Первые часы войны 1914 года
Первые часы войны 1914 года
Лето 1914 года осталось бы в нашей памяти и без того бедствия, которое оно обрушило на Европу. Ибо редко доводилось мне изведать лето более неистовое, более ослепительное и, так и просится сказать, более летнее. Что ни день – голубое шелковое небо, мягкий, но не душный воздух, аромат и тепло трав, дремучие изобильные леса с их зеленеющей порослью; еще и поныне, произнося слово «лето», я невольно обращаюсь к тем июльским дням, которые провел тогда в Бадене, под Веной. Я перебрался сюда, чтобы в этом маленьком романтичном городке, где предпочитал отдыхать летом Бетховен, целиком и полностью погрузиться на этот месяц в работу, а затем провести остаток лета у моего друга Верхарна в Бельгии, в его небольшом загородном доме. В Бадене, чтобы насладиться природой, совсем не нужно было покидать этот маленький городок. Великолепный лес на холмах незаметно подступал вплотную к невысоким домам в стиле бидермейер, хранившим простоту и прелесть бетховенского времени. Повсюду здесь в кафе и ресторанах люди сидели на открытом воздухе, а при желании можно было смешаться с пестрой толпой отдыхающих, которые совершали свой моцион в курортном парке или скрывались от нескромных взоров на уединенных тропинках.
Уже накануне 29 июня, торжественно отмечаемого католической Австрией как День Петра и Павла, сюда понаехало много гостей из Вены. В светлых летних платьях, радостно и беззаботно, в курортном парке перекатывалась волна отдыхающих. День был ласковым; безоблачное небо над раскидистыми каштанами – подходящий денек, чтобы почувствовать себя счастливыми. Для взрослых и детей наступала пора вакаций, и этот первый летний праздник словно предварял все лето с его дурманящим воздухом, пышной зеленью и забвением всех повседневных хлопот. Я сидел тогда в стороне от толчеи курортного парка и читал. Но в то же время воспринимал и шелест листвы, и щебетанье птиц, и долетающую из глубины парка музыку. Я отчетливо различал мелодии, и это мне не мешало, ибо наш слух способен настолько приспосабливаться, что продолжительный шум или гул – суета улицы, журчанье ручья – через несколько минут перестают отвлекать наше внимание и, наоборот, лишь неожиданное нарушение ритма заставляет нас насторожиться.
Так и я непроизвольно прервал чтение, когда музыка вдруг прекратилась прямо в середине такта. Я не знал, что это за вещь, которую играл курортный оркестр. Просто почувствовал, что музыки внезапно не стало. Невольно я поднял глаза от книги. Толпа, медленно текшая единой светлой массой между деревьями, казалось, преобразилась; движение ее туда и обратно застопорилось. Очевидно, что-то произошло. Я встал и увидел, что оркестранты покидают музыкальный павильон. И это было странным, поскольку обычно концерт продолжался час и более. Должна была быть какая-то причина такого внезапного окончания концерта; подойдя ближе, я заметил, что взволнованные группы людей толпятся у музыкального павильона перед, очевидно, только что вывешенным сообщением. Как я незамедлительно выяснил, это было сообщение о том, что его королевское высочество, наследник престола Фердинанд, и его супруга, отправившиеся на маневры в Боснию, пали там жертвой злодейского политического убийства.
Все больше людей скапливалось вокруг этого извещения. Неожиданное известие передавалось от одного к другому. Но, по правде сказать, на лицах не заметно было особого потрясения или огорчения, ибо наследник трона отнюдь не был популярен. Еще с раннего детства я помню о том, другом дне, когда кронпринца Рудольфа, единственного сына императора, нашли застрелившимся в Майерлинге. Тогда весь город был в крайнем волнении: чтобы взглянуть на гроб, установленный для торжественного прощания, столпилось невероятно много людей, искренне сочувствуя императору и испытывая потрясение оттого, что его единственный сын и наследник, на которого – прогрессивного и по-человечески исключительно приятного среди Габсбургов – возлагались самые большие надежды, почил в самом расцвете лет. Францу Фердинанду, напротив, недоставало именно того, без чего в Австрии невозможна подлинная популярность: личного обаяния, человеческой привлекательности и внешней обходительности. Я часто наблюдал за ним в театре. Он сидел в своей ложе, могучий и широкий, не бросив ни одного дружелюбного взгляда в публику, ни разу не поддержав артистов искренними аплодисментами. Его никогда не видели улыбающимся, ни на одной фотографии не выглядел он естественным. У него не было никакого чувства музыки или чувства юмора, и так же неприветливо выглядела его жена. Атмосфера вокруг этой пары была леденящая; знали, что у них не было друзей, знали, что старый император всей душой ненавидел Фердинанда, потому что тот не умел тактично скрывать свое нетерпение занять трон. Мое почти мистическое предчувствие, что от этого человека с затылком бульдога и неподвижными, холодными глазами следует ожидать какого-то несчастья, разделяли многие, и в народе сообщение о его убийстве поэтому не вызвало сколько-нибудь глубокого участия. Уже через два часа нельзя было обнаружить ни единого признака истинной скорби. Люди шутили и смеялись, в ресторанах снова допоздна играла музыка. Немало было в Австрии и таких, кто про себя с облегчением подумал, что смерть этого наследника старого императора открывает путь к престолу несравненно более популярному молодому эрцгерцогу Карлу.
