Воронцовская улица (1930–1931)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Воронцовская улица

(1930–1931)

В апреле 1930 года мы переехали на свою первую квартиру — в свою первую московскую комнату в коммунальной квартире: уехала наконец в Америку та сотрудница, и мы до ее возвращения заселили ее комнату на углу Воронцовской улицы и Глотова переулка, дом 24/6, квартира 89, на первом этаже. Въехали, расставили свои три белые железные кровати, поставили одну на другую большие плетеные корзины, рядом — сундук да еще мой маленький детский столик. Больше у нас ничего не было. Денег не было тоже. Наконец папе дали в рассрочку обеденный стол, простенький буфет, платяной шкаф и шесть венских стульев, на всех этих вещах были металлические бирочки «Металлоимпорт, НКВТ». Вынесли на кухню керосинки, но там оказался газ. Правда, соседки так привыкли к примусам и керосинкам, что чаще готовили на них. Где-то на рынке купили кустарный кухонный столик. Папа смастерил из ящика и фанерных дощечек маленький туалетный столик, обил его желтой клеенкой, мама надела на железную тарелку над лампой кружева, получилось что-то вроде абажурчика. Окна занавесили шторами из простыней — папа сделал так, что они задвигались и раздвигались на веревочном шнуре. На стену над моей кроватью повесили текинский коврик, вышитый когда-то бабушкой Верой. Мы были довольны, к большему уюту мои родители стремиться и не думали.

Соседи нас встретили очень дружелюбно. Позже выяснилось, что они не любили ту, прежнюю, которая уехала. Большую комнату рядом с нашей занимали Шибакины. Александра Григорьевна читала запоем всевозможные книги; она любила, громко шаркая, бегать взад-вперед из комнаты в кухню, при этом часто пугающе звонко икала. Ее муж дядя Федя, небольшого роста, нос пуговкой, работал на заводе «Динамо». И два их сына — Борис годом старше меня и Вова на год младше. Оба они были малоинтересны. Старший, худой и бледный, страдал гемофилией и всегда был весь в синяках, а младший был толстым, как отец, рыжеватым и глуповатым. Другая семья, Шубины, ютилась в крошечной, в одно окно, комнатушке; на пять человек у них было только две кровати, небольшой столик да два стула. Лизавета Ивановна была приветливая, совсем еще молодая, шустрая; муж ее Дмитрий Иванович, как и сосед Федя, не дурак выпить; это был здоровенный мужик, стриженный под скобу, с черной бородой, работал он где-то грузчиком. Он был родом из-под Рязани, она — из окрестностей Тулы. Мать тети Лизы помнила Льва Толстого — тот однажды беседовал с ней. (Эта старушка приезжала как-то погостить и поразила меня широченной юбкой, сшитой из множества пестрых полосок). У Шубиных было трое детей — старший Ваня девяти лет, робкая скромница Нюша, немного моложе меня, и полуторагодовалый Толик. Толик почти всегда бегал босиком, в короткой рубашонке. Дети спали на полу и укрывались большим лоскутным одеялом. Питались они отвратительно, малыша кормили солеными огурцами, и у него был вечный понос и прыщики на мордашке. (Мама пробовала их подкармливать, но безуспешно — им не нравилась наша еда.) Нюша однажды выплюнула из куриного бульона клецку прямо на стол и зажала рот рукавом. А однажды Лизавета уехала на два дня, и мама обещала покормить Дмитрия обедами. Она хотела сделать все как можно вкуснее, приготовила азу с картофельным пюре и очень вкусной подливкой. Дмитрий молча взял обед в комнату, потому вынес миску и ничего не сказал. Мама ожидала, что он скажет спасибо и похвалит еду, не удержалась и спросила: «Ну что? Понравилось вам?» «Ды ничаво-о-о», — протянул он с интонацией «проглотил — не стошнило»).

