Бесовщина по-русски
Бесовщина по-русски
«Словно земля уходит из-под ног», – писал некогда Достоевский в одном из писем, резюмируя свое положение. Я не обладал ни его гениальной интуицией, ни прозорливостью художника. Но после своего вынужденного увольнения из Дзержинки я почувствовал – в какой уже, собственно, раз? – зыбкость почвы и под своими ногами. И не верилось в то, что жизнь в Советском Союзе, несмотря на начавшуюся перестройку, хоть как-то изменится к лучшему или – фантастика, да и только! – что Советский Союз вообще перестанет существовать. Да и забот у меня было предостаточно: беспокойство за семью, удручающий поиск новой работы. В эти три года я не только ощущал себя парией – я был отщепенцем, и каждый чиновник давал мне это почувствовать.
И как горькую иронию, как насмешку воспринял я письмо из партийного издательства «Политиздат», в котором сообщалось, что оно выпустило мой давнишний перевод воспоминаний Альфреда Куреллы «На пути к Ленину», опубликованный в журнале «Нева», отдельной книгой. Оно перепечатало перевод, не утруждая себя чтением оригинала, то есть со всеми купюрами, пропусками одиозных фамилий. Тем не менее переведенный издательством гонорар – не ахти какой роскошный для такого гигантского тиража – пришелся мне как никогда кстати, потому что, за исключением случайных заработков (двух частных уроков да редких переводов для издательства «Аврора»), никакой возможности зарабатывать на жизнь не было.
В то время мы жили на скромную зарплату жены, небольшую помощь моих родителей и родителей жены или друзей, таких как мой наставник – профессор Владимир Григорьевич Адмони, который всякий раз, когда я бывал у него, подсовывал мне конверт с небольшой – а иногда и приличной – суммой. Я пытался сопротивляться, но он каждый раз на все мои возражения, грустно улыбаясь, отвечал: «Ах, поверьте, дорогой мой, нам с Тамарой Исааковной не однажды приходилось пользоваться помощью друзей: и в тридцать седьмом году, и в тридцать восьмом, не говоря уже о сорок восьмом и сорок девятом».
Тем, что эта удручающая фаза навязанного безделья наконец закончилась, я обязан исключительно моему тестю. Неожиданно выяснилось, что ректор ЛИИЖТа (Ленинградского института железнодорожного транспорта) – бывший однополчанин тестя, да к тому же в страшные времена сталинских чисток тесть оказал этому будущему ректору неоценимую услугу. Сестра ректора работала после войны где-то на Севере – кажется, в Мурманске – и по доносу попала под суд (якобы как вредитель). Тесть по просьбе ее брата взялся ее защищать, и ему удалось доказать ее невиновность, так что вскоре ее освободили. А вот свою сестру ему спасти не удалось. Как и многих других евреев, ее расстреляли в Бабьем Яру.
С этим ректором тесть поговорил о моей ситуации, и тот согласился предоставить мне работу в своем институте. Основанное царем Александром Первым, это учебное заведение было своего рода единственным в России. Первым ректором его был француз испанского происхождения Бетанкур. Еще и потому языки в этом институте играли значительную роль. Так, к примеру, и годы спустя после основания учебного заведения французский оставался языком преподавания, и, разумеется, учиться в нем в те времена могли только дети дворян. Еще и сегодня в институте имеется замечательная библиотека, прекрасно сохранившаяся, несмотря на все превратности времен, и ставшая для некоторых воспитанников исходным пунктом их карьеры в стороне от железнодорожного транспорта – в науке или литературе. Назовем здесь, к примеру, выпускника института – современника Александра Пушкина, русского немца – Эдуарда Грубера, который первым перевел «Фауста» Гёте на русский язык.
И вот именно в этот институт, кое-что из своих славных традиций утративший, но, несмотря ни на что, сохранивший среди специалистов многих стран репутацию важного учебного заведения, я отправился трудиться. Деятельность моя, которую мне определили на кафедре иностранных языков, поначалу ограничивалась, однако, почасовой нагрузкой на вечернем факультете. Тем самым я был возвращен в то состояние, которое, как мне казалось, я преодолел ровно пятнадцать лет тому назад. В училище я занимал должность доцента и руководил немецкой секцией, а целый год – даже всей кафедрой. Здесь, в ЛИИЖТе, я снова оказался жалким почасовиком на вечернем отделении, и следовало радоваться тому, что мне предоставили хоть какую-то работу.
Довольно скоро я почувствовал, что моя непосредственная начальница, заведующая кафедрой иностранных языков, не особо заинтересована в расширении моих служебных обязанностей. Она прекрасно понимала, что ей – заведующей кафедрой, да к тому же члену парткома института, – я никакой конкуренции не составлю. И тем не менее совсем не спешила дать мне бо?льшую нагрузку. Когда и после целого года в ситуации моей ничего не изменилось, я решился еще раз встретиться с ректором. Он выслушал меня и пообещал поговорить с моей начальницей при первой же возможности. И в самом деле, через несколько месяцев после этого разговора я снова был доцент, но, как и в самом начале моей преподавательской деятельности, – полуставочник. Однако оклад полудоцента был все-таки целых сто шестьдесят рублей, и я мог сделать небольшую передышку. А статус полного доцента я вернул себе лишь через несколько лет, и странным образом усердно пробивала все это та же заведующая кафедрой, с которой поначалу у меня было предостаточно проблем.
