Глава IX БРАТЬЯ КОНСТАНТИН И ИВАН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IX

БРАТЬЯ КОНСТАНТИН И ИВАН

В семействе Аксаковых, как говорил один из бывавших у них часто гостей, «всегда было очень весело», чем его особенно и привлекал этот дом. Но «веселье» было не утомительно-шумным, а душевно-свободным, располагавшим каждого пришедшего сюда к такой же открытости, домашней непринужденности. Константин вербовал новых гостей, доверяясь всем и каждому, в ком замечал схожие со своими интересы. Так, стал очень часто бывать в доме Аксаковых в 1847 году молодой двадцатисемилетний историк Сергей Соловьев, будущий автор знаменитой «Истории России с древнейших времен». Сам Соловьев расскажет впоследствии в своих воспоминаниях «Мои записки для детей моих, а если можно, и для других» о том, как началось его знакомство с Аксаковыми. Константину Сергеевичу, читавшему в разных кружках свою драму «Освобождение Москвы в 1812 году», очень хотелось знать мнение историка-специалиста, и он затащил на одно из чтений Сергея Соловьева, который сочувственно отозвался о сценах драмы, чему искренне был рад автор. Вскоре после этого Соловьев по одному случаю послал записку Константину Аксакову, написав ее старым русским языком XVII века, что привело в восторг адресата, перенесшегося запискою в Древнюю Русь. Аксаков привязался к историку, не желая и слышать, что тот западник, начал ходить на лекции, которые Соловьев читал в Московском университете, живое сочувствие, симпатия лектора к Древней Руси как нельзя более по душе пришлись слушателю. Когда весной 1847 года Константин Аксаков защитил свою диссертацию о Ломоносове, то в числе выступивших на диспуте был и Соловьев, вызвавший смех присутствующих упреком магистранта в нелюбви к Древней Руси. Тогда же на пиру, данном новым магистрантом, Соловьев огласил свое написанное языком летописи сказание о том, как славянофилы ездили жениться — по поводу помолвки одного из них. А через несколько дней последовало новое сказание на том же летописном языке — как Константин Аксаков писал и защищал свою диссертацию. Больше всех смеялся сказанию сам герой, хотя не всем из славянофилов нравились эти стилизованные шутки, написанные на языке «священных книг». Познакомившись с семейством Аксаковых, Соловьев стал частым гостем их. Ему с первой же встречи понравился «умный старик» — Сергей Тимофеевич, покорила веселая доброжелательность, царившая в доме. И прямо-таки загадкой историка выглядит то, как вслед за этим признанием он в тех же «Моих записках…» осыпал злыми эпитетами каждого из семейства Аксаковых, досталось не только Константину Сергеевичу, но и Сергею Тимофеевичу с Ольгой Семеновной, как, впрочем, и поголовно всем славянофилам. Соловьев сам в молодости причислял себя к славянофилам, толчком для чего послужила следующая история. По окончании экзаменов в Московском университете летом 1838 года он поехал на вакацию в подмосковную деревню к князю M. H. Голицыну учить его детей. «И вот я в чужом аристократическом доме, среди чужих для меня нравов и обычаев, среди чужого народа, ибо среди чуждого языка; все, кроме прислуги, говорят вокруг меня по-французски, и молодых французиков, т. е. княжат, я обязан учить чуждому для них, а для меня родному языку — русскому, который они изучают как мертвый язык. Тут-то я впервые столкнулся с этой безобразною крайностью в образовании русской знати и столкнулся в самом живом, впечатлительном возрасте, в 18 лет! Понятно, какое сильное впечатление произвела на меня эта крайность и необходимо увлекла меня надолго, лет на шесть, в крайность противоположную, в славянофилизм, или, лучше сказать, в руссофилизм». Знакомство с Аксаковыми положило начало временному сближению Соловьева со славянофилами, хотя он и не переставал считать себя западником. Круг его друзей состоял из профессоров Московского университета, получивших, как он сам говорил, воспитание в западных университетах, таких, как Грановский, Кавелин, Корш и другие; прежде настроенные против Соловьева, как ученика Погодина, они обратились к нему с «распростертыми объятиями», как только убедились, что его магистерская диссертация вовсе же славянофильская, а, напротив, даже антиславянофильская — проводимой идеей, что в основе русской жизни лежит не общинное, а родовое начало. И в дальнейшем, вплоть до своей смерти в 1879 году, Соловьев не разделял славянофильских убеждений о самобытном пути России, а отстаивал идею единства исторического развития России и Европы. Хотя при этом до конца жизни он сохранял то, что отличало его от западников — глубокий интерес к прошлому русского народа, его культуре, языку, народному творчеству. Этим он и мог, надо полагать, вызвать к себе симпатию Аксаковых, особенно Константина, воспламеняющегося от малейшей искры духовной общности. Но тот же Константин Аксаков становился неприступным, если дело доходило до его принципов. Так, Константин Сергеевич решительно выступил против занятой Соловьевым позиции государственной школы в историографии, когда, начиная с 1851 года, Сергей Михайлович стал постоянно ежегодно выпускать тома своей «Истории России с древнейших времен». Как позднее и Толстой, Константин Аксаков не увидел в труде историках главной исторической силы — народа. «В „Истории России“ автор не заметил одного: русского народа… „История России“ С. М. Соловьева может совершенно справедливо быть названа… История Российского государства, не более». Так в конце концов идейно кристаллизовались отношения между современниками, что не могло не сказаться и на их личных взаимоотношениях.