На следующее утро газеты, разумеется, напечатали обширные некрологи и дали достойное выражение негодованию по поводу преступления. Но ничто не намекало на то, что это событие будет использовано для политической акции против Сербии.
Для правящего дома эта смерть поначалу обернулась совсем иной заботой – заботой о церемониале погребения. Местом захоронения Франца Фердинанда, как наследника трона, и к тому же погибшего при исполнении служебных обязанностей, естественно, должен был стать склеп капуцинов – историческое место захоронения Габсбургов. Однако Франц Фердинанд после долгих, жестоких схваток с императорской семьей женился на графине Котек, хотя и знатной аристократке, но по многовековому негласному закону Габсбургов все же ему не ровне, и эрцгерцогини на больших церемониях настойчиво утверждали свое первенство перед супругой наследника трона, дети которой не имели права на наследство.
Придворное высокомерие распространилось и на покойницу. Как – в габсбургском императорском склепе погребать какую-то графиню Котек? Нет, этому не бывать! Началась чудовищная интрига, эрцгерцогини осаждали старого императора. В то время как двор официально требовал от народа глубокого траура, в Гофбурге отчаянно строили козни, и, как это водится, неправым оказался мертвый. Церемониймейстеры нашли выход, утверждая, что усопшая сама высказывала желание быть погребенной в Артштеттене, маленьком австрийском провинциальном местечке, и этой внешне уважительной уловки оказалось вполне достаточно, чтобы избежать публичного прощания с гробом покойной, траурного шествия и всех связанных с этим споров о первенстве. Гробы обоих убитых без лишнего шума были доставлены в Артштеттен и там захоронены. Вена, чью вечную страсть к зрелищам лишили тем самым очередного повода, начала уже забывать трагическое происшествие. В конце концов, в Австрии из-за насильственной смерти королевы Елизаветы, кронпринца и скандального бегства то одного, то другого члена императорского семейства давно уже привыкли к той мысли, что старый император одиноко и стойко переживет свой дом танталовых мук. Еще несколько недель, и имя и образ Франца Фердинанда навсегда бы исчезли из истории.
Но тут, примерно через неделю, в газетах началась словесная перепалка; крещендо звучало слишком синхронно, чтобы быть случайным. Сербское правительство обвинялось в попустительстве, и весьма прозрачно намекалось, что Австрия не должна оставлять без возмездия смерть своего – якобы столь любимого – наследника трона. Нельзя было отделаться от впечатления, что открыто готовится какая-то акция, но никто не помышлял о войне. Ни банки, ни предприятия, ни отдельные люди не изменили своих планов. Что нам до этих вечных распрей с Сербией, которые, как мы знали, в принципе возникли из-за нескольких торговых договоров, связанных с экспортом сербской свинины? Чемоданы были сложены для поездки к Верхарну в Бельгию, работа моя далеко продвинулась; что общего может иметь мертвый эрцгерцог в своем саркофаге с моей жизнью? Лето было прекрасное и обещало стать еще прекраснее; мы все беспечно смотрели в будущее. Помню, как накануне отъезда я шел в Бадене с одним приятелем через виноградники и старый виноградарь сказал нам: «Такого лета, как это, давно уже мы не видели. Это лето люди запомнят надолго!»
Но он не знал, старый человек в своей голубой куртке винодела, какое страшное предсказание заключали его слова.
И в Ле-Коке, маленьком приморском курорте близ Остенде, где я хотел провести две недели, прежде чем, как и ежегодно, погостить в маленьком загородном доме Верхарна, царила та же беззаботность. Отпускники лежали на берегу под цветными тентами или купались, дети запускали воздушных змеев. Молодежь танцевала перед кафетериями на набережной. Здесь мирно собирались представители самых разных наций, особенно часто звучала немецкая речь, ибо из года в год соседняя страна на Рейне охотнее всего посылала своих курортников на бельгийское побережье. Единственное беспокойство доставляли разносчики газет – мальчишки, которые, желая поскорее их распродать, громко выкрикивали угрожающие заголовки парижских выпусков: «L’Autriche provoque la Russie», «L’Allemagne pr?pare la mobilisation»[41]. Было видно, как омрачались лица людей, когда они покупали газеты, но омрачались лишь на несколько минут. В конце концов, эти дипломатические конфликты были известны всем не первый год, но каждый раз в последний момент, прежде чем дело доходило до развязки, они счастливо улаживались. Так отчего же и на этот раз должно произойти иначе? Полчаса спустя эти люди уже снова, фыркая от удовольствия, плескались в воде, взмывали воздушные змеи, парили чайки, и солнце улыбалось светло и тепло над мирной страной.