Разумеется, ЛИИЖТ по своему стилю, структуре и характеру был совершенно иным высшим учебным заведением по сравнению с военно-морским училищем. Тем не менее имелись некоторые аналогии и сходства. Так, к примеру, и здесь (только не в коридоре, а в Колонном зале) висели портреты заслуженных людей, которые были не военачальниками, а учеными. И так же и здесь под большим количеством портретов год смерти был указан тысяча девятьсот тридцать седьмой или тысяча девятьсот тридцать восьмой, что и меня, и некоторых студентов заставляло задуматься; и на занятиях, разумеется, такие моменты было не обойти.
И я рассказывал студентам – не без учета опыта обжегшегося дитяти, потому что здесь хотя и можно было позволить себе более открытый разговор, чем в Дзержинке, но все-таки рекомендовалось, как и всюду, слова тщательно взвешивать, – о том или ином профессоре, чьи портреты висели в Колонном зале. Говорил об их многостороннем образовании, об иностранных языках, которыми они владели, и о том, как тот или иной из них в двадцатые и ранние тридцатые годы выступал с докладами на международных конгрессах в Париже, Берлине и Лондоне без всяких переводчиков, а потом свободно дискутировал на французском, немецком или английском языке. В связи с этими табличками с датой смерти под портретами мои студенты восхищались этими выдающимися учеными и, испытывая душевное потрясение, робко начинали задавать вопросы. Потому что им – как и мне в мои школьные времена – история преподносилась в социалистически-мифологической интерпретации. Разумеется, я понимал, что с подобными беседами я хожу по очень тонкому льду, но все это я считал важным и необходимым.
И в институте было немало профессоров, которые своим настроем и поведением укрепляли меня в этом мнении. Это были – как и до того, в военно-морском училище, – как правило, высокообразованные специалисты так называемой старой гвардии, которые пережили и сталинские времена, и войну и которые в обхождении со студентами и с коллегами всегда были великодушны и снисходительны. И конечно же, никто из этих профессоров не был ни карьеристом, ни взяточником, в отличие от некоторых из их коллег из следующего – более молодого – поколения ученых, которые нередко делали карьеру благодаря оголтелой активности в комсомоле или в партии.
Так, мне вспоминается эпизод с одним из этих новых, молодых ученых, защищавших диссертацию на факультете мостостроения. Говорил он долго и очень воодушевленно, а когда закончил, один из старых профессоров, которые его выслушали, заметил: «Мост ваш, молодой человек, несомненно, заслуживает внимания. Но боюсь, что выдержать сможет он не грузы, а только общественную нагрузку».
Постепенно я стал понемногу осваиваться в институте. Одной из причин этого было то, что мои отношения с заведующей кафедрой значительно улучшились. Она поручила мне даже разработать план научной деятельности кафедры на пять лет и подготовить двух преподавательниц к поступлению в аспирантуру университета. А кроме того, я был единственным доцентом на кафедре, которого она могла использовать как переводчика, когда гости из-за границы – преимущественно из Германии, Австрии и Швейцарии – приезжали в институт (как правило, специалисты по железнодорожному транспорту). А в первую очередь охотно использовал меня как переводчика сам ректор. Такая работа была внеурочной и часто затягивалась до глубокой ночи. Но я не роптал, надеясь на то, что это упрочивает мое положение в институте.
А то, что это положение было не таким уж надежным, как мне казалось, стало ясно, когда в один прекрасный день меня пригласила к себе для особого разговора моя начальница. Она призналась мне, что ей накануне позвонили из Первого отдела – уполномоченный КГБ в институте – и настоятельно посоветовали под тем или иным предлогом от меня избавиться. Но поскольку (сказала она) за прошедшее время ей довелось узнать меня поближе, она считает, что никакой я не антисоветчик, а лояльный гражданин, достойно исполняющий обязанности советского преподавателя высшей школы, в чем она и постарается убедить уполномоченного КГБ. Не знаю, что побудило даму так открыто поговорить со мной и заверить меня, так сказать, в своей коллегиальной симпатии ко мне. Во всяком случае, я поблагодарил ее и подтвердил, что именно это она может сообщить Первому отделу, только вот что бы то ни было подписывать я не собираюсь. Несомненно, я был очень заинтересован в том, чтобы остаться работать в институте. И тем не менее, если бы передо мной поставили невыполнимые требования, я был бы вынужден ЛИИЖТ покинуть. Это был вызывающий тревогу, но все же в конечном счете хороший разговор, и ей, члену институтского парткома (и муж ее был полковником КГБ), в конце концов удалось предотвратить опасность нового увольнения, против которого в данном случае бессильным оказался бы и ректор.
Разумеется, я ни секунды не верил в то, что за время моей работы в институте мне удалось в начальнице пробудить относящиеся к моей персоне филосемитские чувства. Изменение в ее отношении ко мне имело весьма прозаические и практические причины. Благодаря ее солидным московским связям она попала в обойму тех так называемых ведущих научных кадров, которые время от времени поощрялись командировками на Запад. И вот она ездила во Францию и в США, чтобы, как это звучало официально, «ознакомиться с методами преподавания иностранных языков, применяемыми там». И ей был нужен на время отсутствия некто, кто в качестве заместителя мог продолжать ее работу в институте; и это должен был быть кто-то, в ком она могла быть уверена, что он не воспользуется этим временем, чтобы подпилить ножки ее кафедрального кресла и пошатнуть ее положение в институте. Во мне, по всей видимости, она была уверена, потому что, с одной стороны, она уже поняла, как именно можно использовать, так сказать, мои профессиональные данные, а с другой – она, как и до того (Первый отдел за спиной), держала меня на коротком поводке и в любую минуту легко могла от меня избавиться, если бы я дал ей для этого малейший повод. Я, однако, остерегался предоставить ей подобный повод, и таким образом в конце концов я стал ее официальным заместителем и наконец-то снова – на шестом году моего пребывания в ЛИИЖТе – ощущал себя в относительной безопасности.