Константину было уже за тридцать, но прежним оставалось его доверие к людям и жизни. Он и сам говорил о себе, что не чувствует с годами резкого различия во внутреннем своем «я». Гости, заполнившие гостиную, могли видеть, как он, подойдя к отцу, целовал у него руки или ласкался к нему, как бывало в детстве, — и самый изощренный критический взгляд не мог бы заметить в этих чистосердечных движениях ничего ложного и деланного — так Константин поступил бы и наедине с отцом, к которому был страстно привязан. Это было интуитивным требованием самой его натуры, цельной, и это невольно производило нравственное действие на окружающих, как и его решительная неспособность лгать ни в большом, ни в малом.

Но в этом «младенце на злое» жила душа бойца. Герцен вспоминал, каким он знал Константина Аксакова еще в сороковых годах: «Мужающий юноша, он рвался к делу… Аксаков был односторонен, как всякий воин, с спокойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться. Он был окружен средой, средой сильной и имевшей над ним большие выгоды, ему надобно было пробиваться рядом всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая тут терпимость!

…Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительными…»

Из рассказа Герцена видно, какими притягательными даже и для тех, кто расходился с ним в убеждениях, были благородство, честность, искренность Константина Аксакова: «В 1844 году, когда наши споры дошли до того, что ни „славяне“, ни мы не хотели больше встречаться, я как-то шел по улице, К. Аксаков ехал в санях. Я дружески поклонился ему. Он было проехал, но вдруг остановил кучера, вышел из саней и подошел ко мне. „Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить, жаль, жаль, но нечего делать. Я хотел пожать вам руку и проститься“. Он быстро пошел к саням, но вдруг воротился; я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры!»

Прошли годы со времени, описанного Герценом, но Константин Аксаков оставался все таким же открытым на благородство «юношей», разве лишь убеждения его еще более обогатились и углубились. А душою этих убеждений была неотступная мысль о русском народе, вера в его нравственные силы, в его великое историческое призвание. «Народ — единственный и постоянный действователь истории», — говорил А. Хомяков. И во всем, о чем бы ни размышлял Константин Аксаков, чего бы ни писал — в какой угодно области, будь то филологические изыскания, литературная деятельность в виде стихов, драм, критики, публицистики, исторические труды, — везде и всегда дышит задушевнейшая мысль о народе как главной исторической силе. Ломоносов — воплощение творческого гения народа, его внутренних духовных сил, живое свидетельство его природной талантливости; и вот написана диссертация о Ломоносове, с необычной, казалось бы, для Константина Аксакова хвалой Петру Великому, сблизившему русскую жизнь с западно-европейской. Вот великое событие в истории России — 1612 год, и появляется драма Константина Аксакова «Освобождение Москвы в 1612 году», где действуют люди из народа, «личность поглощена в общине только эгоистическою стороною, но свободна в ней, как в хоре», — определил Аксаков суть взаимоотношений человека и народа.

И герои, и сам народ в их лице показаны в драме как та решающая сила, которая способна осознать нависшую над Русью опасность и всей «землей» подняться на ее защиту в отличие от бояр с корыстными интересами. Выходит комедия Константина Аксакова «Князь Луповицкий, или Приезд в деревню»[13], где одноименный герой ее приезжает из Парижа в Россию, в свою деревню с целью просветить мужичков, отучить от невежества, образовать их: «Надо же наконец, чтобы народ наш походил на нас, европейцев». У Луповицкого целая программа «просвещения», и он приступает к ее осуществлению. Первой мишенью его цивилизаторства («сивилизаторства», как выражаются в комедии мужички) становится староста Антон. По намеченному плану пункт за пунктом начинает герой «образовывать» старосту, но тот спокойно и разумно отводит скороспелые предложения поклонника Запада, убеждая его самого в их неуместности и несуразности. Луповицкий — человек добрый, искренне желающий блага мужикам, и тем более нелепы, дики его представления о мужике, о народе, о России. Смешны претензии «сивилизаторов» перед мудростью народной жизни. Эта мысль была не комедийной для автора, а слишком серьезной, как все, что касалось его убеждения, и смешное в положении просвещенного героя как бы поглощается проповедническим голосом старосты, а за ним и самого автора. Так во всем выказывалась прямота Константина Аксакова, мешавшая ему быть художником, о чем он, впрочем, меньше всего заботился.

И в стихах его, которые он охотно писал, говорилось о все том же, заветном для него: укор тем, кто порвал с Отечеством, «земли родной презревши бытие»; призыв «понять себя в народе, преодолеть свой эгоизм через «животворную» связь с народом: «Не сжимает, как океан, твоей свободы он: тебе он только место назначает, ты общему в нем живо покорен». В стихах Константина Аксакова остался не только пафос его любимой мысли, но в иных и такие стороны бытия, которые, может быть, как никогда многое говорят современному сознанию. Огромную опасность для человека он видел в бездуховности. Для «толпы эмигрантов» (из одноименного стихотворения) не существует никакой высшей истины, ее света, кроме «осязательного пути», кроме только «величественного», материального. Но зло гнездится еще глубже — это «вещественное», «плотское», не вынося пустоты своего эмпирического существования, хочет «в дух втесниться», принимает обличье «лже-духа» (одноименное стихотворение), в котором лишь

…Плоти раздраженный жар.

Ей мало вещества для власти,

Ее пленяет духа дар,

Небесный мир в ней будит страсти.