Из такой бедности и нужды у неграмотных родителей выросли потом хорошие ребята. Ваня, который с утра до ночи подбирал что-то на балалаечке, окончил музыкальный техникум и стал гармонистом, Нюша окончила бухгалтерские курсы, а Толик стал портным. Толя был, между прочим, любимцем моего папы, тот его баловал, показывая, как надо стучать молотком, для чего гвозди, и малыш то и дело появлялся у нас на пороге: «А Боря где? А молоток где?»

Нюша стала товарищем всех моих игр, она была первым и последним человеком в моей жизни, который всецело подчинялся мне, у нее не было своих желаний или предложений, повелевала я. А ведь я по природе своей совсем не из тех, кто командует. Но тогда все было против меня — незнание языка, непривычное окружение, не очень-то веселый жизненный уклад, и эта маленькая преданная девочка была мне настоящим бальзамом! Ужасно было только то, что она не могла выговорить мое имя, которое папа передал по-русски как Ганна-Лора. Я стала Ганлюрой, и Ганлюрой я была потом для всего двора. (Лет пять спустя, когда я уже стала Лорой, в пригородном поезде женщина-австрийка, жившая в то время в одном из корпусов нашего дома, воскликнула по-немецки: «Ах, да это же ты, какое же у тебя было странное имя — кажется, Гандериуллой тебя звать, да?») Я ненавидела это свое имя, но вместе с тем и не пыталась протестовать — думала, так оно и должно звучать по-русски. «Ганлюр-Ганлюра, пойдем гулять!»

Я не совсем хорошо помню, как мы провели лето 1930 года; кажется, Шубины уехали в деревню, и я играла во дворе с другими детьми. Лето было жаркое, и я бегала по двору в одних пестрых трусиках. Я начала усваивать русский язык. «Догания, догания» — слышалось мне. Это мы играли в салочки, и мне кричали: «Догоняй!»

Двор был большой с клумбой посередине, засаженный молодыми деревцами. На противоположной стороне Глотов переулок был застроен редкими одноэтажными деревянными строениями. Напротив нашего окна тупичок с колонкой посередине, где жители тех лачуг брали воду. Если спуститься по переулку, его пересекала улочка Большие Каменщики, там на углу располагался магазин, где были «прикреплены» наши продуктовые карточки. «Мука есть?» — «Муки нет». На следующий день мама: «Муки есть?» Продавщица: «Мука есть!» Дома мама говорит: «Мука, муки… Они сами не знают, как правильно!»

Недалеко от нас каланча, две церкви (одна из них, Новоспасская, цела и сейчас), на площади между церквями небольшой рыночек. И улицы, и переулок, и эта площадь мощены круглыми булыжниками. Напротив большой церкви — тенистый «скверик», как его называла Нюша, а справа от нее, за белой стеной бывшего монастыря, был огромный пустырь, обнесенный деревянным забором. На углу ворота, над ними надпись «Стадион», хотя название это оправдывали лишь две стойки для баскетбола. Еще там были несколько рядов скамеек и что-то вроде эстрады. Все остальное пространство поросло редким клевером и чертополохом. Еще там были две-три выровненные площадки, посыпанные песком, щебнем и кусочками битого стекла. Почему-то мы любили бегать туда и лазить по скамейкам, хотя место и было унылое.

Переулок выходил на Москву-реку. На другом берегу чернели заводы, слева Краснохолмский мост, по которому гремели трамваи. Вообще автомобилей в городе было очень мало, были только трамваи и лошади. Помню толпу на площади около маленькой церквушки, чьи-то причитания. Я пробралась вперед и увидела — лежит около подводы мертвая лошадь со вздутым животом, а причитает пожилой мужик — ему и лошадь жалко, и не знает, как мешки с подводы довезти. Сцена эта произвела на меня глубокое впечатление, то была моя первая встреча со смертью. Будто кто-то сжал сердце в кулак, я долго не могла ни о чем другом думать. Однако никому не рассказала о том, что видела.

