От Норинской до Праги: «русскость» Бродского

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

От Норинской до Праги: «русскость» Бродского

В райцентре Коноши Архангельской области прошла конференция, посвященная периоду ссылки и творчеству Иосифа Бродская. Собственно, конференция проходила в двух населенных пунктах – городе Коноши и той самой деревне Норинское, где Иосиф Бродский в 1964-65 годах отбывал ссылку. Из воспоминаний друга Бродского Якова Гордина: «Деревня находится километрах в тридцати от железной дороги, окружена болотистыми северными лесами. Иосиф делал там самую разную физическую работу. Когда мы с писателем Игорем Ефимовым приехали к нему в октябре 1964 года, он был приставлен к зернохранилищу – лопатить зерно, чтобы не грелось. Относились к нему в деревне хорошо, совершенно не подозревая, что этот вежливый и спокойный тунеядец возьмет их деревню с собой в историю мировой литературы».

Как именно сбывается это пророчество, смогла воочию увидеть филолог Татьяна Никольская, когда-то лично знавшая Бродского, а теперь вот побывавшая на конференции, посвященной его ссылке. Привожу беседу двух Татьян: вторая – журналистка Татьяна Вольтская.

«Татьяна Никольская: «Приехали люди из разных концов России, из Швеции был друг Бродского Бенгт Янгфельдт. Местные жители считают, что благодаря Бродскому Коноши на карте мира стоит наряду с таким городами как Петербург, Нью-Йорк и Венеция. Несколько лет назад местной библиотеке города Коноши было присвоено имя Бродского. Каждый год в день рождения Бродского они проводят в библиотеке какой-нибудь вечер или, чего Бродский, честно говоря, не любил, поют песни на его стихи, устраивают доклады. Этот день для них – праздник. Они разработали экскурсии, очень интересные, и для нас, участников конференции, эти экскурсии были проведены. И показали даже отделение милиции, в котором Бродский сидел за нарушение паспортного режима, даже лужу показали, которая тогда была и сейчас осталась. Там люди очень увлечены своей работой. Есть в Коношах и краеведческий музей, где тоже часть экспозиции посвящена Бродскому, и даже находится подлинный красный шерстяной шарф, который Ахматова прислала в ссылку Бродскому.

Татьяна Вольтская: «Татьяна, вы мне дали такой замечательный рекламный проспект Коношей, и я с некоторым изумлением вижу, что тут рекламируются и кружева, и ткачества, и гармошки, и местные грибы, и земляника, и, в то же время – фотография Бродского. Вот не было ощущения овеществленных Васюков таких»?

Татьяна Никольская: «Я бы не сказала. Исторически так сложилось, что туда посылали на исправление спецпереселенцев. Они там, действительно, к ссыльным очень хорошо относились, они же с ними бок о бок жили и работали. Более того, эти люди способствовали подъему промышленности Коношей. Например, из докладов, которые делали местные жители, был один очень интересный – “Друг Бродского Черномордик” – посвященный человеку, благодаря которому Бродского записали в библиотеку города Коноши. Дело в том, что тогда его туда не записывали, потому что он был прописан в деревне Норинское, которая в 20 километрах от Коношей, и нужно было за него поручительство. Бродский с этим Черномордиком, тоже спецпереселенцем, встретился случайно около входа в библиотеку, они разговорились. Черномордик был заместителем директора завода местного, под его поручительство Бродского записали в библиотеку. Выяснилось, что Черномордик тоже пишет стихи, из-за стихов он и попал на Север, поскольку, будучи в Москве в командировке, он увидел газету, в которой было написано, что МГУ на Ленинских горах строят студенты, а он знал, что это заключенные строят. Написал на эту тему резкое стихотворение, читал его, что и закончилось ссылкой. Бродский с Черномордиком подружились, поскольку нашли общие литературные интересы, и даже после возвращения Бродского из ссылки Черномордик к нему приезжал, но поскольку у Черномордика уже было много неприятностей в жизни, Черномордик и Бродский договорились, что Бродский никогда не будет упоминать его имени, чтобы у человека не было новых неприятностей. Вот этот доклад был очень интересный. Опять же, доклады краеведческие: что представляли Коноши в 60-е годы. А, кроме того, по сути дела – жизнь и творчество Бродского в период ссылки. Был интересный доклад не приехавшего, но приславшего воспоминания Анатолия Генриховича Наймана, были доклады чисто уже касающиеся творчества. Мне очень понравился доклад аспиранта из Владимира Ильи Соколова об англоязычной поэзии в творчестве Бродского на примере тех антологий английской поэзии, которые были присланы Бродскому в ссылку. А я сама сделала доклад под названием «В деревне никто не сходит с ума», где сопоставляла религиозно-философскую концепцию этого стихотворения Бродского, написанного до ссылки, и стихотворения «В деревне бог живет не по углам» – о том, что если в первом стихотворении присутствует свойственный раннему творчеству Бродского эсхатологический характер и апокалипсические ноты (там не случайно назван Иоанн Богослов, который глядит с часовни на деревню), то во втором стихотворении, как мне показалось, такое пантеистическое восприятие, и я проконсультировалась с одним известным эллинистом Александром Леоновичем Хосроевым, который подтвердил мои интуитивные соображения и конкретно назвал стихотворение Горация, которое близко к стихотворению Бродского.