«Лже-дух» претендует уже на универсальность бытия, ему мало «вещественной» власти над человеком, он хочет контролировать в нем и все духовно-сокровенное, интимное, хочет стать для него всем, а в сущности, ничем. Искус этого лже-духа особенно велик оттого, что, легко внедряясь в бытийные низы человека, он эти низы «освещает» доводами рассудка, некой научности, принимающей только «осязательный путь» и освобождающей человека от его духовных, нравственных исканий. Константин Аксаков и в современной ему литературе видел такую «точку эмпириков», самоуверенных, рассудочных, посмеивавшихся, кстати, над его «чудачествами».

Отдавал Константин Сергеевич дань и критике, отмечал как положительное все то в литературе, что отвечало его мнению о крестьянстве; не принимал ничего отрицательного в изображении народа.

Константин Аксаков не умалял культурно-духовных потребностей народа, он был против того, чтобы предпринимать издания книг специально для «народного чтения». «Что же народ — разве особенный отдел людей? Почему же для него и не существует общего чтения, как для всех людей вообще, а изготовляется нарочно чтение народное? Почему „История“ Карамзина, „История“ Соловьева, „Путешествие“, например, Головкина, „Юрий Милославский“ и пр. и пр. — не народное чтение? И что это чтение по сословиям? Но ведь в то же время у вас нет чтения дворянского, нет чтения купеческого: отчего же существует у нас чтение народное?.. Повторяем: народ имеет право на все чтение, на все выходящие книги. Предоставьте ему самому выбор… Не пишите для народа. Что будет общепонятно — поймет, поверьте, и народ… Вместо того, чтобы писать какие-то сочинения исключительно для народа, пусть лучше литература наша постарается быть народною: тогда она сама станет истинно на высокую и действительную ступень и для всего народа сделается доступною…»

В неразвитости, если не сказать, в отсутствии народности, и видел Константин Аксаков главный недостаток современной литературы, хотя и отмечал обнадеживающую перемену в появлении таких талантов, как Тургенев, Островский, Толстой, Щедрин. «Совершенным особняком», по словам Константина Аксакова, стоят в современной литературе сочинения С. Т. Аксакова, в которых ему видится положительная народность. Таким образом, Константин Аксаков излишне строго судил об «отвлеченности», «подражательности» тогдашней литературы, что дало впоследствии Достоевскому повод полемизировать с таким мнением его и других славянофилов, упрекать их в отрыве от «вашей же литературы, вашей, русской». То была, конечно же, русская литература, национальная, самобытная (в лучших своих творениях), вызванная к жизни самой русской социальной действительностью, ее противоречиями. Но при всем своем проявившемся позднее богатстве, величии русская литература не смогла объять всю полноту исторической жизни народа, поистине безмерной в своем содержании и значении. Не удивительно, что даже в такую эпопею, как «Война и мир», вошли далеко не все силы, участвовавшие в событиях 1812 года, в частности, нет здесь всеевропейской знаменитости Платова со своими славными донцами, который сам по себе мог бы стать предметом эпопеи. Русская историческая жизнь заключала в себе столько грандиозного, рождала такие характеры, что сами русские писатели с изумлением говорили об этом. Прочитав отрывки биографии П. Вяземского о Фонвизине, Гоголь писал о заключенном в XVIII веке «волшебном ряде чрезвычайностей, которых образы уже стоят пред нами колоссальные, как у Гомера, несмотря на то, что и пятидесяти лет еще не протекло… Нет труда выше, благодарнее и который бы так сильно требовал глубокомыслия полного многостороннего историка. Из него может быть двенадцать томов чудной истории, и клянусь — вы станете выше всех европейских историков». Гончаров, встретившись в Сибири с известным Иннокентием Вениаминовым, ученым и миссионером, с восхищением писал о нем как о «величавом» патриоте.

А как можно обойтись без истории, которая и напоминает о себе, влечет к себе неодолимо именно тогда, когда есть особая нужда глубже понять действительность. Константин Аксаков и имел дело с историей, нет, не погружался в нее, как летописец, а входил, как воин, отсекая все лишнее, неугодное ему, а оставлял только нужное, отвечающее его цели, и с этими историческими трофеями, с этим подкреплением возвращался в современность для дальнейших битв. Там, в истории России, в ее древности обнаружил Константин Аксаков то, что считал основой русской жизни — общинный уклад ее и развил целую теорию в статье «О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности». В общине он видел залог самобытности русского народа, своеобразия его исторического пути в отличие от западно-европейского, не знавшего издревле этого общинного устройства. Герцен сочувственно относился к этой идее Аксакова, и, как известно, сам, особенно после разочарования Западной Европой, возлагал надежду на общину как на спасительное средство для России, которое поможет ей миновать буржуазный путь развития.

И еще одна мысль очень дорога Аксакову, капитальна в его исторических воззрениях. Это — соотнесение, вернее, противопоставление «земли» и «государства». Хотя то и другое одинаково двигатели русской истории, но народ, по утверждению Аксакова, всегда резко разделял эти понятия: «земля» — внутренняя, нравственная свобода народа, свобода его жизни и духа, в то время как «государство» являет собою власть внешнюю, действующую с помощью законов. Так, внутренняя жизнь народа с его нравственными идеалами оказывается неизмеримо глубже и полнее, чем жизнь государственная, и имеет право на свободу мнения и, следовательно, слова.

Заглядывая вперед, заметим, что эту мысль — о «земле» и «государстве» — Константин Аксаков развивал и в своей знаменитой «Записке о внутреннем состоянии России», поданной в 1855 году только что вступившему на престол императору Александру П. Прямота Константина Аксакова выразилась здесь особенно наглядно.