Вообще же меня все интересовало, и особо грустить было некогда. А мама грустила часто, иногда даже плакала. Правда, часто и смеялась, путая русские слова в беседах с соседками. Будучи очень общительным человеком, она каким-то образом все время говорила с ними. Но вот мы идем с ней вечером по темным переулкам среди сугробов, выходим к реке, бредем по пустынной набережной. Мама молчит, я вдруг вижу слезу у нее на глазах, мне жалко маму, я сжимаю ее руку и говорю: «Я буду называть тебя теперь Мумвуш — хочешь?» Мумвуш, казалось мне, звучит ласково и должно ей быть приятно.

Папа вечерами возится со своим самодельным радиоприемником, читает журнал «Радио», крутит и крутит кнопки, раздается писк, сначала высокий, потом ниже, ниже — поймана какая-то станция, незнакомый язык — какое-то чудо, думается мне; снова писк — высоко — низко — музыка. Ах, какая красивая… Мама скучала и, видимо, пожаловалась наконец папе. Он спохватился и накупил сразу массу билетов в разные театры, и родители стали по вечерам через день уходить. Мама наконец «вывела в свет» свое вишневое бархатное платье с кружевами. Редкие волосы она завивала горячими щипцами и чуть-чуть душилась своими любимыми духами «Шипр Коти». Ни губной помады, ни пудры, ни маникюра она не применяла. На шее она постоянно носила тонкую золотую цепочку. Не знаю, много ли понимала мама в этих пьесах; папа, разумеется, объяснял ей все и переводил. Через месяц походы в театр кончились, и они стали вечерами читать вслух друг другу книги.

Я в ту зиму часто болела. Это были бесконечные ангины — видимо, последствия тяжелой скарлатины. Звали ко мне дядю Элю, он сказал, что гланды вырезать не обязательно, а главное у меня в том, что я unterern?hrt — он сказал это по-немецки, не найдя русского слова (недокормленная, как теперь говорят, доходяга). Мне нужно было усиленное питание — молоко, масло, яйца. Все это я не Бог весть как любила. Как и раньше, я плохо ела и поэтому долго еще оставалась девочкой очень худой и бледной. Но я вовсе не была вялой, скорее, слишком подвижной, хотя и проводила много времени за своим столиком, перечитывая старые книги, рисуя и сочиняя роман.

Мои занятия

Я не оговорилась, я действительно писала роман (в своем понимании), и толчком к этому явились длинные серии в продолжениях, которые я читала еще в Берлине в журнале Berliner Illustrierte. Меня там завораживали такие отрывки, как, например, «она с чарующей улыбкой взглянула на него сквозь свой бокал с вином» или «она понимала, что он бросил ее, душа ее разрывалась на части, и она бежала по улице, глотая слезы и не замечая дождя».

Мой роман назывался «Ильзе Роберт». Ильзе Роберт была дочерью капитана и всегда плавала на корабле своего отца. Однажды, когда небо уже покрылось розовыми тучками заката, она, спускаясь вниз по узкой лестнице, столкнулась с красивым молодым человеком — они столкнулись лбами. Взгляды встретились, Ильзе и красивый незнакомец влюбились друг в друга. Под влиянием Ильзе молодой человек возжелал стать капитаном, но пока они решили пожить год на суше, в красивой вилле. Я подробно описала эту виллу и сад и потом никак не могла придумать, какой же финал сочинить этому роману. Наконец, я завершила свое произведение так: «На следующее утро после свадьбы Ильзе открыла окно, высунулась и вдохнула свежий душистый воздух. В эту минуту с ее пальца вдруг соскользнуло обручальное кольцо. Она кинулась в сад его искать… Но так она и не нашла его больше». Эти слова (doch nie fand sie ihn wieder) очень насмешили моих родителей: «Прямо детектив какой-то!».