Т.В.: «Если возвратиться к Норинскому, то, все-таки, что показывают в маршруте экскурсионном?».

Т.Н.: «Бродский там жил в двух домах. Показывают эти дома, места, где он работал, источник, колодец, где он должен был брать воду – водопровода-то не было. Уже в конце ссылки он справки разные принес, что у него врожденный порок сердца, и что ему не очень полезно заниматься такой тяжелой физической работой. Узнав, что он хорошо фотографирует, его взяли на работу в Коноши в качестве разъездного фотографа, в местный Дом быта. И нам этот Дом быта показывали. Бродский сидел в Доме быта, ждал, пока будут заказаны фотографии. Там была пишущая машинка системы “Ундервуд”, на которой он мог писать свои стихи. Заказы могли прийти на фотографирование из соседних деревень, куда было довольно трудно добраться, и он добирался частично на попутной машине, а частично – на велосипеде. Он обязан был возвращаться ночевать в деревню Норинское, где он был прописан, он не мог в том же Доме быта ночевать, это считалось нарушением паспортного режима. Известна история, когда Бродского приехали навестить друзья на день рождения, а он сидел как раз в отделении милиции за нарушение паспортного режима. И тогда один из друзей пошел и договорился, что Бродского на время отпустят, а потом он свое отсидит».

Т.В.: «Деревня, вообще, живая?».

Т.Н.: «Полуживая. 12 домов. Летом там живут дачники. В зимний период только в двух домах живут. Они очень хотят, чтобы сохранился дом, в котором Бродский жил, но нужно, чтобы там все время были люди. И если удастся организовать туристический маршрут, будет туристическая инфраструктура, смогут местные жители заботиться о туристах, обеспечивать их едой, жильем и тогда люди там смогут жить круглый год».

После примирения, в Норинскую к Бродскому приезжала Марина Басманова, родившая в 1967 году от него сына Андрея. Первые стихи Бродского с загадочным тогда еще посвящением «М.Б.» датированы июнем шестьдесят второго года. Инкогнито этих инициалов давно раскрыто. За ними – Марина Басманова, главная и, может быть, единственная любовь поэта. Первые строфы, обращенные к ней, совершенно не предвещают того накала страстей, который вскоре между ними возникнет.

Ни тоски, ни любви, ни печали,

ни тревоги, ни боли в груди,

будто целая жизнь за плечами

и всего полчаса впереди.

Бродский на похоронах Ахматовой. Из архива Б. С. Шварцмана

При всей своей проницательности Бродский на этот раз в этих внятных стихах с блоковской интонацией – ошибся. С Мариной Басмановой будет у него все – и тоска, и любовь, и печаль, и боль – сердечная мука на целых три десятилетия вперед, практически на всю оставшуюся жизнь. Большинство из тех, кто знал эту девушку, отмечают ее несомненную привлекательность. Стройная, высокая, с мягким овалом лица, темно-каштановыми волосами до плеч и зелеными глазами русалки, она буквально приворожила молодого поэта. Бродский восторгался ее талантом художника, ее музыкальной одаренностью. Но сам музыкальных и пронзительных стихов о любви писать никогда не умел:

М. Б.