Гораздо более интересным показалось мне другое задание, которое мне поручили, а именно руководить отделением журналистики на так называемом факультете общественных профессий. Здесь неожиданно мне представилась возможность обратиться, так сказать, внутри моей преподавательской деятельности к исконной области моих интересов – к переводу. И если на занятиях мне приходилось ограничиваться вопросами грамматики и специальной технической терминологии (что меня мало удовлетворяло), то здесь у меня вдруг появилась возможность пробудить в заинтересованных молодых технарях внимание к вопросам литературы и филологии. И было в этом нечто оригинальное, что я, которому было отказано в возможности преподавать язык в Университете или в институте Герцена на факультете иностранных языков, мог осуществлять хотя бы частично подобную работу в институте железнодорожного транспорта.
Таким образом, я организовал кружок любителей немецкого языка (за рамками официального учебного плана), в небольшой брошюре разработал программу по теме «Язык и перевод» и постарался, будучи верным, к сожалению, почти вычеркнутым из памяти традициям института, немного расширить довольно узкий лингвистический горизонт хотя бы у некоторых будущих инженеров. И у самых способных из них мне удалось пробудить интерес к литературному переводу. Сегодня я мог бы назвать как минимум четырех или пятерых моих бывших студентов, о которых я точно знаю, что позднее они более интенсивно занимались вопросами языка и пытались делать небольшие литературные переводы. Во всяком случае, следует заметить, что эти студенты пришли в институт уже с хорошим знанием языка. Они окончили специальные языковые школы, учиться в которых выпадало далеко не каждому даже после того, как отношение к иностранным языкам в Советском Союзе решительно изменилось и контакты с заграницей – несмотря на сохранившуюся подозрительность со стороны официальных инстанций – перестали быть абсолютным табу.
Конечно, в центре внимания моей работы с заинтересованными студентами была немецкоязычная литература. Я рассказывал им о своей переводческой деятельности и – хотя и завуалированно – о проблемах, которые при этом возникали с цензурой. Я зачитывал им отрывки из своих переводов, знакомил их со Стефаном Цвейгом и поучительной и интересной отнюдь не только филологам книгой «Язык третьей империи» языковеда (немецкого еврея) Виктора Клемперера, чье исследование языка Третьего рейха «Lingua Tertii Imperii» было воистину актуально не только для Германии под фашистской диктатурой. Эта книга разоблачает характер регламентации языка любой диктатурой. Свою работу в качестве доцента в ЛИИЖТе я считал задачей не только педагогической, но и просветительской.
Тем более удручающим для меня оказался тот факт, что подавляющее число доцентов и профессоров (кроме, разумеется, преподавателей кафедры иностранных языков) не владели никаким другим языком, кроме русского, да и русским нередко – кое-как, исключая тривиальный разговорный язык и обычную партийную тарабарщину. И именно среди таких доцентов и профессоров было немало награжденных знаком «Почетный железнодорожник», что было связано с целым рядом существенных привилегий. Так, они могли рассчитывать на более высокую пенсию, имели право на лучшее медицинское обслуживание, на внеочередную покупку автомобиля, на приобретение квартиры, или дачного участка, или списанного спального вагона (который нередко заменял дачный дом).
Вместе с этими профессорами я, как заместитель заведующего кафедрой и доцент, часто принимал кандидатские экзамены по иностранному языку. Правда, иностранный язык здесь нередко играл подчиненную роль. По сути, от меня ждали лишь формального подтверждения знаний соискателя. Для Первого отдела, ректората и парткома все было известно заранее – вплоть до оценки. В этой практике за время моей работы в институте ничего не менялось. Подобным образом в Советском Союзе часто готовились так называемые научные кадры в ущерб репутации и доброму имени того большого числа ученых и научных сотрудников, которые завоевывали свои звания глубокими профессиональными знаниями, без всяких связей и звонков из партийных инстанций.
Восьмидесятые годы тем временем подходили к концу. От первоначальных ожиданий, которые при всем имевшемся скепсисе возлагали на перестройку, осталась самая малость. И неожиданно в моем собственном окружении мне пришлось столкнуться с тем, что многолетние дружеские связи распадались и что между мной и некоторыми добрыми знакомыми наступило необычное отчуждение. Причиной этому – если отвлечься от тех или иных субъективных моментов, – несомненно, были все более явно дававшие о себе знать реальные изменения в Советском Союзе.
Я сейчас говорю не о возросшем числе тех, кто, тревожась за свое собственное будущее и, конечно, за будущее своих детей и внуков, покидали страну; будучи евреями, уезжали в Израиль или США и для этого были вынуждены отказаться буквально от всего: не только от дома и очага, но и от всей своей прежней жизни. Я говорю о тех, кто оставался, с кем вместе мне довелось многое испытать и пережить: и безработицу, и допросы в КГБ, и ночные посиделки на той или иной кухне, и бурное обсуждение самиздатовской литературы, и едкие анекдоты про советскую власть. Очень часто это были настоящие кружки, своего рода сообщества тайного братства. Казалось, что знаешь друг друга до мозга костей, – и вдруг, едва стали представляться соответствующие возможности, все это было забыто; вдруг самым главным у очень многих стали исключительно деньги, делавшиеся не важно каким способом (не беда, если при этом приходилось отказаться от самого себя).