Позже, весной 1931 года, я решила, что мне пора написать мемуары. Больше всего процесс написания их тормозило отсутствие бумаги. Я тайком выдирала последние чистые листы книг. Листы я складывала пополам; писала я, как и «Ильзе Роберт», карандашом, корявыми от спешки печатными буквами. Получился довольно объемистый том страниц в 50. Папа вызвался эти мемуары переплести, и вот целый выходной день мы посветили этой работе; сшивали тетрадочки, потом поклеили на корешок марлю, из картона был сделан заправский переплет, обложки оклеили цветной бумагой, а корешок был матерчатый. Папа очень тщательно и долго все измерял, резал, склеивал, потом клал под пресс, а мне не терпелось скорее все увидеть в готовом виде. На обложку мы еще наклеили картинку: папа нарисовал меня сидящей с Пецем-Бурумбуцем, а мне поручил изобразить фон — наш вышитый коврик. Назвала я книгу незамысловато — Mein Buch («Моя книга»). Между прочим, к тексту я нарисовала иллюстрации, а в конце была попытка перемежать повествование русскими фразами.

Книжка это долго потом хранилась у мамы и потерялась, кажется, только во время переезда на другую квартиру в 1971 году.

Еще в эту зиму я начала собирать красивые открыточки, которые мне присылали бабушка и тетя Анни. И влюбилась в географию (пожалуй, именно влюбилась, а не увлеклась). Это произошло оттого, что, во-первых, я сама получила представление о расстояниях, о том, как велик мир; во-вторых, на одной из папиных коробочек из-под радиодеталей были написаны названия столиц, а рядом нарисованы смешные человечки в национальных костюмах, с музыкальными инструментами в руках: Moskau — русский Ванечка в косоворотке с балалаечкой, Budapest — черноволосый парень с гусельками, Madrid… Я ошибочно полагала, что Европа — тоже страна, и даже напевала на мотив, «музыкального момента» Шуберта: In de-em Land Europa[19] Видя мой интерес, папа купил мне атлас. «Составлен п/р Шокальского». Какой же должен быть счастливый этот Шокальский — он, наверное, везде побывал. А как много, оказывается, на свете воды! Моя любимая игра с Нюшей теперь — корабли: сдвигаем стулья, я — капитан, она — матрос; моя любимая песня: «По-о морям, морям, морям, морям, эх — нынче зде-есь, а завтра там…» Вот по Глотову переулку шагает с бескозыркой на голове настоящий матрос, я с завистью гляжу ему вслед; решено, я буду капитаном! Папа тоже не имел ничего против. Я узнаю, что бывают еще и глобусы: как мне хочется иметь глобус, хоть бы мне купили — но я, конечно, боюсь прямо попросить у папы, только намекаю и все время загадываю: вот я качусь по ледяной дорожке вниз с клумбы во дворе, если не упаду — значит, мне купят глобус. Я не падаю, удерживаюсь на ногах и с более крутых горок — ура! Значит, купят. Не помню точно, когда это было, но действительно купили, еще когда мы жили на Воронцовской. Я и позже любила узнавать о других странах; товарищ Маше? (о ней — потом) дала мне почитать книгу об истории и природе Австралии, и мне страстно захотелось в Австралию, я подробно рассмотрела ее карту. Потом попалась русская книжка «В Стране роз», я в ней еще не все понимала, речь в ней шла о рабочих революционерах, но мне после этого захотелось в Болгарию — и хотелось еще долго.

Дед

Зимой или ранней весной 1931 года ненадолго из Баку приехал дед. Он остановился у дяди Эли, к нам приходил раза два. Чувствуя, что он вряд ли долго проживет, он захотел повидаться со своим старшим сыном. Он привез папе диковинные золотые карманные часы с боем, с луной и звездами (но об этом я узнала позже). Почему-то мне дед не понравился. Он привез мешочек с грецкими орехами и играл со мной в какую-то старинную и скучную игру: поставили наклонно деревянный поднос и спускали по нему одновременно по ореху, чей орех откатится дальше, тот выигрывает и берет оба. Кроме того, он привез мне игру «Вниз по Волге-реке», игра эта меня устраивала, так как имела отношение к географии. Дед все время пел из «Руслана и Людмилы» на мотив лезгинки: «Я татарин, я татарин, я не русский человек, там-там-там, там-рам-та-та…» Ему захотелось со мной прогуляться, и я повела его по площади до маленькой церквушки, я еле отвечала на его вопросы, думала о чем-то своем и радовалась, что он не знает, о чем я думаю, что у меня есть свое, от него скрытое. То ли в ту же весну, то ли на следующий год дед умер в Баку; остановилось его сердце во сне, в ночь на еврейскую Пасху. Я искренне пожалела тогда, что была так неприветлива с ним, когда он приезжал.