Я обнял эти плечи и взглянул

на то, что оказалось за спиною,

и увидал, что выдвинутый стул

сливался с освещенною стеною.

При чем тут стул?..

Трудно со всей очевидностью предположить, что произошло в ту злополучную новогоднюю ночь с шестьдесят третьего на шестьдесят четвертый, когда на даче под Ленинградом собралась веселая молодая компания. Все собравшиеся – близкие друзья Бродского. Самого Иосифа в ту ночь среди них не было. Он находился в Москве. Поэт Дмитрий Бобышев привел Марину Басманову. Объяснил, что Бродский в свое отсутствие поручил ему заботу о девушке.

После возвращения Бродского из Москвы Бобышев помчался к нему с объяснениями. Никто не знает, о чем говорили бывшие друзья. Известно одно – Бродский Дмитрия не простил, навсегда вычеркнул его из списка своих знакомых. Но Марину он ждал. Жаждал увидеть. Никуда поэтому из Питера не уезжал…

Друг поэта Яков Гордин так охарактеризовал молодого Бродского в те годы: «Определяющей чертой Иосифа в те времена была совершенная естественность, органичность поведения. Смею утверждать, что он был самым свободным человеком среди нас, – небольшого круга людей, связанных дружески и общественно, – людей далеко не рабской психологии. Ему был труден даже скромный бытовой конформизм. Он был – повторяю – естествен во всех своих проявлениях. К нему вполне применимы были известные слова Грибоедова: «Я пишу как живу – свободно и свободно».

В 1963 году обострились его отношения с властью в Ленинграде. «Несмотря на то, что Бродский не писал прямых политических стихов против советской власти, независимость формы и содержания его стихов плюс независимость личного поведения приводили в раздражение идеологических надзирателей», – написал известный приспособленец Евгений Евтушенко. Вечером 13 февраля 1964 года на улице Иосиф Бродский был неожиданно арестован.

Видимо, Басманова трезво оценивала качества возлюбленного и свои перспективы. Несмотря на то, что стараниями таких столпов советской литературы, как Чуковский, Маршак, Анна Ахматова, Бродского удалось досрочно освободить, несмотря даже на рождение сына, она все-таки опять от него уходит. Бродский снова один. Спустя почти три десятилетия после первого посвящения Бродский адресует Марине последнее, прощальное стихотворение. Издатели отказывались его печатать – так о женщине, пусть даже любимой в прошлом, не говорят. Но Бродский настоял. Среди прочих убийственных строк там есть и такие:

Четверть века назад ты питала

пристрастие к люля и к финикам,

рисовала тушью в блокноте,

немножко пела,

развлекалась со мной; но потом сошлась

с инженером-химиком

и, судя по письмам, чудовищно поглупела.

Да уж… Издатели правы, когда хотели пощадить лирическую героиню. Но у Бродского даже в афоризмах есть оправдание своей мелочности и злопамятности: «Любовь больше того, кто любит». Кстати, думается, что именно внимательное и неспешное чтение книг в архангельской глуши заронило в изощренный ум Бродского склонность к афоризмам. Они рассыпаны по эссе, статьям, привычным интервью. Вот наиболее удачные, на мой взгляд, хотя никаких великих истин они не открывают:

– В настоящей трагедии гибнет не герой – гибнет хор.

– Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно.

– Проза есть продолжение поэзии другими средствами.

– Поэзия это не «лучшие слова в лучшем порядке», это – высшая форма существования языка.

– Эстетика – мать этики.

– Тюрьма – недостаток пространства, возмещаемый избытком времени.

– Фольклор – песнь пастуха – есть речь, рассчитанная на самого себя: ухо внемлет рту.

– …Ибо красота есть место, где глаз отдыхает.

– Именно армия окончательно делает из тебя гражданина; без нее у тебя еще был бы шанс, пусть ничтожный, остаться человеческим существом.

– Есть преступления более тяжкие, чем сжигать книги. Одно из них – не читать их.