Жизнь, при которой из-за постоянных нехваток и дефицитов каждый, чтобы обеспечить мало-мальски нормальное существование и минимальную возможность заниматься именно своим делом, был вынужден иметь какой-нибудь приработок, – эта самая жизнь вдруг как бы перевернулась, и каждый стал стремиться подороже себя продать (не важно, чему ты учился и чему посвятил жизнь). Примерно в это время Даниил Александрович Гранин опубликовал довольно пессимистическую статью, в которой констатировал, что обхождение людей друг с другом стало безразличным, бесчувственным и наплевательским. Такие нравы, полагал он, – прямое следствие нескончаемых ломок и разрушений их душ свирепой системой советской власти, в так и не осуществившиеся чистые принципы которой он и сам когда-то верил, а возможно, и продолжал верить в надежде своей статьей разбудить в людях сострадательность и милосердие. Но это было, пожалуй, слишком поздно. Ecce Homo раннего, чувствовавшего свою кровную связь с униженными и оскорбленными Максима Горького («Человек – это звучит гордо») давно, слишком давно отошло в область предания, и люди больше уже не читали.
В витринах Дома книги на Невском проспекте еще за год до этого красовались прекрасно изданные книги русских классиков и переводы иностранной литературы, и их покупали. А теперь витрины опустели – предлагалось лишь какое-то чтиво. И только в дальнем углу объемистой витрины, как зловещее предзнаменование, лежала никем не замечаемая одна-единственная маленькая книжечка – роман Стефана Цвейга «Ungeduld des Herzens» («Нетерпение сердца»), выпущенная издательством «Прогресс» на немецком языке. Всякий раз, когда я проходил мимо этой витрины, у меня судорожно сжималось сердце и германист во мне вспоминал знаменитое стихотворение Генриха Гейне «Германия. Зимняя сказка», в котором надо было заменить лишь одно-единственное слово (название страны), чтобы выразить свои чувства: «О России ночью вспомнишь – Сон мгновенно ты прогонишь».
Больше всего я сожалею, конечно, об утрате тех из моих друзей и знакомых, которые, будучи евреями (и работая врачами, учителями, архитекторами, артистами, строителями и инженерами), покинули страну, в которой не видели больше будущего ни для себя, ни для своих детей. Горькими были перед их отъездом те часы, которые мы последний раз проводили вместе; горькими, как прощальный вечер у того Иосифа, о котором я уже рассказал. Вспоминали давнишние – лучшие – времена, которые для большинства были отнюдь не добрыми. Но это был их город, их родина. Здесь были бесчисленные связующие нити и могилы их родителей и родственников, которые они теперь оставляли ради какого-то неясного завтрашнего дня, потому что в Ленинграде, в России не видели больше никакой будущности. Глядя на разные вещицы в нашей квартире, подаренные мне этими друзьями на память, я вспоминал обстоятельства отъезда друзей, и их приношения казались мне порой теми монетами, которые бросают в фонтан полюбившегося места в робкой надежде еще раз возвратиться сюда, пусть лишь для того, чтобы после беспокойной жизни конечный покой обрести в родной земле.
Из того факта, что я был еврей, в ЛИИЖТе (после трудностей первых лет) достойных упоминания проблем больше не возникало. По крайней мере, так открыто они не представали передо мной, как это мне пришлось пережить в Холодильном институте или со стороны некоторых офицеров Дзержинки. Правда, я был один-единственный еврей среди сорока пяти дам на кафедре иностранных языков, но меня там держали не для соблюдения некой формальной статистики, как это довольно широко практиковалось в иных местах, а потому, что хотели сохранить опытного доцента и переводчика, каковым я тем временем и стал. А кроме того, время и обстоятельства начали кое-что – мало-помалу – менять. Я говорю осознанно «мало-помалу», потому что многие члены институтского парткома и Первый отдел продолжали наблюдать за мной весьма недоверчиво. Во мне видели потенциального сиониста, а ведь вплоть до перестройки не было в Советском Союзе, наряду со словами «фашисты» и «империалисты», слова более достойного проклятия, чем «сионист», хотя представления никто не имел, что такое сионизм, а уж имя Теодора Герцля было абсолютно неведомо.
Само собой, имелись в институте преподаватели, которые ни в коем случае не могли согласиться с тем, что в институт взяли беспартийного еврея и со временем доверили ему подготовку студентов и аспирантов. А на кафедре мне пришлось долго воевать со старшим преподавателем немецкой секции Галиной Ивановной, которая хотя и была моей подчиненной, но в первую очередь – секретарем парторганизации кафедры. Но в конце концов ей пришлось признать мою работу успешной, а стало быть, признать и меня. Заведующая кафедрой – уж не знаю, с какими чувствами, – так сказать, издалека наблюдала за этими баталиями между мной и старшим преподавателем. И до сих пор не пойму, было ли в том признание или просто констатация, когда позднее она мне сказала: «Настоящее чудо, что тебе удалось ее усмирить». Моя начальница, несомненно, была женщина умная. Возможно, ей, авторитетному члену партии, было знакомо мнение царя Александра Третьего, который еще в девятнадцатом веке заметил, что судьба русских евреев сказывается на судьбе страны, отзывается даже у тех людей, которые никогда не проявляли сочувствия к евреям. Он мягко побранил после погрома в Варшаве тамошнего русского губернатора: «Сердце мое радуется, когда евреев бьют, но разрешать это ни в коем случае нельзя».