Из детей нашего двора я никого не помню. Помню только, что хотелось поскорее стать такой же, как все. Я не знала тогда, что существует Москва ученых, художников, поэтов, я попала в рабочий район (он и назывался Пролетарский) и думала — эти бедные полуголодные дети с их пьющими и неграмотными родителями составляют главное население здесь, в СССР. Самым оскорбительным словом было «буржуй», и я страшно боялась сойти за буржуйку. Как-то летом я кирпичом начертила на плоском камне у нас под окном слово «ЖОПА»; я знала, что слово это нехорошее, но думала, что, если напишу такое, дети поймут, что я — своя в доску, не буржуйская. Конечно же, получилось совсем не так — одна девочка постарше отвела меня в сторонку и сказала: «Как тебе не стыдно, а еще иностранка!» Я была готова провалиться сквозь землю. (Позже, уже в школе, девочки: «Мой папка, когда пьет, всегда злющий, посуду бьет». — «А мой, как придет домой пьяный, маму бьет!» «А мой папка, когда пьяный, всегда смеется», — говорю я. И опять не то: «Ты зачем врешь, твой папа вообще не пьет!») «Буржуи» у нас во дворе, между прочим, имелись. Из одного окна часто слышались граммофонная музыка и смех, показывались красиво одетые женщины с папиросами в руках; они выкидывали из окон красивые бумажки от конфет, вожделенные для нас «фантики», которые мы собирали. Мы набрасывались на эти фантики как коршуны, но орали под окнами самым безобразным образом, скандируя: «Бур-жу-и! Ва-бра-жа-лы!»

Еще была хорошо одетая девушка Аня, которой мы во дворе проходу не давали: «Наша Анечка идет, губочки накрасила! Анечка — буржуйка!» Однажды Анечка остановилась и сказала нам, что она совсем не буржуйка, а студентка и учится на учительницу Тогда мы отстали от нее.

Площадка

Летом 1931 года меня на месяц отдали в детплощадку. Она помещалась недалеко от нас, на Воронцовской, на первом этаже нового дома. В двух больших помещениях были расставлены столы, стулья, были и разные игры, из них запомнилось лото с изображением посуды, надо было называть эти предметы вместе с их цветом. Белая тарелка, красный чайник — это я уже знала. Но вот мне достался цвета морской волны (или старой бирюзы) кувшин. Как назвать этот цвет? «Голубой! Голубой кувшин! Голубое — небо, голубое — это платье. А кувшин немножко зеленый!» Но никто меня не понял.

Кормили нас в том же помещении; посуду — мисочки и кружки — все принесли из дома. За столом смотрели: кому чья досталась? Из еды запомнился суп с перловкой — очевидно, его давали чаще всего. Я, как всегда, плохо ела, и молодые комсомолец и комсомолка, наши руководители (наверное, студенты), уговаривали меня: «Кушай! Ну давай скажем ей по-немецки». — «Эс, эс…» — «Да не эс, а ис — правда, надо говорить «ис»?» «Да, ис, — говорила я. — Но я не хочу…» После обеда нас укладывали спать на раскладушках во дворе дома. Я, конечно, не спала и умирала от скуки.