Но скверные известия нагромождались и становились все более угрожающими. Сначала австрийский ультиматум Сербии, уклончивый ответ на него, обмен телеграммами между монархами, и наконец почти нескрываемые мобилизации. Мне было больше не усидеть в этом крохотном отдаленном местечке. По небольшой электрифицированной дороге я каждый день приезжал в Остенде, чтобы быть поближе к новостям; а они становились все более дурными. Еще купались люди, еще были полны гостиницы, по набережной еще толпами прогуливались смеющиеся, болтающие курортники. Между тем сюда вторглось уже нечто новое. На побережье вдруг появились бельгийские солдаты (где их обычно никогда не было); пулеметы – забавная особенность бельгийской армии – на маленьких тележках везли собаки.
Я сидел в кафе с несколькими бельгийскими друзьями, молодым художником и поэтом Кроммелинком. Послеобеденное время мы провели у Джеймса Энсора, крупнейшего современного художника Бельгии, весьма странного отшельника, гораздо больше гордившегося маленькими, плохими польками и вальсами, которые он сочинял для военных оркестров, чем своими фантастическими, написанными мерцающими красками полотнами. Картины свои он показывал нам довольно неохотно, ибо, как это ни смешно, его угнетала мысль, что кому-то захочется купить одну из них. А он мечтал, как потом рассказывали, смеясь, мне друзья, продать их подороже, но в то же время и сохранить все у себя, ибо к своим картинам был привязан ничуть не меньше, чем к деньгам. Каждый раз, продав какую-нибудь из них, он несколько дней пребывал в полном отчаянии. Странными своими причудами этот гениальный Гарпагон развеселил нас; и когда мимо снова потянулось такое вот войско с пулеметами, запряженными собаками, один из нас встал и погладил собаку, ужасно прогневив сопровождавшего офицера, который испугался, что, лаская военный объект, можно нанести урон престижу всей армии.
«К чему весь этот дурацкий маскарад?» – проворчал кто-то из друзей. Но другой взволнованно возразил: «Надо же принимать соответствующие меры на случай нападения немцев». – «Исключено! – сказал я с искренней убежденностью, ибо в то старое время еще верили в святость договоров. – Если чему и суждено случиться и немцы и французы уничтожат друг друга до последнего человека, то вы, бельгийцы, все равно выйдете из воды сухими!» Но наш пессимист не унимался. Это необходимо, твердил он, раз в Бельгии принимают подобные меры. Уже несколько лет ходили слухи о каком-то тайном плане германского Генерального штаба в случае войны вторгнуться во Францию через Бельгию, несмотря на все подписанные договоры. Но я тоже не сдавался. Мне казалось совершенно абсурдным, что в то время, как тысячи и десятки тысяч немцев беспечно и радостно наслаждаются гостеприимством этой маленькой нейтральной страны, на границе может стоять готовая к нападению армия. «Чепуха! – сказал я. – Вы можете повесить меня на этом фонаре, если немцы войдут в Бельгию!» Я и поныне должен благодарить моих друзей, что они не приняли мое пари.
А затем наступили последние, самые критические дни июля: каждый час новое противоречивое известие, телеграммы кайзера Вильгельма царю, телеграммы царя кайзеру Вильгельму, объявление Австрией войны Сербии, убийство Жореса. Чувствовалось, что дело серьезно. Разом по побережью задул холодный ветер страха и подмел его начисто. Люди тысячами покидали гостиницы, беря штурмом поезда, даже неисправимые оптимисты начали срочно складывать чемоданы. И я тоже, едва услыхав о том, что Австрия объявила войну Сербии, запасся билетом – и вовремя, ибо тот остендский экспресс стал последним поездом, ушедшим из Бельгии в Германию. Мы стояли в проходах, взволнованные и полные нетерпения, все говорили наперебой. Никто не в состоянии был спокойно сидеть или читать, на каждой станции устремлялись наружу, чтобы скорее узнать новости, в глубине души надеясь, что чья-то решительная рука еще сможет сдержать освободившийся от пут рок. Все еще не верили в войну, а еще менее – во вторжение в Бельгию, не могли в это поверить, потому что не хотели верить в подобное безумство. Поезд медленно подходил к границе, мы миновали Вервир, бельгийскую пограничную станцию. Немецкие проводники поднялись в вагоны, через десять минут мы должны были быть на немецкой земле.