Величайшим бедствием России считал Константин Аксаков отрыв высших, образованных слоев общества, того слоя, который позднее будет называться интеллигенцией, — от народа, возникшие в результате этого разрыва глубокие противоречия между ними грозят катастрофой России. И вину за эту трагедию он возлагал на Петра I, который хотя и «обличил и поразил односторонность и был поворотною точкою», но своей реформой, порвавшей с многовековым укладом русской жизни, внес раскол в нее, привил высшим классам дух подражательности Западу.

Что такое народ для Константина Аксакова и что такое в сравнении с ним, народом, представители высшего сословия — можно судить по его статье «Опыт синонимов. Публика — народ», в которой с афористичной выразительностью противопоставлено одно понятие другому: «Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки; народ черпает жизнь из родного источника. Публика говорит по-французски, народ по-русски. У публики — парижские моды. У народа — свои русские обычаи. Публика (большей частью по крайней мере) ест скоромное, народ ест постное. Публика спит, народ давно уже встал и работает. Публика работает (большей частью ногами по паркету); народ спит или уже встает опять работать. Публика презирает народ; народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтешь. Публика преходяща; народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь, но в публике грязь в золоте; в народе — золото в грязи. У публики свет (балы и пр.), у народа — мир (сходка). Публика и народ имеют эпитеты: публика у нас — почтеннейшая, а народ — православный».

Такое отношение к народу, утверждение нравственного его превосходства над «публикой» встречало противников с разных флангов. Неугодно оно было и официальным властям, видевшим в этом противопоставлении повод для возбуждения розни между сословиями. Неприемлемо оно было для тех либерально-прогрессистских деятелей, которые видели в народе темную, инертную массу. В самом деле, для Аксакова «простой народ есть основание всего общественного здания страны. И источник вещественного благосостояния, и источник внешнего могущества, источник внутренней силы и жизни и наконец мысль всей страны пребывает в простом народе». Личность значительна, «может что-нибудь сделать» лишь в том случае, когда она не отторжена от народа, а связана с ним глубинными интересами. Что могли сказать эти слова, особенно те, что «мысль всей страны пребывает в простом народе», например, К. Кавелину, называвшему русский народ «Иванушкой дураком», презрительно именовавшему «народные массы» «какой-то этнографической протоплазмой, калужским тестом». И в этом сходились люди, которые вовсе не были единомышленниками в других вопросах — типа Кавелина и типа Антоновича, — сходились в своем взгляде на народ как на темную, сырую массу, которая сама по себе никогда не сдвинется с места, не придет в прогрессивное движение, так и будет коснеть вечно, если не просветить ее теоретической мыслью, не поднять ее до уровня своего незаурядного и передового сознания.

«Культ народа» у Константина Аксакова — не пустое теоретизирование, а упорное стремление внушить «образованному слою», что будущее России невозможно без понимания живой связи с народом и что понять ценности народной жизни — значит во многом и преодолеть разрыв. Позже только Достоевский с таким же упорством бился над этой же проблемой разрыва с народом, с еще большей проницательностью провидя возможные его следствия.

Бердяев в своей книге о Хомякове назвал ранних славянофилов бытовиками, крепко связанными с устойчивым бытом, лишенными катастрофического ощущения бытия. Психологически славянофилы менее всего были укоренены в быте. Если нельзя не увидеть трагическое в самом бытии человека, мучительно раздвоенного между осознанием христианского идеала и невозможностью достигнуть его на земле, то в высшей степени трагической была жизнь славянофилов. Ибо в отличие от западников, так сказать, детерминированных исключительно социальной средой, основным двигателем учения, поступков славянофилов была мораль, принцип единства мысли и поведения. Нравственная безупречность славянофилов была такова, что даже сами его противники — западники, либералы, писали об их редчайшем благородстве. Глубочайшая разница была в том, что для западников существовал только внешний враг (самодержавие, крепостное право и т. д.), в то время, как славянофилы неизмеримо глубже видели природу зла прежде всего в самом человеке, устремляя главные свои усилия на самоусовершенствование (что не мешало им, однако, не быть равнодушными и к общественному злу — характерно, что именно славянофилы в лице Ю. Самарина и других готовили проект освобождения крестьян 1861 года). Далеко от бытовой идиллии была и личная жизнь этих людей, знавших и тяжелые утраты (смерть молодой жены Хомякова, оставившей на его руках пятерых малых детей), и бездны аскезы (уход в Оптину пустынь Ивана Киреевского).

Но, пожалуй, никто из этих людей не был так духовно беспощаден к себе и последователен в прямоте духовно-нравственного выбора, как Константин Аксаков, чистота которого доходила до того, что, не создав собственную семью, он умер девственником. В писаниях своих он был тем же, что и в жизни: братски близок ему был тот,

…Кто речи хитро не двоит,

Чья мысль ясна, чье прямо слово,

Чей дух свободен и открыт…

Кстати, эта прямота и в знаменитых строках поэмы Ивана Аксакова «Бродяга»:

Прямая дорога, большая дорога!

Простоты немало взяла ты у Бога,

Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела,

Широкою гладью, как скатерть, легла!..