Среди моих студентов, впрочем, антисемитов, можно сказать, не было. Один-единственный раз во время перевода какой-то статьи из газеты «Neues Deutschland» студент с Украины позволил себе презрительное, вероятнее всего, не относящееся ко мне антиеврейское замечание. После этого я спросил, действительно ли он придерживается таких расистских взглядов, и развернулась в общем и целом вполне приличная дискуссия со студентами, в процессе которой и украинцу захотелось изменить и в конце концов пересмотреть свои необдуманные слова и несамостоятельные взгляды. Но это, как я уже сказал, было исключением, и я еще и сегодня убежден в том, что мои студенты меня приняли, признали и что моя национальность их вообще не волновала. Пройдя советскую школу доктринерства и комсомольского устава, они вышли не без потерь, но они были людьми нового поколения, да к тому же первого, которое уже ощущало, что они становятся взрослыми в то время, когда в Советском Союзе зреет что-то непривычное, заранее неизвестное, для многих еще невидимое, но уже ощутимое.
Это было именно в это время – восьмидесятые годы подошли к концу, и с явными признаками перемен в Восточной Германии начался первый год нового десятилетия, – когда в один прекрасный день я получил письмо с австрийской почтовой маркой. И хотя я давно привык к тому, что все официальные письма следует открывать с некоторым недоверием, но это пришло не из Ленинграда или Москвы – оно прибыло из Вены (из города, в котором я еще никогда не бывал, но с которым я чувствовал определенную связь, и не только благодаря моим многолетним занятиям Стефаном Цвейгом). Какой-то доктор Вольфганг Краус, председатель Австрийского общества литературы, приглашал меня на четырехнедельную стажировку.
Мы будем рады, писал он, если я смогу заняться исследованиями по австрийской литературе в библиотеках и архивах Вены. О контактах с австрийскими коллегами и моем размещении Литературное общество позаботится. Редко в моей жизни что-то поражало меня в такой степени, как это письмо. Подобного очевидного признания своей переводческой работы в Советском Союзе я никогда не находил; ничего не изменил и тот факт, что лишь за несколько недель до этого вышло первое – пусть и сокращенное – русское издание цвейговского «Вчерашнего мира». Следует прожить пятьдесят три года в Советском Союзе, испытать все мои трения, все мое хождение по мукам с советскими издательствами, редакциями и государственными инстанциями, чтобы смочь оценить, с каким чувством я читал это письмо из Вены и в нем – короткое, но непостижимое предложение: «Постарайтесь сообщить нам поскорее, когда мы можем ожидать Вас в Вене».
Больше всего меня беспокоило, получу ли я вообще разрешение на такого рода командировку. Временное освобождение от преподавательской деятельности, исходя из приобретенного опыта, казалось мне менее значительной проблемой по сравнению с теми препятствиями, которые воздвигнут передо мной партийные органы и государственные инстанции. Но – поразительным образом – поездку разрешили без особых сложностей, возможно, также потому, что Австрия по государственному договору 1955 года советской пропагандой причислялась к западным государствам, которые не следовало во что бы то ни стало рассматривать как враждебные империалистические страны. И таким образом, я полетел в Вену.
Впервые я оказался на Хофгассе, на которой Стефан Цвейг провел юность, и еще и сегодня вижу себя идущим по аллеям одного из самых больших и красивых парковых ансамблей Вены (Центрального кладбища), чтобы на обширном еврейском участке найти могилу матери Стефана Цвейга; вижу себя стоящим перед Бургтеатром, с грустью вспоминая умершего тем временем славного моего учителя Олега Вейцмана и фотографию последнего года войны, на которой запечатлен молодой красивый майор Олег Вейцман перед пострадавшим от бомбежек зданием знаменитого театра. Разительными для меня оказались настроение и ощущение дежавю в кафе на Рингштрассе или на Штефансплац; моя осведомленность о местах, манере поведения людей, атмосфере города; моя неотчетливая, нечленораздельная связь и сродство с ним, которыми снабдили меня за долгие годы книги Стефана Цвейга, Йозефа Рота и Франца Верфеля. Разве когда-то из своего далека я не проводил сравнения между старым Санкт-Петербургом и гораздо более старой Веной? И разве тогда мне не доводилось обнаруживать следы общих традиций в архитектуре, литературной жизни и музыке?
Слишком много впечатлений довелось мне испытать в те несколько недель, чтобы все эти сравнения поточнее перепроверить на месте. Но они показались мне не безрассудными и не безосновательными уже после первых мимолетных впечатлений от Вены. И было еще нечто, что произвело на меня глубокое впечатление и что, собственно говоря, должно было быть отмечено мною на самом первом, особом месте. Это были люди, с которыми я встречался и которые принимали участие во мне с первого до последнего дня моего пребывания в Вене: буквально трогательно заботились обо мне, да так (как выяснилось со временем), что забота их вышла далеко за рамки моего краткого пребывания в Вене, которое они мне обеспечили.
Слишком быстро пробежавшие недели в Вене показались мне безмятежным отпуском от суетной и тревожной жизни, которую я оставил в Ленинграде и в которую должен был и хотел возвратиться, потому что, кроме многочисленных личных связующих нитей, меня держал сам город; и покинуть его навсегда, несмотря на все то, что со мной там происходило и еще могло произойти, было для меня невообразимо и жутко. Но разве то, что я пережил до поездки в Вену и теперь снова переживал после возвращения из нее, не было явным жутким кошмаром?