Один раз нас всех построили парами и объявили, что сегодня День смычки. Я потом спрашивала у папы, что такое «смычка», но он тоже понятия не имел. Мы направились к Таганской площади. Вместе со всеми я с энтузиазмом пела: «Есть у нас красный флаг, он на палке белой» (только я пела «на полке» и представляла, как красный флаг лежит на полке — почему?) и дальше тоже непонятное: «панни соти во рука, тота самый смелый!» («Понесет его в руках тот, кто…») Еще мы пели «Взвейтесь кострами, синие ночи…». Но эта песня мне не нравилась. Я из нее понимала только «мы пионеры, дети рабочих» и «клич пионеров — всегда будь готов». С этим песнопением мы дошагали до парка им. Прямикова, где нас усадили на скамейки. В течение часа подходили еще и другие «площадки», детей собралось около двухсот. Никто не знал, зачем нас привели и что будет, но потом на сцену выходили какие-то люди, они начали говорить о том, что вот, в День смычки у нас, детей, тоже сегодня смычка, кто-то прочитал стихи. Говорили в рупор, но я так ничего и не поняла.

Вообще на площадке мне было довольно скучно и одиноко.

Надо сказать, что, хотя многих слов и целых предложений я иногда еще не понимала, читать по-русски я научилась очень скоро и читала бегло. Я часто читала нашим квартирным ребятам вслух, и они очень внимательно слушали. Ни разу ни один из них меня не прервал, не поправил, хотя я кое-какие слова неправильно произносила, например «мачёха» вместо «мачеха».

В моем постижении языка были и забавные заблуждения. Например, случай с лозунгом «Будь готов», который я впервые увидела написанным на транспаранте. Праздничные демонстрации в те времена были очень многолюдны. Кого только не несли в этих нескончаемых шеренгах: вместе с портретами вождей над головами демонстрантов подпрыгивали карикатурные изображения толстых капиталистов в цилиндрах с денежными мешками в руках, красноносых прогульщиков, жирных растрепанных попов; в связи с этими попами папа объяснил мне, что в СССР запрещена религия. Поэтому, когда я немного дальше прочитала «Будь готов», я произнесла это как «будь готов» и перевела себе как «бей богов» («будь» перепутала с «бить», а «готт» — по-немецки «Бог», и я думала, что это имя собственное, одинаковое на всех языках).

Ильинское

У нас в то время было мало знакомых, неоткуда им было сразу взяться. Кстати, Металлоимпорт вскоре после нашего приезда расформировали, и папа попал вв/о «Станкоимпорт», где проработал до самой войны.

Единственные, кого мы тут же разыскали, были Шустовы. Они занимали комнату на Шмидтовском проезде. Иван Семенович работал в бухгалтерии одной из внешторговских организаций (позже перешел в тот же Станкоимпорт), тетя Меля занимала какую-то должность в Наркомздраве, а Ире в то время было шесть. Они за три года совсем освоились в Москве, обросли знакомыми — было с кем посоветоваться, когда возникла идея вместе совершать загородные прогулки.

Первое место, куда мы отправились в один из выходных дней, был Серебряный бор. Чтобы попасть туда, надо было утром как можно раньше приехать на Театральную площадь и встать в хвост длиннейшей очереди на небольшой тупорылый автобусик № 4. Он ходил каждые минут двадцать и, страшно переполненный, ехал по улице Герцена, Краснопресненской, мимо Ваганьковского кладбища. За линией белорусского направления железной дороги Москва, собственно, уже заканчивалась. Сначала еще были дома, но уже разрозненные, барачного типа, а дальше с обеих сторон шоссе простирались нескончаемые пустыри и картофельные поля. Автобусик останавливался у круглого сквера, за которым начинался сосновый бор, а в бору за деревянными заборами — дачи. У автобусной остановки была палаточка, где продавали морс. Мы с Ирой всегда брали с собой прыгалки или мячики и сразу же, выйдя из автобуса, начинали резвиться. Шли по центральной улице между дачами, выходили в небольшой лесок и спускались с крутого берега к Москве-реке. Река была настолько мелкой, что ее переходили вброд. Наши папы сажали нас к себе на плечи и поднимали вверх рюкзаки с подстилками и провиантом, а сзади шли, держась за руки, мама с тетей Мелей. Выбравшись на противоположный берег, совершенно пустынный — до горизонта луга и луга, на которых иногда паслись коровы, — мы поворачивали налево, где был прекрасный песчаный пляж. Чаще всего мы были единственными людьми на этом пляже. Мы купались, искали речные ракушки, рвали цветы на лугу. Где-то за лугами был полигон, и иногда слышалась пулеметная стрельба, порой там же где-то пролетал аэроплан, но это никому не мешало.