Но на полпути к Гербесталю, первой немецкой станции, поезд вдруг остановился в открытом поле. Мы столпились в проходах у окон. Что случилось? И тут я в темноте увидел, как один за другим идут встречные товарные поезда, открытые платформы, на которых под брезентом угадывались грозные силуэты пушек. У меня остановилось сердце. Это, должно быть, передовой отряд германской армии. Но, возможно, успокаивал я себя, это всего лишь мера предосторожности, только угроза мобилизацией, а не сама мобилизация. Чем больше опасность, тем безграничнее и надежда. Наконец дали сигнал «путь свободен», поезд пошел дальше и прибыл на станцию Гербесталь. Одним прыжком я соскочил с подножки, чтобы скорее раздобыть газету и что-нибудь выяснить. Но вокзал был занят военными. Когда я попытался войти в зал ожидания, то дорогу перед закрытой дверью мне преградил служащий, седобородый и строгий: вход в вокзальное помещение воспрещен. Но за тщательно занавешенными стеклянными дверьми я уже слышал тихое дребезжание и позвякивание сабель, глухой стук прикладов. Сомнений не было: невероятное уже шло полным ходом – германское вторжение в Бельгию вопреки всем международным договорам. Содрогаясь, я поднялся в вагон, чтобы ехать дальше, в Австрию. Теперь уже было бесспорно: да, я ехал навстречу войне.
Утром в Австрии! На каждой станции расклеены объявления, возвещавшие о всеобщей мобилизации. Поезда заполнялись призывниками, развевались знамена, гремела музыка, вся Вена была словно в угаре. Первый испуг от войны, которой никто не хотел – ни народ, ни правительства, – той войны, которая у дипломатов, ею игравших и блефовавших, против их собственной воли выскользнула из неловких рук, перешел в неожиданный энтузиазм. На улицах возникали шествия, повсюду вдруг поплыли знамена, ленты, музыка, ликуя, маршировали новобранцы, и лица их сияли, потому что восторженно приветствовали именно их, самых обыкновенных людей, которых обычно никто не замечает и не славит.
Правды ради надо признать, что в этом первом движении масс было нечто величественное, нечто захватывающее и даже соблазнительное, чему лишь с трудом можно было не поддаться. И, несмотря на всю ненависть и отвращение к войне, мне не хотелось бы, чтобы из моей памяти ушли воспоминания об этих днях. Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: что они составляют единое целое. Город в два миллиона, страна в почти пятьдесят миллионов считали в этот час, что переживают исторический момент, неповторимое мгновение и что каждый призван ввергнуть свое крохотное «я» в эту воспламененную массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства. Незнакомые заговаривали друг с другом на улице, люди, годами избегавшие друг друга, пожимали руки, повсюду были оживленные лица. Каждый в отдельности переживал возвеличивание собственного «я», он уже больше не был изолированным человеком, как раньше, он был растворен в массе, он был народ, и его личность – личность, которую обычно не замечали, – обрела значимость. Мелкий почтовый служащий, который в иное время с утра до вечера сортировал письма, сортировал беспрерывно с понедельника до субботы, писарь или сапожник вдруг получили романтичную возможность: каждый мог стать героем; всякого, кто носил форму, остающиеся в тылу уже заранее величали именно этим романтичным словом, а женщины превозносили их по-своему, признавали ту неведомую силу, которая подняла их над обыденностью; даже скорбящие матери, испытывающие страх женщины стыдились обнаружить свои более чем естественные чувства. Но, может быть, в этом дурмане проявлялась еще более глубокая, более таинственная сила. Так мощно, так внезапно обрушилась волна прибоя на человечество, что она, выплеснувшись на берег, повлекла за собой и темные, подспудные, первобытные стремления и инстинкты человека – то, что Фрейд, глядя в суть вещей, называл «отвращением к культуре», стремлением вырваться однажды из буржуазного мира законов и параграфов и дать выход древним инстинктам крови. Возможно, и эти темные силы способствовали тому дикому упоению, в котором было смешано все: самоотверженность и опьянение, авантюризм и чистая доверчивость, древняя магия знамен и патриотических речей, – тому зловещему, едва ли передаваемому словами упоению миллионов, которое в какое-то мгновение дало яростный и чуть ли не главный толчок к величайшему преступлению нашего времени.
Нынешнее поколение, ставшее свидетелем начала только Второй мировой войны, возможно, спрашивает себя: почему мы не переживали подобное? Почему в 1939 году массы больше не всколыхнулись в таком же воодушевлении, как в 1914-м? Почему они просто подчинились приказу – беспрекословно, молчаливо и обреченно? Разве здесь было не то же самое, разве речь не шла о вещах даже более важных, более святых, более высоких в этой современной нам войне, которая стала войной идей, а не просто войной за границы и колонии?