Стоило лишь пройти по Невскому или включить телевизор. Никогда со времен моего детства в средствах массовой информации не говорили так много о евреях и еврействе. Вот на экране телевизора промелькнули фигуры двух молодых людей, которые перед Смольным держали над головой самодельный плакат: «Мы хотим в Израиль». И в то же время по радио в двенадцать, два и пять повторялись не блещущие новизной известия о выехавших в Израиль советских евреях, которые получили там работу за счет выгнанных на улицу палестинцев. После подобных пропагандистских репортажей ленинградскому слушателю, самому не имевшему возможности за свои жалкие рубли купить достаточно еды, спокойно можно было отправляться спать, удовлетворенно думая о том, что его, слава богу, с работы никто не гонит.
Гласность была тем новым ослепительно-ярким понятием, которым себя украсила перестройка. Средствам массовой информации (прежде всего Ленинградскому телевидению) была предоставлена бо?льшая свобода в освещении событий; но эта мнимая свобода выгодна была в первую очередь заслуженным, видавшим виды силам, лишь делавшим вид, что они готовы к реформам, – силам, в чьих укоренившихся предубеждениях по отношению к евреям едва ли что-либо изменилось. Вот, к примеру, разговаривают – словно нет в стране более актуальной проблемы, чем туризм, – на радио два руководителя турбюро, обмениваются опытом. Один из Ленинграда, другая (дама) – из Средней Азии, из Бухары. И как бы невзначай разговор заходит о выезжающих евреях, которые вывозят с собой в Израиль национальные ценности страны – этакая распродажа культурно-исторического достояния государства. Организатор этой славной беседы – диктор Ленинградского радио – им совсем не возражает и не требует никаких доказательств подобных утверждений, хотя каждый знал, какому строгому контролю и унижениям подвергались отъезжающие и сколько всего им приходилось оставлять в стране. Лишь единицам удавалось хоть что-то переправить через границу (золотые коронки, колечко или брошь), чтобы хоть что-то иметь для начала. Крохи эти погоды не делали. Своих детей (детей? пасынков!) Советский Союз на волю отпускал обобранными до нитки.
Под бесподобную эту радиобеседу двух замечательных специалистов по туризму в голове у меня крутился надоедливый вопрос: что это – цитата из моего перевода цвейговского «Вчерашнего мира» или таков мир сегодняшний? «Те, кто покинул Германию и Австрию первыми, еще смогли спасти свою одежду, свои чемоданы, свои мелкие домашние вещи, а некоторые даже немного денег. Но чем дольше кто-то продолжал верить в Германию, чем труднее он разлучался со своей любимой родиной, тем жестче была кара. Сначала у евреев отняли их профессии, им запретили посещать театры, кино, музеи, а ученым – пользоваться библиотеками. Они оставались из верности или из-за инертности, из-за трусости или из-за гордости. Лучше уж быть униженным на родине, чем попрошайкой унижаться на чужбине. <…> Они были лишены всякого права, над ними чинилось всякое душевное, всякое телесное насилие с азартным вожделением. И для каждого еврея старая русская пословица вдруг стала ужасной правдой: „От сумы да от тюрьмы не зарекайся“. <…> …ограбленного, в одном-единственном костюме и с десятью марками в кармане, его выталкивали из страны, не спрашивая куда». Это цитата из Стефана Цвейга.
Или на экране телевизора появлялось вдруг сытое лицо начальника ленинградского КГБ, который снизошел до разговора с трудящимися города и на вопрос – случайный вопрос случайного трудящегося – снисходительно и мягко разъяснял: «Вот сейчас много говорят о евреях. Но почему? Разве с кем-нибудь из евреев или евреек что-то случилось? Кто-нибудь что-нибудь сделал им плохое? Или, скажем, кого-то из них убили? Ничего подобного не случилось!»
Я сидел перед экраном телевизора, смотрел в глаза самодовольного начальника, и меня охватывало недоброе чувство. Я думал о растущем числе осквернений могил на еврейских кладбищах Ленинграда и думал о пьяных подонках, кричавших под моими окнами: «Жиды, убирайтесь в свой сраный Израиль!» А потом они еще швырнули камень в окно, и хотя разбили только форточку, но чего только не начиналось в прошлом – здесь и в других местах – с разбитого окна! Более агрессивная форма антисемитизма, чем до того, стала расползаться в обществе: медленно, как бы на пробу, откуда ни возьмись стала вырисовываться в газетах и журналах, в радио– и телевизионных передачах и становилась все более заметной на улицах и площадях города. При желании еще можно было этого не замечать, не попадаться на глаза чернорубашечникам из общества «Память». Но делать вид, будто не слышишь их оголтелых призывов разобраться с евреями, было уже невозможно.
Призывы эти часто находили весьма благодатную почву, на которой прорастали затем диковинные цветочки. В Ленинграде какое-то время курсировал язвительный слушок: якобы из-за финансовых трудностей в России закрыли довольно много психиатрических лечебниц и пациентов всех выпустили на волю; и вот это, дескать, и были те самые психи, которые на улицах и площадях горлопанили свои антисемитские призывы.