Интересно сравнить эту аксаковскую «прямую дорогу» с тем образом дороги, которую дает историк В. Ключевский в своей статье «Этнографические следствия русской колонизации верхнего Поволжья»: «Великоросс часто думает надвое, и это кажется двоедушием. Он всегда идет к прямой цели, хотя часто и недостаточно обдуманной, но идет, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся… Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую дорогу». Географически разные дороги и могут привести к «прямой цели», но нравственно чаще всего одна, прямая дорога ведет к праведничеству (как у К. Аксакова), другая, «извилистая», — к либерализму (как у В. Ключевского).

Из века в век сквозным принципом эта «прямота» как черта нравственная, проходит через всю русскую историю, литературу. В величайшем творении древнерусской литературы «Слово о Законе и Благодати» митрополита Илариона (XI век) сказано: «…и будуть криваа въ праваа» («и будут кривизны прямыми»). В присяге избранному на всероссийский престол государю Михаилу Федоровичу Романову говорилось: «Служити мне ему Государю и прямить и добра хотелось и безо всякие хитрости». Оптинский старец Амвросий писал о другом оптинском старце, что в письмах своих он «обнажает истину прямо». Писатель XVIII века Андрей Болотов свою автобиографическую книгу назвал разговором с «прямым сердцем и душой». У русских классиков: «прямой путь», «идти прямою дорогою выгоднее, нежели лукавыми стезями» (Фонвизин), «прямой поэт» (Пушкин), «счастье прямое» (Жуковский), «свободою прямою» (Батюшков), «мы сохраним сердца прямые» (С. Аксаков), «прямота чувств и поведения» (Достоевский), «прямые и надежные люди» (Лесков), «настоящая русская речь — добродушная и прямая» (Тургенев о «Записках ружейного охотника» Аксакова), «благородная прямота» народных песен (П. Киреевский), «горячая прямота» Багрова (героя «Семейной хроники» С. Т. Аксакова) и т. п.

Константин в семье по-прежнему авторитет для братьев и сестер, как и для родителей, — во всем, кроме практической жизни. Иван — другого склада, не то что отрешенный от всего житейского старший брат. Константин обуян своими идеями и ко всему иному, кажется, равнодушен. А Иван уже в молодости вкусил служебной лямки, прозы жизни и выказал то, что особенно желал из своего «прекрасного далека» Гоголь сыновьям Сергея Тимофеевича, — «сметливость». Когда сыновья только что выходили каждый на свое поприще, то отцу было чему радоваться. «Костя переписывает набело свою диссертацию, — сообщал Сергей Тимофеевич в письме к Гоголю, — Иван возвращается с ревизии из Астрахани, где он действовал с неожиданным, изумительным даже для меня, достоинством мужа, а не юноши; Гриша служит товарищем председателя Гражданской палаты во Владимире и хотя не изумляет меня, но утешает более Ивана…»

Ивану в то время был двадцать один год, но он, с очками на носу, придававшими ему очень серьезный вид, считал себя уже «старообразным на лицо» и в шутку вслед за товарищами по службе именовал себя «возвышенным Акакием Акакиевичем». И действительно, его, такого аккуратного, усердного на службе, работавшего в день за столом по четырнадцать-пятнадцать часов, тянуло к поэзии не только в смысле писания стихов. В делах служебных он находил общие интересы с братом Григорием, который еще в большей степени считал своим призванием службу. Иван писал родителям: его желание с пользой служить «Гриша не только разделяет, но и со мною вместе будет подвизаться. Но мне больно, что Константин не только не соглашается, но не захочет даже вникнуть в мои слова…». Константин, равнодушный к службе, был дорог и близок Ивану другим — возвышенностью своих духовных, нравственных стремлений. Так Иван как бы соединял в себе воедино лучшие качества своих старших братьев.

Но ошибся бы тот, кто увидел бы в Иване одно «срединное» между братьями, как ошибся в свое время Сергей Тимофеевич. Случилось это в детские годы Ивана, когда ему было всего семь лет. Слыл он в семье за молчаливого, угрюмого, неуклюжего мальчика, казавшегося неотесанным рядом с гораздо более живыми братьями и сестрами, а уж в сравнении со старшим братом, маленьким оратором Константином, он и вовсе выглядел сереньким воробышком. Но вот однажды заболевшего скарлатиной Ивана родители, чтобы обезопасить других детей от прилипчивой болезни, сослали на верх дома, в мезонин. И здесь, скучая от одиночества, семилетний ссыльный написал послание своим братьям и сестрам и передал его вниз. Родители были сильно удивлены и даже поражены, читая его: кто бы мог подумать, что молчаливый, угрюмый Иван может оказаться таким красноречивым на бумаге, таким наблюдательным и рассудительным.

Впоследствии сам Иван относил рано развившиеся в нем внутренние интересы к тому, что в их семействе детская не существовала, то есть не было оранжерейно-искусственного воспитания детей, изолированного от интересов взрослых людей. Возможно, что сыграло здесь свою роль и то, что сам Сергей Тимофеевич по опыту своего детства знал, чего лишает ребенка оторванность от окружающей среды. В семействе Аксаковых, о чем бы ни говорили, детей не выпроваживали за дверь. Дети оставались детьми, и если кому из них было скучно и хотелось поиграть или хотелось спать, — вольному воля, иди на все четыре стороны. И мало кто из гостей, привыкших к детям, одинаково милым в их глазах, замечал, как маленький Иван, державшийся в сторонке, молчаливый, вдруг навострял внимание, прислушивался к разговору взрослых. И мало кто догадался бы, что в разговор о свежем политическом событии мог бы включиться и этот серьезный мальчик, если бы не его застенчивость и не боязнь показаться неловким. Как у отца в детстве страсть к рыбалке, так и у Ивана, начиная с десятилетнего возраста, появилась страсть к чтению газет. И не было для него, в чем-то провинившегося, большего наказания, чем лишение читать газеты. С горячим интересом следил он за политическими событиями в Европе, волновало его «революционное брожение», как он говорил, в Испании, считал себя «карлистом» — все по газетным стопам. Уже как бы предугадывался в нем будущий страстный публицист.