Ответ прост: потому что наш мир 1939 года уже не имел былой, по-детски наивной легковерности, как тот – 1914 года. Тогда народ еще слепо доверял своим авторитетам; никто в Австрии не отважился бы подумать, что повсюду почитаемый отец страны император Франц Иосиф на двадцать четвертом году своего правления мог призвать свой народ без крайней на то необходимости, потребовать кровавых жертв, если бы империи не угрожали злые, коварные, преступные враги. Немцы, в свою очередь, прочитали телеграммы их кайзера к царю, в которых он ратовал за мир; благоговейное почитание «старших» начальников, министров, дипломатов, их проницательности и честности было еще в крови маленького человека. Если уж дело дошло до войны, то это могло случиться лишь против воли их государственных деятелей: они не виноваты ни в чем, никто во всей стране не несет ни малейшей вины. Следовательно, преступники, поджигатели войны должны были быть по ту сторону, в другой стране: мы вынуждены защищаться от подлого и коварного врага, который без всякой причины «напал» на мирную Австрию и Германию. В 1939 году, напротив, эта почти религиозная вера в честность или по меньшей мере в особые достоинства собственного правительства исчезла во всей Европе. Дипломатию презирали с той поры, когда с горечью убедились, что в Версале она не использовала возможность достижения длительного мира; народы слишком хорошо помнили, как бессовестно их обманули обещаниями разоружения и устранения тайной дипломатии. В принципе, в 1939 году ни одному государственному деятелю не было доверия и никто легкомысленно не вверял им свою судьбу. Самый последний французский мусорщик издевался над Даладье, в Англии со времен Мюнхена – «peace for our time!»[42] – исчезло всякое доверие к идеям Чемберлена о мире, в Италии, в Германии массы со страхом смотрели на Муссолини и Гитлера: куда он нас снова погонит? Ведь отсидеться было невозможно: речь шла об отечестве – и солдаты брали винтовку, а женщины расставались со своими детьми, но теперь уже без былой непреклонной веры, что жертва необходима. Повиновались, но не ликовали. Шли на фронт, но больше не мечтали стать героями; уже и народы, и отдельные люди осознавали, что они всего лишь жертвы либо самой заурядной политической глупости, либо непостижимой и злой силы рока.
И потом, что знали в 1914 году о войне после почти полувекового мира широкие массы? Они ее не видели, они навряд ли когда-нибудь думали о ней. Она была легендой, и именно отдаленность сделала ее героической и романтичной. Люди все еще представляли себе ее по школьным хрестоматиям и картинам в галереях: стремительные атаки кавалеристов в красочных мундирах; если уж смерть, то от пули прямо в сердце, вся военная кампания – сплошной победный марш. «На Рождество мы будем дома», – со смехом кричали в августе 1914 года своим матерям новобранцы. Кто в деревне и городе помнил еще о «настоящей» войне? В лучшем случае несколько стариков, которые в 1866 году воевали с Пруссией, нынешним союзником, да и война была скоротечной, почти бескровной, давней, поход на три недели без особых жертв, даже устать не успели. Стремительная вылазка в романтику, дерзкое мужское приключение – так рисовалась война 1914 года простому человеку; молодые люди даже искренне опасались, что могут пропустить столь волнующее приключение, поэтому они пылко припадали к знаменам, поэтому ликовали и пели в поездах, которые везли их на бойню; бурно и судорожно устремлялась красная кровавая река по венам всей империи. А поколение 1939 года с войной было уже знакомо. Оно уже не обманывалось. Оно знало, что война – это не романтика, а варварство. Что длится она годы и годы, это непоправимое зло жизни. Оно знало, что не разряженными дубовыми венками и пестрыми лентами они устремятся в атаку на врага, а неделями будут прозябать в окопах или казармах, что могут быть разорваны и изувечены на расстоянии, ни разу не взглянув врагу в глаза. Заранее знали из газет и фильмов о новых чудовищных технических способах уничтожения, знали, что огромные танки перемалывают на своем пути раненых, а самолеты превращают спящих женщин и детей в месиво, знали, что любая война 1939 года из-за ее бездушной механизации будет в тысячу раз более подлой, более жестокой и более бесчеловечной, чем все прежние войны человечества. Никто из поколения 1939 года не верил больше в благословенную Господом справедливость войны, и больше того: уже не верили даже в справедливость и продолжительность мира, который она должна была принести. Ибо слишком хорошо еще помнили все разочарования, которые принесла последняя: обнищание вместо обогащения, ожесточение вместо удовлетворения, голод, инфляцию, мятежи, потерю гражданских свобод, закабаление государством, выматывающую нервы неуверенность, недоверие всех ко всем.
В этом состояло различие. Война 1939 года имела духовный смысл, речь шла о свободе, о сохранении моральных ценностей; а борьба за идею делает человека твердым и решительным. Войне 1914 года, напротив, неведомо было истинное положение вещей, она служила химере, иллюзии о лучшем, более справедливом, более безмятежном мире. А лишь иллюзия, незнание делает счастливым. Поэтому опьяненными, бурно выражая свою радость, шли тогда навстречу бойне жертвы, украшенные гирляндами цветов и с дубовой листвой на касках, и улицы бурлили и были освещены, как во время праздника.
То, что я сам не подвергся этому внезапному дурману патриотизма, я отношу отнюдь не на счет особой трезвости или зоркости, а опыта предшествующей своей жизни. Еще за два дня до того я был в «неприятельском стане» и мог убедиться, что жители Бельгии были такими же мирными и беспечными, как мои соотечественники. Кроме того, я слишком долго жил космополитично, чтобы вдруг, за одну ночь, возненавидеть целый мир, который был таким же моим, как и моя родина. Я уже многие годы не доверял политике и как раз в последнее время в бесчисленных разговорах с моими французскими и итальянскими друзьями обсуждал всю бессмыслицу войны. Я был, следовательно, определенным образом вакцинирован недоверием против инфекции патриотического воодушевления и подготовлен, насколько возможно, против первого приступа этой лихорадки, я был полон решимости отстаивать свое убеждение о необходимости целостности Европы вопреки братоубийственной войне, вызванной неумелыми дипломатами и хищными военными промышленниками.