В Серебряный бор мы ездили изредка даже еще в 1933 году, в 1935-м, когда мы выбирались туда уже совсем редко, мы обнаружили там другие прекрасные места для прогулок: к прудам (о существовании которых мы и не подозревали раньше), через лес за прудами — к реке; там был очень красивый вид на лесистый противоположный берег.

Еще мы ездили тогда в Болшево. Туда уже ходила электричка — большая редкость для тех времен. Мы направлялись к Клязьме; я не помню, чтобы мы там купались, но иногда брали напрокат лодку. Обычно же мы уходили по высокому берегу реки подальше вправо и там где-нибудь располагались.

Один раз, кажется, в 1932 году, наши соседи Шибакины пригласили нас с собой к родным на Сходню. Это было малозаселенное в то время место; запомнилась березовая роща, редкие избушки, небольшой ручей. У хозяев, где мы были, нас очень поразил чайный гриб в банке; мы сначала боялись это пить.

Как-то, тоже в 1932 году, мы ездили с дядей Элей и тетей Любой в Останкино. Мы перешли через пруд в конце парка и на другом берегу очутились в совсем безлюдном лесу со светлыми полянками, там мы уселись под большим дубом и, как мне помнится, очень весело провели время.

Наконец, в то же лето 1932 года мы по чьему-то совету поехали в Ильинское. Каждые два часа с Белорусского вокзала отходил паровичок по одноколейной усовской ветке, проходя 27 километров ровно за час. Но не потому, что он так уж медленно ехал, а потому, что минут двадцать стоял на станции Ромашково, ожидая встречного. Станция Ильинское представляла собой длинный деревянный навес со скамейками вдоль стены, там не было даже билетной кассы. Место было пустынное, по обе стороны железнодорожного полотна стоял густой лес, до ближайшей деревни километра три. На этой-то станции мы и высадились в один их жарких летних дней и пошли вслед за другими сошедшими с поезда людьми по утоптанной лесной дорожке. Все приехавшие шли быстро — это были жители села Ильинское, спешившие к себе, а мы поотстали и осматривались. Маме сразу понравилось, что в лесу много черники и земляники, даже у самой дороги. Лес кончился, и мы вышли на широкий луг. Люди все уже ушли далеко вперед по белой дороге с травой между колеями, потом вдруг все как сквозь землю провалились — это они спустились к реке и на пароме переехали в Ильинское. Мы тоже переправились на пароме и пошли берегом реки влево, где кое-где лежали и загорали люди. На наши расспросы они ответили, что наверху, за деревьями, есть дом отдыха и они все оттуда. Вдруг мы услышали громкий плач и увидели небольшую толпу и в ней врача в белом халате. Плакала женщина: утонул ее муж. Он был не совсем трезв и, несмотря на табличку «Купаться запрещено», полез в воду, попал в водоворот; ему делали искусственное дыхание, но уже не смогли спасти. Эта сцена произвела на нас тяжелое впечатление, мы решили больше сюда не ездить и вернулись на том же пароме на другой берег. Там не было ни души, далеко тянулся белоснежный пляж; где-то вдоль берега стояли старые ивы. Вода в реке была совершенно прозрачной, до самой середины было совсем мелко, кое-где из воды выступали большие округлые валуны. Мы недолго посидели на том берегу и уехали, все еще вспоминая утопленника. Но недели через две нам снова захотелось поехать туда, мы решили не переезжать больше на другой берег, а приземлиться под ивами. Купание было чудесно, и мы навещали Ильинское все чаще и чаще, уже не хотелось ездить в другие места. С той поры вплоть до 1940 года, а особенно летом с 1933-го по 1937-й мы ездили туда отдыхать каждый выходной, а в месяц папиного отпуска — через день. Позже мы варьировали пути к Москве-реке; иногда доезжали до Барвихи, а оттуда шли через тихую маленькую деревушку Жуковку все к тем же облюбованным ивам, пробовали ходить и от Раздор, но там было слишком много народу Чаще все-таки выходили в Ильинском; мама ставила себе задачу набрать в лесу полную корзину ягод, а нам с папой хотелось поскорее к реке, поэтому мы часто оставляли маму добирать свою норму, а сами спешили на пляж. Мы почти всегда были одни под нашей ивой, весь пляж и река — наши. Мы с Ирой строили из сырого прибрежного песка замки, рыли каналы и устраивали парки с веточками, цветами и травой. Папа иногда ловил самодельной удочкой рыбу, хотя это громко сказано, потому что, насколько я помню, единственным его уловом был маленький пескарик, которого мы хорошенько рассмотрели, а потом выпустили обратно. Если с нами были дядя с тетей, то они всегда привозили какое-нибудь особо вкусное угощение, которое тетя Люба называла ?berraschung[20], — это были или салаты, или что-нибудь испеченное. Обедали мы под ивами или в лесу. В 1938–1939 годах народу на берегу бывало уже больше, особенно по выходным, когда из Барвихи и Жуковки приезжали на пляжи дачники в машинах и привозили с собой ребятишек. Но эти люди больше часа не задерживались и, искупавшись, уезжали обратно. А мы отправлялись на станцию часам к пяти. И всякий раз волнение: бьется сердце, когда показывается из-за поворота вдали паровоз, он подъезжает ближе, и мы крепко зажимаем уши, чтобы он не оглушил нас свистом, потом — спешная посадка; откуда-то всегда набирался народ, и иногда мы, чтобы уж наверняка сидеть, ходили на конечную станцию Усово. В вагоне всегда после солнца горело лицо, в глаза летела копоть от паровоза, я вечно была растрепанная и вспотевшая, зато в носу надолго оставался запах реки, леса, солнца.