Но если считать, что всякая общественная деятельность начинается с практических дел, в том числе и со службы, то именно такое начало и было у Ивана. Девятнадцати лет от роду после выхода из Петербургского училища правоведения он приступил к службе. Сначала состоял при Министерстве юстиции. Потом, спустя два года, в 1844 году назначен членом ревизионной комиссии в Астрахани. Здесь-то и развернулась его работа, заслужившая уважение товарищей, изумление родителей и похвалы начальства. Работу эту, скучную и однообразную, и дня бы не выдержал Константин, но у Ивана хватало терпения: медленно и подробно входил он, втягивался в просмотр текущих дел, уголовных и гражданских, решенных за последние годы, сданных в архив, рылся в пыльных бумагах, чтобы ничто противопоказанное не могло ускользнуть от ревизорского взгляда. Столь явны были служебные способности молодого чиновника, что ему сразу же стали давать отдельные ответственные поручения наравне со старшими чиновниками, служившими уже по пятнадцать-двадцать лет, и ему приходилось слышать, как назначение его «заставляет трусить каждое присутственное место». Следовало вникать в дело так, чтобы лучше понимать ревизуемых, и этого Иван добивался. Так обревизовал он все места: экспедицию, комиссию народного продовольствия, строительную комиссию, добирался до канцелярии, затем штаба военного губернатора. И от этой канцелярской работы он чувствовал удовлетворение, считая, что благодаря ревизии он не только приобрел опытность в службе, но и узнал лучше действительность, «переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах», и что такое знание необходимо для всякого, кто хочет разобраться в современной общественной жизни.

Разделавшись со своими бумагами, Иван приходил домой, в свою временную квартиру, скидывал мундир, «отпуская поводья напряженным мыслям», как говорил он, закуривал сигару и, растянувшись на диване, что-нибудь читал. Иногда садился за свой зеленый столик, брал чистый лист почтовой бумаги и принимался за письмо к родным. Писал обо всем, что видел и пережил за последние дни, со времени отправления последнего письма (писал он в среднем одно письмо в неделю). По письмам его можно было видеть как бы воочию все, что окружало Ивана, что ему встречалось и по долгой, длительной дороге в Астрахань, и при въезде в город, и в самом этом живописном, по-восточному красочном городе, и с кем он вместе работал, и с какими людьми знакомился, и как всей компанией ездили за Астрахань, за восемьдесят верст, к калмыцкому князю, и как их там встречали и т. д. — все это в живых картинах, с яркими подробностями. И в этих же письмах — исповедь его: мысли о службе, о людях, о своем характере, признания в своих душевных движениях, о том, что ему не живется беззаботно, «ноша жизни не легка», и благоразумие иногда давит его — сердце не бьется так, как у двадцатилетнего. И еще признавался: «на бумаге я откровеннее и разговорчивее, не затрудняюсь в словах, не чувствую беспрестанно смущающего меня недостатка моего произношения», то есть сбивчивой речи.

Письма Ивана в доме Аксаковых всегда ждали как праздника и любили слушать всей семьей. Впрочем, этот обычай слушать письма всей семьей как-то раз, в случае с Гоголем, дал осечку. Посылая однажды письмо Сергею Тимофеевичу, делясь говорящей в нем «всей глубиной души» своей, Гоголь просил, кроме Ольги Семеновны, никому не показывать письмо. «Можно ли было не показать его Константину и старшим дочерям?» — простодушно оправдывал себя Аксаков, нарушивший условие Гоголя, который узнал об этом и остался очень недоволен. Но с Гоголем это особый случай, а по заведенному обычаю чтение письма вслух было уже какой-то общей семейной потребностью, сближавшей родителей с детьми, вносившей в их отношения еще большее взаимное доверие.

И вот не менее раза в неделю получив очередное письмо из Астрахани, собравшись вокруг за столом, все как бы сходились с приехавшим Иваном, обращавшимся со своим словом ко всем вместе и к каждому в отдельности. Отесенька все поймет, с ним можно говорить обо всем, о всех мелочах службы, душевных затруднениях и прочем, и всегда услышишь в ответ добрый, мудрый совет, дружеское участие и сочувствие. С ним и главный разговор, мужской, начистоту. У маменьки свои заботы, свои попечения о сыне: как он там, в далекой стороне, как питается, здоров ли, как бы не надумал жениться рано. О, будьте покойны, он, Иван, так же мало думает о женитьбе, как богородский дьячок об австрийском императоре. Приятно, что маменька разделяет его мысли о службе, ведь она всегда желала видеть своих сыновей полезными людьми. Константин слушает стоя, иногда на ходу — ему как бы заранее известно, о чем будет говорить младший брат, во всяком случае, о службе-то непременно, да еще о том, чтобы Константин пошире взглянул на действительность, а для этого не пренебрегал бы предметами материальными, важными для государственного благосостояния, да и следовало бы путешествовать по России… Гриши нет за столом. Он, как и Иван, оторвался от дома, служит во Владимире, но и на него ссылается Иван как на своего служебного союзника в споре с Константином. А сестрицы — каковы, оказывается, Софья и Марихен, да и Люба пописывают вирши.