– Для человека, чей родной язык – русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение…

– Жечь книги – это, в конце концов, всего лишь жест, запрещать их публикацию – это фальсификация времени.

– Книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы.

– Нравится нам это или нет, мы здесь для того, чтобы узнать не только что время делает с людьми, но что язык делает с временем.

– Печальная истина состоит в том, что слова пасуют перед действительностью.

– Подлинная история нашего сознания начинается с первой лжи. Свою я помню.

– Память, я полагаю, есть замена хвоста, навсегда утраченного нами в счастливом процессе эволюции.

– Для писателя упоминать свой тюремный опыт – как, впрочем, трудности любого рода – все равно что для обычных людей хвастаться важными знакомствами…

– Поэт – средство существования языка.

– В русском языке односложное слово недорого стоит. А вот когда присоединяются суффиксы, или окончания, или приставки, тогда летят пух и перья.

– Нет в России палача, который бы не боялся стать однажды жертвой, нет такой жертвы, пусть самой несчастной, которая не призналась бы (хотя бы себе) в моральной способности стать палачом.

– В конце концов, скука – наиболее распространенная черта существования, и можно только удивляться, почему она столь мало попаслась в прозе XIX века, столь склонной к реализму.

– Всякое творчество есть по сути своей молитва. Всякое творчество направлено в ухо Всевышнего.

Ссылку поэт в деревне Норинской («В Норинской сначала я жил у добрейшей доярки, потом снял комнату в избе старого крестьянина. То немногое, что я зарабатывал, уходило на оплату жилья, а иногда я одалживал деньги хозяину, который заходил ко мне и просил три рубля на водку»).

Вот одно из его писем этого периода.

Письмо И. Н. Томашевской

19.1.64. Норинское

Дорогая Ирина Николаевна!

Более чем с месячным опозданием попробую ответить на Ваше письмо, которое сейчас взял и перечел. Попробую – потому что действительно ответить невозможно. (Да и вообще невозможно). Тут все так складывалось, что был не в состоянии даже просто поблагодарить, не говоря уж о письме, для которого нужно хоть физическое равновесие. Теперь чуть лучше.

Все время – в „Крестах“, на пересылках, в Столыпине – все время я читал (позволили брать книгу) Вашу статью в томике Баратынского. Она, по-моему, действительно замечательна, лишена всякого блеяния (как, впрочем, все, от Вас исходящее), а своим разделением (эпигр., элегии и проч.) Вы превратили его в классика (нужен чисто формальный прием), за какового его никак не хотят признавать. По-моему, теперь (1946–1964) все стало на свои места, и при переиздании следует настаивать на таком его виде. Вообще-то, наиболее трогательное впечатление <его> стихи производят вперемежку, но если будет академич. издание, нужно, чтобы он принял именно такой вид, какой придали ему Вы.

Знакомые (в письмах) поговаривают, что, м.б., пришлют мне машинку; тогда (во что бы то мне ни стало) напишу о нем статью и пошлю ее Вам, если хотите. (Если напишу). Столько неубитых медведей!.. – машинка, напишу ли, захотите ли. Медведей! Простите, Ирина Николаевна!

Я живал по-разному и поэтому всем происшедшим не очень обескуражен. О причинах я и вовсе не думаю. По-моему, никто ни в чем не виноват. Видимо, слишком велико было мое аутсайдерство; но, должен сказать, от перемен оно не изменилось, во всяком случае, не стало меньше. Мне было очень плохо в тюрьме, но, очевидно, все переносят тюрьмы. В конце концов переносят. Да и, кроме того, всей этой истории предшествовали муки более сильные, так что я был как бы оглушен и многого не слышал.

Сейчас я работаю в совхозе. Иногда очень выматываюсь, иногда совсем легко. Знаете, под открытым небом, тучи, птицы и прочее. Недавно начал писать стихи. Вся история в том, что я никогда не старался ради чего бы то ни было конкретного. Моя самая главная цель, как я теперь понимаю, – звучание на какой-то ноте, глуховатой, отрешенной. Не знаю, как и сказать.