В глубине души, таким образом, я уверенно чувствовал себя гражданином мира; труднее было избрать правильное поведение как гражданину государства. Хотя мне было уже тридцать два года, я до того не имел никаких воинских обязанностей, так как на всех освидетельствованиях признавался негодным, чему в свое время был чрезвычайно рад. Ибо, во-первых, эта отставка сберегла мне год жизни, который пришлось бы убить на тупую муштру, кроме того, мне казалось преступным анахронизмом – в двадцатом столетии упражняться в овладении орудиями умерщвления. Самым верным для человека моих убеждений было бы объявить себя во время войны «conscientious objector»[43], что в Австрии (в противоположность Англии) грозило самыми тяжелыми наказаниями и потребовало бы стойкости души настоящего мученика. Но моей натуре – я не стыжусь открыто признать этот недостаток – несвойственно героическое. Мне всегда было присуще во всех опасных ситуациях уклончивое поведение, и не только в этом случае я должен, возможно, принять обвинение в нерешительности, которое так часто предъявляли моему уважаемому учителю в другом столетии – Эразму Роттердамскому. С другой стороны, в такое время относительно молодому человеку было невыносимо ждать, пока тебя не извлекут на свет божий и не упекут в этакое место, где тебе будет совсем уж тошно. Поэтому я подыскивал занятие, которое приносило бы определенную пользу, но не отнимало бы без остатка все время, и то, что один из моих друзей был высшим офицером в военном архиве, помогло мне получить там место. Я должен был работать в библиотеке, где мог быть полезен своим знанием языков, или редактировать некоторые предназначенные для общественности материалы – деятельность, разумеется, не слишком доблестная, что я охотно признаю, но все же такая, которая мне лично показалась более подходящей, чем вонзать русскому крестьянину штык в кишки. Однако решающим было то обстоятельство, что у меня оставалось время после этой не очень обременительной службы для той работы, которая была для меня в этой войне наиважнейшей: способствовать будущему взаимопониманию.
Более трудным оказалось мое положение среди моих венских друзей. Мало знавшие Европу, безоговорочно принимавшие лишь все немецкое, большинство наших поэтов считали, что поступают правильнее всего, усиливая воодушевление масс и поэтическими призывами или научными трудами подводя фундамент под мнимые достоинства войны. Почти все немецкие писатели, во главе с Гауптманом и Демелем, считали своим долгом, точно во времена древних германцев, распалять до исступления, по примеру бардов, атакующих воинов песнями и рунами. Дюжинами, словно ливень, лились стихи, в которых рифмовались «беды» и «победы», «сраженье» и «пораженье», «сметь» и «смерть». Торжественно клялись писатели, что никогда в будущем не будут иметь ничего общего ни с французами, ни с англичанами в области культуры, и даже больше: они буквально в одну ночь решили, что ни английской, ни французской культуры вообще никогда не существовало. Вся их культура ничтожна и ничего не стоит по сравнению с немецкой основательностью, немецким искусством и немецким характером. Еще хуже обстояло с учеными. Философы не нашли ничего умнее, как объявить войну «железной купелью», которая благотворно воздействует на силы народа. Им на помощь спешили врачи, которые столь рьяно расхваливали свои протезы, что даже возникало желание ампутировать себе здоровую ногу и заменить ее таким вот искусственным штативом. Жрецы всех вероисповеданий тоже не желали оставаться в стороне и влились в общий хор; иногда казалось, что перед тобой беснующаяся толпа, хотя это были те же самые люди, чьим разумом, чьей творческой энергией, чьими поступками мы восхищались еще неделю, месяц тому назад.
Самым потрясающим в этом безумстве было, однако, то, что большинство этих людей были искренни. Многие, слишком старые или немощные для воинской службы, считали, что должны внести свой вклад. Всем, что они создали, они обязаны языку, а значит – народу. Таким образом, они желали служить своему народу словом и дать ему услышать то, что он желал слышать: что в этой борьбе правда только на его стороне, а неправда на другой, что Германия победит, а неприятель потерпит позорное поражение, совершенно не подозревая, что тем самым они предают истинное назначение поэта – быть хранителем и защитником всего человеческого в человеке. Когда туман воодушевления рассеялся, некоторые, разумеется, вскоре ощутили на языке горький привкус своего собственного слова. Но в те первые месяцы больше всего слушали тех, кто драл глотку шибче других, а они голосили и горланили в диком хоре по ту и другую сторону.