Слушать Ивановы письма любили все, в том числе и Константин, но отвечать ленился, редко когда сподобится на послание, да и то не особенно распишется. Зато Сергей Тимофеевич со всей щедростью отцовского сердца подробно и любовно писал сыну, не скрывая своего отношения к его посланиям: «Прекрасное письмо твое, в котором с большою, хотя еще неполною свободой раскрывается твоя богатая всякою благодатью натура, привело нас всех в восхищение». Отец беседовал с сыном с таким живым чувством общности их интересов и понимания его психологии, душевных запросов, с такой обстоятельностью и вниманием, что сын, в свою очередь, не менее удивлялся его письмам: «Удивляюсь тому, милый Отесенька, как Вы находите досуг писать мне аккуратно поллиста Вашим довольно сжатым почерком». И всегда под письмами Сергей Тимофеевич подписывался: «Твой отец и друг». Он и был друг, который все поймет и поддержит в трудную минуту. Строгий к себе, живший очень скромно и умеренно, Иван Сергеевич знал одно только «жуирование» — чтение писем Отесеньки, он так и писал ему. «Пишите мне в субботу, чтобы в воскресенье, досужный день, мог я жуировать Вашими письмами».

Но кончилась служба в Астрахани, и вскоре же в августе 1845 года Иван получил новое назначение — товарищем, то есть старшим помощником председателя Калужской уголовной палаты. Молодой чиновник снял квартиру, верх дома, из девяти комнат («ко мне всякий может приехать, поместиться есть где»), из окон виден был «дом Марины Мнишек», открывался чудесный вид на Оку. Снова, как и в Астрахани, потянулись служебные провинциальные будни. Можно сказать, событием в калужской жизни стало знакомство его с женой губернатора, знаменитой Александрой Осиповной Смирновой-Россет. В семье Аксаковых, как и среди их знакомых, хорошо знали имя этой женщины. Семнадцатилетней поступила она фрейлиной к императрице, все литературные знаменитости того времени были с нею в дружеских отношениях. Пушкин, Лермонтов посвящали ей свои стихи. Необыкновенной женщиной считал ее Гоголь, видимо, неравнодушный к ней, что вовсе не меняло его наставительного, проповеднического тона в письмах к губернаторше, от которой можно ждать много добрых и полезных дел. И сам Сергей Тимофеевич, не зная еще лично эту женщину, под обаянием ли ее прошлой славы, гоголевской ли оценки, по отзывчивости ли своей к красоте — как бы уже отдавал дань этому поклонению. Узнав о пожелании Александры Осиповны увидеться с ним при проезде своем через Москву в Калугу, Сергей Тимофеевич отвечал ей: «Я не смею откладывать возможности Вас видеть: я теряю глаза. Мне хотелось бы сохранить образ Ваш в числе отрадных воспоминаний на темную, может быть, долгую старость».

Неудивительно, что двадцатидвухлетний молодой человек, наслышавшись об этой женщине столько лестного, ожидал и увидеть некое совершенство, некий идеал в очаровательном женском образе. Но эта знаменитость была прежде всего женщиной, у которой столь многое зависит от дурного или хорошего настроения. Александра Осиповна была как раз в дурном настроении, когда Иван в первый раз явился к ней. Ожидавший так много от свидания, он был обескуражен. Хозяйка раздражалась, капризничала с мужем, выражала недовольство, что она не так удобно устроена, как прежде, что ламповое масло не доставлено из Москвы, что все здесь, в провинции, уроды. Хотя первое знакомство с А. О. Смирновой-Россет разочаровало Ивана Аксакова, дальнейшие встречи, разговоры, споры дали им возможность лучше узнать и понять друг друга. Ивану хотелось бы потолковать о серьезном, важном для него, о поэзии, о человеке, а хозяйке было мило другое, как она сама говорила: «Иван Сергеевич не охотник говорить пустяки, а я, признаюсь, до них большая охотница». Однако она могла говорить и не пустяки, недаром даже выдающиеся ее современники восхищались «необыкновенной прелестью ее обворожительного ума, чарующим остроумием, глубоким и метким знанием жизни, света и людей, пониманием возвышенных идеалов». Но большой свет, в котором она блистала, привил ей и свою жалкую опытность, холодность и бесплодную смелость суждений, «свободу» поведения. Тридцатишестилетняя женщина, столько повидавшая всего в большом свете, наглядевшаяся достаточно на всякий блеск и подноготную его, не считала нужным скрывать вынесенных из этого привычек, возмущая двадцатидвухлетнего юношу бесцеремонностью мнений и оценок. Он как бы обманулся в своем идеале и выразил разочарование в стихах, обращенных к Александре Осиповне, укоряя, даже обвиняя ее со всей непреклонностью чистой молодости в том, что она, которую так хотелось ему видеть «на высоте достойной, в сиянии чистейшем красоты», оказалась только блистательной дамой света. Что же касается снисходительного довода ее, что в нем «с годами остынет юношеский пыл» и он, как и все, примирится с «житейской мудростью и ложью», со злом в жизни, то Иван Сергеевич просит Бога спасти его от «преступного бесстрастия», от примирения с «житейской мудростью и ложью», дать ему сил не стареть с годами духом и мужать, закаляться «в борьбе суровой». Александра Осиповна, однако, с женской своей проницательностью увидела и почувствовала в этом неловком, серьезном не по возрасту молодом человеке, в прямоте и резкости его мнений безусловную нравственную чистоту и благородство душевных порывов, и она писала его отцу, Сергею Тимофеевичу: «У Ивана Сергеевича еще много жесткости в суждениях, он не легко примиряется с личностями, потому что он молод и не жил еще. Со временем это изменится непременно, шероховатость пройдет. Вся жизнь учит нас примирению с людьми… У него есть много самостоятельности в характере, что его удержит от всякого увлечения и при укрощении его жестокости составит весьма замечательный характер».