Знаю только, что ни звонкой, ни убедительной, и еще какой-то она не будет. Вот ради этой „ноты“ и вся жизнь. И самые главные стихи где-то этого достигают. Поэтому теперь в писании превалирует композиция, а не экспрессия, эмоция. Я теперь скорее драматург, Ирина Николаевна. К сожалению, сказанное почти никак не относится к тому, что сочиняю сейчас. Эти стихи – я пришлю как-нибудь – говорят, в общем, о какой-то заинтересованности в окружающем, чего на самом деле вовсе нет. Но они как-то связаны (нет, пожалуй) с действительностью. <Впрочем, в них действительность сомневается сама в себе – вот в чем дело (и, м.б., обаяние).>

Самое горькое – потому что всего остального я не помню, – самое горькое, что я не могу здесь писать свои главные стихи. Для этого нужна все же какая-то ясность, которая совсем невозможна <музу можно упрекать только в капризности>. Часть этих больших стихов я написал летом у Вас на канале, а часть осенью в Комарово. С тех пор силы земли (и неба!) на меня весьма ополчились, и только сейчас похоже на отбои (где тут плюнуть, чтоб не сглазить)».

Вот хорошо известный диалог между Соломоном Волковым и Бродским о времени ссылки:

«С.В.: И как же вы там обжились?

И.Б.: А замечательно! Это, конечно, грех говорить так, и, может быть, это даже и неверно, но мне гораздо легче было общаться с населением этой деревни, нежели с большинством своих друзей и знакомых в родном городе.

Не говоря уж об общении с начальством. Во всяком случае, так мне это тогда представлялось.

С.В.: И большая деревня?

И.Б.: Нет, там четырнадцать дворов всего и было. Но я вот что скажу. Когда я там вставал с рассветом и рано утром, часов в шесть, шел за нарядом в правление, то понимал, что в этот же самый час по всей, что называется, великой земле русской происходит то же самое: народ идет на работу. И я по праву ощущал свою принадлежность к этому народу. И это было колоссальное ощущение! Если с птичьего полета на эту картину взглянуть, то дух захватывает. Хрестоматийная Россия! Ну, разумеется, работа эта тяжелая, никто работать не любит, но люди там, в деревне, колоссально добрые и умные. То есть не то чтобы умные, но такие хитрые. Вот что замечательно.

С.В.: И как они к вам относились?

И.Б.: Совершенно замечательно! Видите ли, у них там ни фельдшера не было, ничего. А у меня лекарства с собой кое-какие были. И я как мог их подлечивал – знаете, из старых своих медицинских амбиций. Давал им болеутоляющее, аспирин. Ничего этого у них там не было. Или за этим добром надо было ехать километров тридцать. Не всякий день поедешь. Потому что дороги, как полагается, чудовищные. У них ведь там и электричества не было, никаких там «лампочек Ильича».

С.В.: А книги к вам в ссылку доходили?

И.Б.: Мне присылали книги, и довольно много. С книгами было все в порядке. Когда я освободился, то увез с собой в Ленинград сто с лишним килограмм книг.

С.В.: А стихи вы там писали?

И.Б.: Довольно много. Но ведь там и делать было больше нечего. И вообще это был, как я сейчас вспоминаю, один из лучших периодов в моей жизни. Бывали и не хуже, но лучше – пожалуй, не было».

Многие исследователи – от критика Владимир Бондаренко до поэта Евгения Рейна считают, что окончательное созревание Бродского как поэта произошло в архангельской ссылке, где были написаны лучшие стихи. А Рейн в «Литературке» пишет, что и самые нужные книги были внимательно прочитаны там: «Он вообще был замечательным читателем: если углублялся в какую-то сферу, то всегда умел из этой сферы что-то для себя извлечь. Так, одно время он переводил поляков (в основном Галчинского), и это тоже, я думаю, как-то на него повлияло. Но самым внимательным, решительным образом он прочел английскую поэзию в ссылке, в деревне, куда ему прислали антологии английской и американской поэзии. И вот, когда он прочел эти такие совершенные, с большим пониманием отобранные книги, в нем и завершился некий процесс формирования его поэзии. И произошло это в деревне Норенская, где он написал замечательные, на мой взгляд, большие свои стихи: «Новые стансы к Августе», «Два часа в резервуаре», «Старому архитектору в Риме» – и немало других.