В паровозы я была тайно влюблена, хоть и боялась их. Я знала наизусть и умела изображать все оттенки их пыхтения. Пока стоит на вокзале, спокойно делает: «Пыф-ф-ф-пф, пыф-ф-ф-пф». Потом как выпустит снизу струи пара: «Пш-ш-ш-ш!» И сразу после этого часто, глухо, басом: «Пох-пох-пох-пох-пох!» А уж потом, сначала медленно, потом все чаще, начинает набирать темп: «Пых-пых-пых, пых; пых-пых-пых, пых…»

Я собирала картонные билетики. Когда мы попадали на первый поезд, в шесть утра, мы были единственными пассажирами в детском вагоне (вагон с занавесочками, на стенах — репродукции из Третьяковки и Русского музея), и я мечтала, как бы было чудесно всегда жить в таком вагоне и объездить в нем весь свет.

В окно я всегда смотрела с правой стороны. Мы с Ирой забирались ногами на выступ вдоль стены вагона, облокачивались на приспущенное окно и торчали там всю дорогу, меняя ноги. Дул ветер, летела копоть: вот линия сворачивает круто вправо, и видно наш паровоз… Только подъезжая к станции Ромашково, я всегда переходила ненадолго на левую сторону: очень уж хорош там был вид на раскинувшуюся внизу деревню, на милую церквушку около станции. Мысленно я сочиняла всякие романтические истории, которые происходили в этом Ромашкове.

Каждую весну я еле дожидалась, когда мы снова выйдем на нашу лесную дорожку к милым соснам и орешникам, услышим песни зябликов и в конце леса — горлиц. Особенных красот вроде бы и не было в этом Ильинском, но оно почему-то стало родным. Как ни странно, другие люди, кто бывал там, тоже любили эти места, в частности, мне позже приходилось читать об этом и в письмах императрицы Александры, «Записках штурмана» Марины Расковой, одном из рассказов Пришвина и воспоминаниях Светланы Джугашвили.

До неузнаваемости изменилось все в послевоенное время: асфальтированные шоссе, заборы, заборы, дачи, большой мост. И все-таки я до сих пор храню верность тем краям. Но об этом — позже.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.