Своего рода пролог

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Своего рода пролог

Цена переодевания – платье, переезда – жизнь.

Еврейская мудрость

«Я родился в 1881 году, в большой и могучей империи, в монархии Габсбургов, но не стоит искать ее на карте: она стерта бесследно. Вырос в Вене, в этой двухтысячелетней наднациональной столице, и вынужден был покинуть ее как преступник… Таким образом, я не принадлежу более никому, я повсюду чужой, в лучшем случае – гость…»

Эти горькие строки, принадлежащие Стефану Цвейгу, австрийцу и европейцу, были написаны в 1942 году за тысячи километров от родной Вены, в Бразилии, в эмиграции, откуда ему не суждено было вернуться. Впервые я прочитал их в конце пятидесятых годов и потом на протяжении десятилетий многократно перечитывал их – и эти, и другие, от первого до последнего слова, – строки замечательной книги Стефана Цвейга «Вчерашний мир», над переводом которой я работал не один год и еще больше времени тщился его опубликовать. И при всем этом мне не могло прийти в голову, что однажды я тоже окажусь в положении изгнанника и в смутное для моей страны время найду пристанище не где-нибудь, а в городе Стефана Цвейга.

Да, я живу в Вене. И это предложение пишу, все еще не до конца в это веря. Особенно если оглядываюсь на пятьдесят с лишним лет, прожитых в уже не существующем государстве – в Советском Союзе, гражданином которого я являюсь, и не только по паспорту, и по сей день. Не знаю, какой паспорт будет лежать в кармане моего пиджака или моих широких штанин, когда я допишу эту книгу. Я еще не сжег все мосты: думаю, что это невозможно, да и не следует делать, чтобы не потерять самого себя.

Таким образом, и здесь, в Вене, я все еще петербуржец, лучше сказать, ленинградец, потому что тот старый, легендарный Санкт-Петербург для меня, как и для моего поколения, – в основном достояние литературы и искусства прошлого; хотя я чувствовал в себе связь с утраченным Петербургом, обретая ее на улицах, в парках, в державном течении Невы, а главное – в лицах некоторых пожилых людей, в которые я всматривался; в тех воспоминаниях, которые я порой слышал. Возможно, это своеобразный исторический феномен, ведь собираюсь рассказать о своей жизни в городе, который существовал между одним Петербургом и другим Петербургом; в городе, который тоже становится достоянием прошлого на страницах учебников истории да на случайно уцелевших старых географических картах. Но пока этот город жив, пока живы люди, которые делили с ним свои горести и радости, были счастливы в нем и несчастны, те, кто выстоял в нем девятьсот дней и ночей блокады, для кого этот город стал их судьбой, – они продолжают жить, заключенные в историческом пространстве, очерченном взлетом двух бронзовых рук, указующих в противоположные стороны: рукой Петра Великого – Медного всадника – по одну сторону Невы, обрамленной фасадом Сената и Адмиралтейства, и рукой Ленина с монумента перед Финляндским вокзалом. Вождь – лицом к Неве и Петру, на противоположном берегу реки, отражающей в своих водах кроваво-кирпичные корпуса «Крестов».

Во всемирно известной поэме Александра Сергеевича Пушкина «Медный всадник» отчаявшийся Евгений, у которого одно из бесчисленных наводнений в городе, некогда воздвигнутом Петром Первым в пустынной болотистой местности, отняло все: любовь, надежду, кров, а в конце даже рассудок, – восстает против медного памятника и проклинает его. И вдруг бронза оживает – всадник преследует объятого ужасом, спасающегося бегством Евгения гулким стуком копыт, гонит его вон из города.

Победа грандиозной идеи над малодушием и узостью верноподданнического образа мышления, зашоренного краями собственной миски с кашей, или победа свирепой, самодовольной, но зыбкой власти над простым, заурядным человеком, отданным этой власти на произвол и на произвол всем ударам судьбы и все же не желающим признать могущество этой власти. Пушкин оставил открытыми много возможностей для толкования, но у меня этот человек, Евгений, всегда вызывал жалость, с момента первого прочтения поэмы. И всякий раз, когда я подходил к дворцу со львом перед ним, на спину которого Пушкин усадил несчастного Евгения, я смотрел на город и на страну за ним его глазами и его беспомощные слезы заволакивали мой взор.

Когда я приехал в Вену и обосновался в маленькой квартирке (это третий район, неподалеку от ботанического сада, дом послевоенной постройки, квартира под самой крышей), то с удивлением и даже с некоторым замешательством обнаружил некую топографическую особенность своего нового места жительства, особенность, которая сопутствовала мне чуть ли не всю мою жизнь: площадь, пять угловых домов и четыре луча улиц, устремленных к площади. Возникло такое чувство, что детство и юность догнали меня.

Порой я задерживаюсь на площади, разглядываю угловые дома, и мне кажется, что они съеживаются, что шумные, покрытые асфальтом венские улицы, запруженные автомобилями, автобусами и трамваями, вдруг становятся тихими, пыльными, обнесенными деревянными заборами, с неказистыми палисадниками перед бревенчатыми и дощатыми строениями, превращаясь в улицы старинного русского провинциального города, весной утопающего в грязи, а летом купающегося в пыли, – улицы моего родного Брянска. А еще я вижу старого еврея, запрягающего послушную лошадь. Я знаю: зовут его Янкель, это мой дедушка, как знаю и то, что из этой своей поездки он уже не вернется.