Если их внимательно посмотреть, там уже есть практически весь Бродский. Он только еще не перешел к крайней мизантропии и к такой серой палитре своих стихов, которая появилась у него впоследствии. Но уже и образность, и его личная философия были в этих стихах проявлены. Другое дело, что это еще он излагает при помощи неких стилизаций на основе немецкого филистерства, как в «Двух часах в резервуаре», или на основе европейской натурфилософии, как в «Новых стансах к Августе». Там еще есть достаточно светлые краски, от которых он потом совершенно отказался. Вернувшись из ссылки, он иногда пишет такие стилизованные картинки, вроде замечательного стихотворения «Стихи на смерть Т.С. Элиота». Но это, по сути, перевод стихов Одена «На смерть Йетса», просто Иосиф как-то его переписал на другой тематической основе.

Бродский с Ефимом Эткиндом и Генрихом Бёллем. 1971 г. Фото А. И. Бродского. Из архива М. И. Мильчика

После ссылки он прожил в Ленинграде больше шести лет. За это время им довольно много написано, причем основные стихи, я думаю, – «Разговор с небожителем», «Речь о пролитом молоке», целый ряд лирических стихов («Я обнял эти плечи и взглянул») и большая, как бы отдельная книжка – незаконченная – «Школьная антология». И эти стихи уже абсолютно лишены сколько-нибудь оптимистического взгляда – он переходит к абсолютно подавляющему минору. Как-то он сам сказал, что для него главная философская мысль – это шутка Светлова, слишком известная, чтобы ее здесь цитировать.

Несмотря на юмористический цинизм этого высказывания, оно действительно имеет определенные основания – после ссыльных лет Бродский становится тем мизантропическим и как бы одноцветным поэтом, каким мы его знаем; причем практически нигде себе не изменяет. Иногда он пишет какие-то такие забавные стилизации, вроде «Нового Жюля Верна» или поздней поэмы «Представление», но и там шутки довольно саркастичны и злы и никакого просвета в этих стихах нет….

Со временем Бродский вообще становится стопроцентно безрадостным поэтом, в его стихах все более и более проявляются элементы необарокко, так как он обладал замечательно изощренным зрением, он умел вытащить метафору из любого положения, из любого слова. И хотя все эти метафоры или минорны, или злоязычны, или презрительны, но тут нет какого-то всемирного наплевательства. Он и по отношению к себе почти всегда выступает с такой отрицательной краской. Вот вспомним, как он себя описывает: «Кариес, седина, стыдно где…» – значит, он себя вполне заносит в тот серый минорный пейзаж, который он создает, глядя на наш мир. Причем он делает вещи, не очень принятые в поэзии, особенно в русской, в частности, то, что он пишет о своей возлюбленной в стихотворении «Бюст Тиберия», впрочем, как уже сказано выше, он и себя описывает в таких иронических и очень сниженных тонах.

Вообще описываемый им мир – это мир такой сумеречный, пессимистический, не оставляющий никакой надежды. Иногда вдруг проявляется какая-то крайне редкая позитивная черта, причем она звучит довольно стильно именно потому, что это в его поэзии – большая редкость. Вот в стихотворении «На свое сорокалетие» он пишет: «Только с горем я чувствую солидарность» – и это едва ли не единственный позитивный элемент. Даже когда он пишет стихи по поводу смерти своей матери и смерти отца, тут нет никакого, я бы сказал, погребального торжества – так сказать, никаких элементов надрыва. Несомненно, что своих родителей он очень любил (особенно отца), что он был с ними сердечно и душевно связан. Но, когда дело доходит до стихов, изобразительный, словесный, лексический ряды чрезвычайно притушены. И я помню, как мне он однажды сказал: «Вы все, – он имел в виду русских поэтов и, наверное, меня в их числе, – вы все привыкли рвать на себе рубашку, а я предпочитаю бормотать». И это справедливо. Мы действительно довольно часто берем такие высокие ноты – одни меньше, другие больше – и иногда даем петуха, чего у него совершенно нет». Так ведь и песни возвышенной нет!

Критик Владимир Бондаренко написал нашумевшую статью «Русский менталитет Иосифа Бродского». Привожу ее почти целиком.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.