Самым типичным, самым ошеломляющим примером такого неподдельного и в то же время безрассудного экстаза был для меня Лиссауэр. Я его хорошо знал. Он писал небольшие, немногословные, строгие стихи и при этом был добродушнейшим человеком, какого только можно себе представить. И по сей день помню, с каким трудом я сдержал улыбку, когда он пожаловал ко мне впервые. По его предельно сжатым, по-немецки крепким стихам я невольно представлял себе этого поэта стройным, подтянутым молодым человеком. Но вот в мою комнату вкатился круглый, как бочонок, добродушное лицо над двойным подбородком с ямочкой, коротышка, распираемый бьющими в нем ключом энтузиазмом и честолюбием, буквально захлебывающийся словами, одержимый стихами и исполненный решимости сокрушить любые силы, которые могли бы помешать ему опять и опять цитировать и читать свои вирши. При всем комизме его все же нельзя было не полюбить: он был добр, отзывчив и беспредельно предан своему искусству.
Он происходил из состоятельной немецкой семьи, учился в гимназии Фридриха Вильгельма в Берлине и был, возможно, самым прусским из всех ассимилировавшихся в Пруссии евреев, каких я знал. Он не говорил ни на каком другом языке, он никогда не выезжал за границу. Германия была для него миром, и чем больше немецкого было в чем-то, тем больше оно его вдохновляло. Йорк, и Лютер, и Штейн были его героями, война за освобождение Германии – его любимой темой, Бах – его музыкальным богом; он играл его великолепно, несмотря на свои маленькие, короткие, некрасивые, толстые пальцы. Никто не знал немецкую литературу лучше, никто более, чем он, не был влюблен в немецкий язык, более им очарован; как многие евреи, чьи семьи влились в немецкую культуру сравнительно недавно, он верил в Германию больше, чем самый ортодоксальный немец.
А когда разразилась война, первое, что он сделал, – поспешил в казармы, чтобы записаться добровольцем. И могу себе представить хохот фельдфебелей и ефрейторов, когда эта туша, пыхтя, взбиралась по лестнице. Они его тотчас отправили обратно. Лиссауэр был в отчаянии. Тогда он решил служить Германии хотя бы стихами. Все, что сообщали немецкие газеты и оперативные сводки главного командования, для него было чистейшей правдой. На его страну напали, а самый ужасный преступник (совсем в духе инсценировки на Вильгельмштрассе) – этот подлый лорд Грей, английский министр иностранных дел. Свое убеждение, что Англия – главный виновник в этой войне против Германии, он выразил в стихотворении «Гимн ненависти к Англии» – у меня его нет перед собой, – которое в суровых, немногословных, впечатляющих стихах поднимало ненависть до вечной клятвы никогда не простить Англии ее «преступление». Роковым образом вскоре стало очевидным, как легко орудовать ненавистью (этот тучный одураченный маленький еврей Лиссауэр предшествовал в этом Гитлеру). Стихотворение угодило словно бомба в склад с боеприпасами. Никогда, может быть, ни одно стихотворение – даже «Стража на Рейне» – не обошло с такой быстротой всю Германию, как этот пресловутый «Гимн ненависти к Англии». Кайзер был воодушевлен и удостоил Лиссауэра Красным орденом Орла, стихотворение перепечатали все газеты, в школах учителя читали его вслух детям, офицеры декламировали его перед строем солдат – до тех пор, пока каждый не выучил наизусть эту литанию ненависти. Но это было еще не все. Маленькое стихотворение, положенное на музыку и предназначенное для хора, исполнялось в театрах; среди семидесяти миллионов немцев вскоре не было ни одного человека, кто бы не знал «Гимн ненависти к Англии» от первой до последней строки, и вскоре – разумеется, с меньшим воодушевлением – его знал весь мир. За одну ночь Эрнст Лиссауэр обрел самую громкую славу, какую обретал в этой войне поэт, – правда, славу, которая обожгла его, как Нессова одежда. Ибо едва война закончилась и дельцы снова пожелали торговать, а политики – договориться друг с другом, было предпринято все возможное, чтобы отречься от этого стихотворения, которое призывало к вечной вражде с Англией. И чтобы свалить вину с себя, бедного «Ненависть-Лиссауэра» выставили на позор как единственного виновника безумной истерии, которую в действительности в 1914 году разделяли все, от мала до велика. В 1919 году от него демонстративно отвернулся всякий, кто в 1914-м его восхвалял. Газеты больше не печатали его стихов; когда он появлялся среди собратьев по перу, наступала напряженная тишина. Впоследствии этот отверженный был изгнан Гитлером из Германии, к которой он был привязан всеми фибрами души, и умер забытым – трагическая жертва одного стихотворения, которое вознесло его так высоко лишь для того, чтобы затем так низко опустить и уничтожить.