Если бы это было так! Немолодая женщина, которую я увидел на Невском, у Гостиного Двора, и которая во всю ивановскую поносила евреев за то, что они все заграбастали и распродают Россию Западу, несомненно, состояла на учете в психдиспансере. Я приблизился к ней вплотную и сказал на ухо: «Вам бы, уважаемая, следовало быть поосторожнее. С вашей внешностью – я имею в виду более чем еврейскую наружность – я бы на вашем месте не рисковал публично набрасываться на евреев». Она обалдело посмотрела на меня, побледнела и на некоторое время лишилась голоса.
Но то, с чем мне пришлось столкнуться в Румянцевском садике рядом с Академией художеств, к шуткам совсем не располагало. Я отправился туда с другом. Члены общества «Память» проводили там своего рода митинг. С наскоро сооруженного помоста истошным голосом вопил какой-то трибун, обвиняя известного ленинградского кинорежиссера (еврея, конечно) в том, что тот только за последний год получил на «Ленфильме» сто тысяч рублей. Это была отвратительная, злонамеренная демагогия перед лицом слушавшей толпы, едва сводившей концы с концами и вообще не имевшей столько воображения, чтобы представить себе сто тысяч. Я был раздражен и возмущен и больше не мог сдерживаться. Я крикнул в сторону трибуны: «Я вот по воле случая хорошо знаком с этим режиссером, и он совсем не еврей. Но я еврей! Еврей я! И я пришел сюда, чтобы узнать, что вы, собственно, намерены сделать с евреями: собираетесь ли вы их депортировать или убивать на месте?» Разумеется, я понимаю, что с моей стороны это было глупо, потому что история могла для меня закончиться трагично. Докладчик тут же объявил меня провокатором, с которым нет смысла дискутировать, а сквозь толпу стали продвигаться в мою сторону два крепких парня – типичных вышибалы. Мы постарались быстро уйти. Я уверен, что всего через несколько месяцев я бы не осмелился даже приблизиться к подобному митингу, не говоря уже о том, чтобы подать голос.
И мне вспомнился голос, только теперь не из «Вчерашнего мира» Стефана Цвейга, а из книги «На повороте» Клауса Манна. Цитата: «Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика [сестра Клауса Манна] выступала как артистка – не как политический оратор. И тут проявила себя нацистская банда. Эрика стояла на помосте – тонкая, прямая, прекрасный пламень во взгляде. Сначала казалось, что она совсем не слышит хриплых выкриков, с помощью которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? „Кончай! – ревел дремучий лес. – Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации“. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. А на следующий день история о террористической полиции была опубликована в геббельсовском „Беобахтере“ под ошеломляющим заголовком: „Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку“». Конец цитаты.
Вот такой представилась мне обстановка, в которую я возвратился после почти месячного пребывания в показавшейся мне столь гостеприимной и мирной Вене. А с началом нового года это настроение достигло своей высшей точки. Беспрерывно, почти каждый вечер, по телевидению говорили о возможных предстоящих погромах. Даже всеми воспринимаемая как прогрессивная ленинградская телевизионная программа «Пятое колесо», которая подвергала критическому разбору события дня, приняла участие в подобных обсуждениях и пригласила на прямой разговор будущего мэра города Анатолия Собчака и представителя областного комитета партии, которые, с одной стороны, слухи о погромах попытались смягчить, назвав их невинными, а с другой – признали, что особенно у входов в метро выступает все больше и больше ораторов с антисемитскими лозунгами, воззваниями и призывами.
И в эти февральские дни не только в средствах массовой информации, а во всем городе росло беспокойство, несмотря на то что на середину месяца была заявлена массовая демонстрация в поддержку набирающего силу Бориса Ельцина. И хотя все еще господствовала КПСС, но ей был нанесен существенный удар, и роль, которую она играла в эти месяцы, становилась все более и более неясной. Было понятно, что она ведет двойную игру. На телевидении, все еще контролируемом обкомом КПСС, каждый вечер демонстрировались – и в количестве, до сих пор неведомом, – фильмы с насилием и такими ужасами, что становилось очевидно: народ хотят сбить с толку и нагнать страху. Еще более запугивающим, чем криминальные фильмы, оказалось телевизионное интервью, которое за несколько дней до объявленной демонстрации дал первый секретарь Ленинградского обкома КПСС Гидаспов. «В городе, – заявил он, – сейчас обнаружились тысячи уголовников, и не исключено, что они, смешавшись с демонстрантами, объединятся с антисемитскими силами и устроят настоящий погром. Совсем исключать такой сценарий невозможно».
Я еще отчетливо помню все эти наполненные какой-то горячкой, слухами и опасениями дни перед демонстрацией. На память приходили рассказы о гнетущем настроении и беспомощности накануне погромов, которые я мальчиком слышал от моих бабушек, а позднее – от родственников моей жены. И в памяти все снова и снова всплывали эпизоды из прочитанных книг Исаака Бабеля, Йозефа Рота и других немецких писателей. Регистрировал, недоуменно пожимая плечами, что ничто не стало прошлым, что этот вчерашний мир нежданно-негаданно и неодолимо может ворваться в сегодня – через десятилетия после смерти Стефана Цвейга и написания им здесь уже цитированных пророческих слов, которые, по моему мнению, следует повторять все снова и снова: «Нет ничего более мистического, чем когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой – и в том же самом обличье».