У Сергея же Тимофеевича было свое отношение к знакомству сына со Смирновой-Россет. Он писал Ивану об Александре Осиповне: «Для тебя наступила настоящая пора для полного развития и окончательного образования. Только одна женщина может это делать, и трудно найти в мире другую, более на то способную. Твоя дикость, застенчивость и неловкость рассыплются в прах перед одобрительною простотою ее обращения и неподдельною искренностью». Даже и после личного знакомства с Александрой Осиповной, которая приняла его, лежа в постели (и что было расценено им как неуважение к нему, старику), Сергей Тимофеевич, возможно, не без влияния Гоголя, продолжал убеждать сына в необыкновенности этой женщины. Да и сам Иван вскоре, лучше узнав ее, переменил и свое мнение, и свое отношение к ней, став терпимее к ее неприятным качествам и ценя больше хорошие стороны этой женщины.

Вскоре в доме Смирновой-Россет Иван Сергеевич встретился с Белинским. Сам Виссарион Григорьевич, по своей застенчивости и неловкости в женском обществе, не решился бы никогда на этот визит к знаменитой красавице, но его «затащил» к ней Щепкин. Оба они, Белинский и Щепкин, остановились проездом в Калуге по дороге в Одессу и Крым: критик ехал туда для поправления здоровья; прославленный актер, сопровождая его, намеревался подзаработать в южных городах участием в тамошних спектаклях. Михаил Семенович смотрел за больным Белинским «словно дядька за недорослем», по словам самого критика, «В качестве хвоста толстой кометы», то есть Михаила Семеновича, и появился Белинский в доме калужского губернатора. Долго не узнавал его бывший там в это время Иван Аксаков и наконец, встретившись с ним лицом к лицу, почти вскрикнул от удивления: страшно смотреть было на похудевшего, с усами, беспрестанно кашлявшего критика, изменившегося до неузнаваемости. Менее двух лет оставалось ему жить, но в этом изможденном человеке не угасала неистовость убеждений, вспыхивая болезненным румянцем на худых, впалых щеках. Правда, в присутствии аристократической хозяйки Белинский был тих и робок, но только разговор зашел о Жорж Занд, которую он боготворил, как рукой сняло его застенчивость и он заговорил уверенно и чуть вскрикивая, заражаясь чувством восторга. Александра Осиповна, нетерпеливо и резко перебив поклонника французской знаменитости, горячо набросилась на Жорж Занд, доказывая «весь вред и всю степень разврата» ее, нападая на ее «плебейское сердце». Белинский не уступал, хотя и не находил в себе духу в полный запал сразиться с женщиной в споре о предмете столь ему дорогом. Иван же Аксаков, поправляя некоторые промахи по-женски горячившейся хозяйки, держал ее сторону, солидно возражая критику.

Несмотря на сухость и холодность своего обхождения с Белинским, Иван Аксаков был доброжелателен к нему, ценя в нем «умного и талантливого» человека. Всегда почтительный к отцу, Иван решительно не согласился с ним, когда Сергей Тимофеевич по какому-то непонятному движению родительской обиды, что ли, за сына Константина, находившегося в непримиримой распре с Белинским, в письме к Ивану высказал неудовольствие, что Смирнова-Россет удостоила Белинского внимания и разговора. Иван отвечал отцу, что странны ему эти слова; почему «не удостоить Белинского разговора», когда сплошь да рядом Александра Осиповна «удостаивает разговора» людей ничтожных и пошлых по сравнению с Белинским? И в самом деле, что-то странное сорвалось с пера страстного в своих оценках Сергея Тимофеевича.

С другой стороны, и у Белинского сложилось свое мнение об Иване Аксакове. Он писал Герцену: «В Калуге столкнулся я с Иваном Аксаковым. Славный юноша! Славянофил, а так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную ересь и начинаю думать, что между славянофилами, действительно, могут быть порядочные люди».

Безгранично любя и уважая отца, доверяясь его авторитету, Иван не отказывался, однако, и от своего «я», держался собственных суждений на тот или иной счет. Разошелся он с отцом и в отношении «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя, увидев в них не признак духовной болезни великого художника, как считал Сергей Тимофеевич, а, наоборот, высоту поставленных им перед самим собою задач. Особенно сильное впечатление произвел на Ивана Аксакова язык гоголевской книги. Возражая сестре Вере, которая «думала одинаково» с отцом о «вялости» языка «Выбранных мест», Иван Сергеевич восклицал: «Это такой язык, который, как стихи, невольно удерживается в памяти… „стонет весь умирающий состав мой!“ Это просто музыка».

В свободное от службы и посещений Смирновой-Россет время Иван Сергеевич знакомился с Калугой и ее окрестностями, побывал в Оптиной пустыни, описав в письме к отцу подробно свои впечатления обо всем увиденном в ней. У молодого человека не было особых духовных целей в его поездке в Оптину, какие были у приезжавшего сюда Гоголя, а впоследствии Достоевского и Толстого, но и для него эта поездка стала важным событием, вызвавшим в нем глубокую работу нравственного самосознания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.