии: красивый крупный мужчина с большой черной курчавой бородой и голубыми глазами. У него в квартире был кабинет, куда детям не разрешалось заходить, стены этого кабинета до потолка были заняты стеллажами с книгами, еще там стоял большой письменный стол, за которым профессор, одетый в пестрый туркестанский халат (подаренный ему в какой-то экспедиции), сидел, глубоко задумавшись, оперев подбородок на карандаш или делая какие-то наброски. Все это я видела в замочную скважину. Мать Лёли была шустрая, деловитая, разговорчивая женщина, она работала медицинской сестрой в поликлинике ЦКБУ, в пяти минутах ходьбы от их дома в Гагаринском переулке. Еще у Лёли были братишка лет двух и сестра Ирина, на год моложе ее, красивая девочка, цветом волос и глаз в отца. В доме хозяйничала и опекала детей молодая домработница Уля. Квартира помещалась на первом этаже двухэтажного желтого домика среди кленов и тополей в глубине двора, там было три комнаты — большая спальня, кабинет и маленькая столовая. У них был телефон, и на этом удобства заканчивались. Мебель была старая и скромная, одевалась семья тоже просто. Так и запомнилась мне Лёля тех времен — в неизменной розовато-пестрой трикотажной фуфайке поверх белой блузочки.

С первого взгляда я влюбилась в Лёлин почерк. Я старалась подражать ему, но у меня не получалось. Все буквы были ровные, простые, прямые (без наклона), без каких-либо круглых петелек, ясные. Писала она очень чисто, без помарок и клякс; вообще аккуратность была ей присуща во всем. Училась она хорошо, но без блеска (блеск был у ее сестры, председателя учкома, к тому же она прекрасно рисовала). Лёлиным даром была ее незаурядная память. По дороге из школы мы долго провожали друг друга — сначала доходили до Гагаринского, потом сворачивали влево, шли по Гоголевскому бульвару до Сивцева Вражка, где я провожала ее еще чуть-чуть — по пути она иногда читала мне наизусть никогда ранее не слыханные мной поэмы Лермонтова. Лёля казалась мне необыкновенным человеком, я обожала ее. Мы с ней сидели на одной парте, сзади сидели Лариса и Нонна Броншпиц, и мы целыми днями и на переменках, и на уроках играли: Лариса — папа, Нонна — мама, а мы с Лёлей — их дети. Особенно увлекались мы этой игрой, когда шли домой по бульвару. «Сейчас мы поедем на пароходе по морю, дочки», — басом объявляла Лариса. И мы с Лёлей мчались к ближайшей скамье, вскакивали на нее: «Скорее, папочка, пароход уже отходит, а ты еще билеты не купил!» Потом кто-нибудь из нас сваливался «в море», другие спасали «тонувшего», волокли в «больницу», на другую скамейку, и так далее. Позже Лёля придумала нам новые имена: я — сестричка Мимимака, она — сестричка Лизизака. Она выдумала нам братца, почему-то китайчонка, Мими, и еще была злая цыганка Кока, «которая все время пробовала выкрасть нашего братца». Как-то (кажется, это было весной 1934 года, когда мы уже жили не на Арбате) я сама сочинила новое приключение этого Мими и злой Коки и записала в маленькой тетрадочке. Я принесла ее Лёле почитать, а она забрала мой рассказик домой «еще раз перечитать». На следующий день она вернула мне эти листочки: «Я давала их маме почитать». Я набросилась на нее: «Как ты могла! Это же наша тайна, я же только тебе…» «И что сказала твоя мама?» — поинтересовалась Лариса. «Она сказала: очень хорошо, — и тут я краешком глаза увидела, как Лёля обернулась назад к Ларисе и, прикрыв рот рукой, сказала: — И очень даже плохо!»

Меня это так взбесило, что я поклялась отомстить Лёле. Такой случай представился мне чуть ли не на следующий день, и я совершила позорнейший поступок своего детства. Был урок труда, на котором мы занимались тем, что вырезали на чернильных ластиках буквы, которые смазывали краской, вставляли в какой-то агрегат, и потом буквы отпечатывались. Учитель труда дал нам задание, а сам на время должен был отлучиться. Бригадирам, в том числе и мне, велено было следить, чтобы все члены бригад работали, и отмечать результаты в особой тетрадке. Никто, конечно, ничего не делал, все бригады баловались, а бригадиры всем ставили плюсики. Лёля все время шепталась о чем-то с Ларисой и другими девочками. Я стала ревновать, припомнила и ее недавнюю ложь и вот, сама себе не отдавая отчета в том, что делаю, со злости поставила всем вместо плюсов черные точки. Когда вернулся учитель, я сказала ему, что моя бригада меня не слушалась и ничего не делала. После урока девочки собрались в углу класса и долго шептались, глядя в мою сторону. Я шла домой одна и глотала слезы стыда и обиды, причем больше стыда. Что я наделала! Я же самая настоящая ябеда. Как идти завтра в школу, как смотреть в глаза всем!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.