Именно в эти дни исполнилось двадцать пять лет со дня нашей свадьбы. Мы намеревались отпраздновать этот день, как это повелось, однако никто из ожидаемых гостей из-за напряженной обстановки не рискнул прийти на наше торжество: ни в ресторан, ни к нам домой. Только наша дочь Марина, работавшая в ту пору в Англии, в Рединге, на BBC, прилетела к нам. Разумеется, мы были очень рады ее визиту, но вместе с тем меня охватывало беспокойство, я испытывал страх за нее, и мне не давала покоя мысль о том, что дочь надо бы поскорее отправить обратно. В один из вечеров перед демонстрацией я находился дома один, в то время как жена и дочь пошли навестить мою тещу.
Я надеялся, что мне позвонит кто-нибудь из моих друзей или знакомых, но телефон, который так часто обычно отвлекал меня от работы, молчал. А когда утром я пришел в институт, то и там ощутил ту же накаленную атмосферу, которая, словно пелена, покрыла весь город. И у меня совсем не было намерения накалять эту атмосферу еще больше, но, увидев на заседании кафедры лица моих коллег (печальные или подавленные, безразличные или холодные), я уже больше не мог себя сдержать.
Я встал и сказал: «Дорогие коллеги! Сейчас повсюду говорят о погроме. Этой темы я до сих пор не касался, но разрешите мне сказать об этом открыто. Большинство из вас знают, что я еврей. Если и в самом деле случится такая напасть, как в данный момент это кажется возможным, мне было бы очень важно знать, как относятся к этой проблеме мои коллеги и смогу ли я со своей семьей в случае угрозы найти приют у кого-нибудь из вас». Некоторые – все еще верные члены партии – прореагировали с открытым возмущением, заявив, что с моей стороны это бестактность, чтобы не сказать наглость, – использовать заседание кафедры для подобного рода заявлений, которые сеют панику и дискредитируют органы власти. Другие смущенно молчали и не знали, куда деть глаза. Я же до сих пор так и не знаю, на кого бы я мог рассчитывать тогда, если бы серьезный случай наступил.
Таким образом, в день нашей свадьбы мы закрыли квартиру и поехали к теще, которая жила на Охте; в ее однокомнатной квартире и провели ночь и следующий день. Демонстрация состоялась, и беда нас миновала. Было несколько незначительных, не стоящих выеденного яйца провокаций, о которых я узнал несколько дней спустя, и каждому, кто хотел это знать, было теперь ясно: партия и некоторые ее органы за несколько недель до демонстрации сознательно и злонамеренно подогрели определенное настроение, чтобы и впредь быть руководящей и определяющей силой и оставаться честью и совестью народа. Если, с одной стороны, она, не предприняв ничего существенного, публично выразила сожаление по поводу антисемитских тенденций, не замечать которые было уже невозможно, то с другой – она в лице своих органов и пальцем не пошевелила, когда анонимными письмами, ночными телефонными звонками с угрозами трепали нервы и не давали житья, буквально травили евреев – ученых, писателей, журналистов.
Так, Поэль Карп, ленинградский писатель и переводчик, часто выступавший в «Книжном обозрении» с публицистическими статьями, осуждавшими национализм и антисемитизм, получал десятки писем с отборной бранью в свой адрес, с угрозами и требованием убраться наконец «в свой сраный Израиль» – иначе ему несдобровать. Он подал официальную жалобу в ленинградскую прокуратуру, после чего ему сообщили, что его дело передано в КГБ для дальнейшего расследования и в случае необходимости с ним свяжутся. Он так больше ничего и не услышал о своей жалобе, а лишь упрочился в своем подозрении, что приложенное к жалобе письмо с угрозами вернулось к собственным инициаторам – в КГБ. И Поэлю Карпу, как и многим другим, пришлось убедиться в том, что эта новая волна антисемитизма именно в данный момент пришлась более чем кстати некоторым деятелям на самом верху.
Подобные письма – не важно, были они неким пробным камнем или показателем более чем снисходительного отношения властей к такого рода документам, – давали им возможность ослабить и подавить зарождавшиеся в российском обществе демократические силы, к которым относилось немало евреев. Попытка переворота в августе 1991 года, фиксировавшая абсолютную несостоятельность горбачевской перестройки (по меньшей мере внутри страны), подтвердила пессимистический настрой людей, подобных Карпу, столь же однозначно, как и бунт консервативных и реакционных сил в московском Белом доме и их успешная выборная кампания несколько лет спустя. И даже если на выборах они выступали не единым фронтом: националисты, питающие симпатию к фашистам, и неисправимые старые коммунисты, использующие примитивные антисемитские праинстинкты части населения, – все они отличались друг от друга только на словах.
Примерно в это же самое время я снова познакомился с немцем – первым (если не ошибаюсь), кто прибыл уже из объединенной Германии. Это был кинорежиссер Томас Куфус. Он приехал из Западной Германии и принадлежал к более молодому поколению, которое войны не испытало, и, быть может, еще и поэтому он очень энергично приступил к работе по сбору материала для фильма о Ленинградской блокаде. На Ленинградском кинофестивале он представил свой фильм, который назвал «Моя война» и который произвел на меня глубокое впечатление. Я почувствовал серьезность, и глубину, и честность, с которой этот молодой немец подошел к своей работе. И все это в конечном счете способствовало тому, что я отказался от своей первоначальной сдержанности, которая прежде всего была результатом незавидного опыта, приобретенного мной в прошлом с западногерманскими посетителями Ленинграда (как правило, бывшими солдатами германского вермахта, которые испытывали своего рода ностальгию по Ленинграду: наконец-то они воочию могли увидеть то, что когда-то рассматривали издали, со своих позиций, сквозь стереотрубы).
Данный текст является ознакомительным фрагментом.