«Почему дедушка Янкель не вернулся тогда домой?» – не раз обращался я в детстве к маме. Мама, видно, считала меня несмышленышем и долго еще отмалчивалась. Но вот я услышал ее рассказ.

Когда-то давно, когда она сама была еще маленькой, семья их жила в небольшом безвестном белорусском местечке. Был 1922 год, недоброе время для всей России и уж совсем недоброе для евреев. Хотя когда евреям жилось полегче? Утром дедушка Янкель запряг свою лошадь, чтобы вместе с племянником Лейзером отправиться в соседнюю деревню купить там бревна для нового дома, который он собирался построить, – большого, просторного, красивого и более видного, чем старый. Они успели проехать лишь три версты, как их остановили белорусы – крестьяне, знавшие дедушку, не раз работавшие на него и всегда с ним неплохо, казалось, ладившие. Они-то и выдали их на растерзание погромщикам, его и Лейзера. Страшно сказать, что с ними сделали. Лошадь вернулась назад с порожней подводой. Бабушка с тремя дочерьми бежала из дома, нашлись добрые люди, которые спрятали их, переодели, чтобы скрыть их происхождение, в простонародные крестьянские одежды. Ночевали они в чуланах, на сеновалах, на деревянных лавках, бродили по всей округе, прося подаяние и долгое время все еще не решаясь вернуться в собственный дом. В конце концов они его продали и перебрались в другое место.

В Брянск мама переехала уже после замужества. Отец построил бревенчатый дом. Этот дом с крохотным палисадником для меня и моего старшего брата стал отчим домом, а вслед за ним по соседству выросли дома отцовых братьев – Исаака и Айзека. Так образовались здесь три угла. На четвертом уже стояло каменное здание почты, а на последнем, пятом – дом моего будущего учителя математики. В итоге, находясь на площади, можно было увидеть пять углов и четыре узенькие улицы, которые лучами сходились к площади. Пять углов моего детства, исполненного пытливым любопытством и вечными мечтами мальчика поскорее стать большим и все узнать.

Следующие пять углов – а там мне суждено было отметить свое пятидесятилетие – я встретил уже в Ленинграде. Место, известное всему городу, можно сказать, знаменитое, неподалеку от Владимирского собора. Район, облюбованный Достоевским, петербургским жителем и петербургским писателем, в чьих романах место это так и называется: Пять Углов.

Здесь, на одном из углов (образованном лучами Загородного проспекта и улицы Рубинштейна), откуда до дома, в котором я жил на улице Ломоносова, пятнадцать-двадцать шагов – Раскольников был бы точнее, – возвышается весьма примечательное здание, тупой угол которого увенчан башней, имеющей форму шестигранника. Длительное время эта башня навязчиво занимала мое воображение. Вокруг нее складывались какие-то необычные сказочные и фантастические сюжеты – возможно, не без влияния Гоголя и особенно Кафки, в частности после прочтения «Замка».

Постепенно обрастая подробностями, во мне вызревала история, героем которой стал, как положено, Некто. Этот Некто еще мальчиком, проходя мимо примечательного углового здания, постоянно заглядывался на башню: «А интересно, что там такое? Кто-нибудь в ней обитает? Далеко ли можно увидеть оттуда, сверху?» Во что бы то ни стало мальчик хочет попасть наверх, но слышит, что он еще маленький, что ему еще надо вырасти, что ему еще следует многого добиться: вступить в пионеры, а потом в комсомол, а может быть, даже в партию. Мальчик послушно делает все, что ему внушают, но возникают все новые и новые препятствия. Сначала, объясняют ему, надо окончить школу, потом отслужить в армии, много работать над собой, чтобы стать достойным гражданином, который трудится на благо и процветание отечества.

Проходят годы, однако он не отказывается от детской мечты побывать в этой башне. И вот однажды, будучи уже не просто взрослым, но и в почтенных годах, он исхитрился, прибегнув для этого к подкупу – средству испытанному, и привычному, и распространенному, в котором он, наряду с другими подобными средствами со временем весьма поднаторел, – преодолев в себе все преграды и набравшись мужества и решимости, наконец-то пробраться в башню. Он не знал, что ждет его наверху, что он увидит оттуда, сверху. Но это произойдет, думает он, и это будет нечто грандиозное, подобное никогда еще не изведанному ощущению безграничной свободы. Так скорее вперед, смелее! Уже в конце лестницы он обнаруживает окно, бросается к нему. Открыв окно, он выглядывает наружу и видит серые и зеленые крыши домов и золотые купола храмов, а дальше, в самом низу, – лучи улиц, заполненных нескончаемыми очередями за мясом, носками, книгами, квартирой и местом на кладбище, за членством в партии, за должностью – словом, за всем, что поддается распределению. В этой человеческой ленте выстаивает весь город, а может быть, и вся страна, и никто не уверен, думает этот уже немолодой человек, в груди которого бьется пылкое сердце ребенка, дойдет ли очередь до него, хватит ли ему для этого жизни. Нет, нет, он не последний, сейчас подойдет его очередь. Слишком далеко высовывается он наружу и камнем падает вниз.

Историю с башней я никогда не записывал. Возможно, считал, что не могу это сделать литературно, и долгие годы, десятилетия история эта как бы отлеживалась во мне, чтобы позднее, в Вене, когда, поселившись на Реннвеге, я вновь обнаружил очередные свои пять углов, история эта, приобретая вовсе не литературный смысл, выбилась из глубин моей памяти.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.