Все они были подобны Лиссауэру. Они искренне полагали, что действуют честно, – поэты, профессора, эти нежданные тогдашние патриоты; я не отрицаю этого. Но уже в самое ближайшее время стало очевидным, какое ужасное несчастье повлекло за собой восхваление ими войны и их оргии ненависти. Все воюющие народы и без того в 1914 году находились в состоянии крайнего возмущения, самые страшные слухи незамедлительно подтверждались, верили в самую абсурдную ложь. Сотни людей в Германии клялись, что собственными глазами незадолго до начала войны видели груженные золотом автомобили, которые направлялись из Франции в Россию; сказки – которые всегда во время любой войны появляются на третий или четвертый день – о выколотых глазах и отрубленных руках заполнили газеты. Да, они, те, кто, ничего не подозревая, передавали дальше подобную ложь, не ведали, что этот трюк с обвинением вражеских солдат во всех мыслимых жестокостях является таким же военным снаряжением, как боеприпасы и самолеты, и что он всегда, в любой войне, извлекается из арсеналов сразу же, в первые дни. Войну невозможно согласовать с разумом и справедливостью. Ей требуются взвинченные чувства, ей требуется порыв для соблюдения своих интересов и возбуждения ненависти к врагу.
Но в самой человеческой природе заложено, что сильные чувства невозможно поддерживать до бесконечности – ни в отдельном индивиде, ни в народе, – и это известно военной машине. Ей требуется поэтому искусственное разжигание страстей, постоянный «допинг», и служить этому кнуту – с чистой или запятнанной совестью, искренне или только следуя профессиональному долгу – должна интеллигенция, поэты, писатели, журналисты. Они ударили в барабан ненависти и били в него что есть мочи, пока у каждого нормального человека не лопались в ушах перепонки, не сжималось сердце. Почти все они – в Германии, во Франции, в Италии, в России, в Бельгии – покорно служили «военной пропаганде» и тем самым массовому психозу и массовой ненависти, вместо того чтобы это безумство преодолеть.
Последствия были губительные. В ту пору, когда пропаганда в мирное время еще не успела себя дискредитировать, люди, несмотря на нескончаемые разочарования, еще считали, что все, что напечатано, правда. И таким образом чистый, прекрасный, жертвенный энтузиазм первых дней постепенно превращался в оргию самых низменных и самых нелепых чувств. Францию и Англию «завоевывали» в Вене и Берлине, на Рингштрассе и на Фридрихштрассе, что было значительно проще. На магазинах должны были исчезнуть английские, французские надписи, даже монастырь «К ангельским девам» вынужден был переменить название, потому что народ негодовал, не подозревая, что «ангельские» предполагало ангелов, а не англосаксов. Наивные деловые люди наклеивали на конверты марки со словами «Господь, покарай Англию!», светские дамы клялись, что, пока живы, не вымолвят ни единого слова по-французски. Шекспир был изъят из немецкого театра, Моцарт и Вагнер – из французских, английских музыкальных залов, немецкие профессора объявляли Данте германцем, французские – Бетховена бельгийцем, бездумно реквизируя духовное наследие из вражеских стран, как зерно или руду. Не довольствуясь тем, что ежедневно тысячи мирных граждан этих стран убивали друг друга на фронте, в тылах вражеских стран поносили и порочили взаимно их великих мертвецов, которые уже сотни лет тихо покоились в своих могилах. Помешательство становилось все более диким. Кухарка, которая никогда не выезжала за пределы своего города и после школы никогда не открывала никакого атласа, верила, что Австрии не прожить без Зандшака (крохотное пограничное местечко в Боснии). Извозчики спорили на улице, какую контрибуцию наложат на Францию: пятьдесят миллиардов или сто, не представляя себе, что такое миллиард. Не было города или человека, которые бы не поддались этой ужасающей ненависти. Священники проповедовали с амвона, социал-демократы, которые за месяц до того заклеймили милитаризм как величайшее преступление, теперь витийствовали, где могли, еще больше других, чтобы не прослыть, по выражению кайзера Вильгельма, «странствующими подмастерьями без отечества». Это была война наивного (ничего не подозревавшего) поколения, и именно неподорванная вера народов в правоту своего дела стала величайшей опасностью.
Постепенно в эти первые военные недели войны 1914 года стало невозможным разумно разговаривать с кем бы то ни было. Самые миролюбивые, самые добродушные как одержимые жаждали крови. Друзья, которых я знал как убежденных индивидуалистов и даже идейных анархистов, буквально за ночь превратились в фанатичных патриотов, а из патриотов – в ненасытных аннексионистов. Каждый разговор заканчивался или глупой фразой, вроде «Кто не умеет ненавидеть, тот не умеет по-настоящему любить», или грубыми подозрениями. Давние приятели, с которыми я никогда не ссорился, довольно грубо заявляли, что я больше не австриец, мне следует перейти на сторону Франции или Бельгии. Да, они даже осторожно намекали, что подобный взгляд на войну как на преступление, собственно говоря, следовало бы довести до сведения властей, ибо «пораженцы» – красивое слово было изобретено как раз во Франции – самые тяжкие преступники против отечества.
Оставалось одно: замкнуться в себе и молчать, пока других лихорадит и в них бурлят страсти. Это было нелегко. Ибо даже в эмиграции – чего я отведал предостаточно – не так тяжело жить, как одному в своей стране. В Вене я отдалился от моих старых друзей, искать новых сейчас было не время. Только с Райнером Марией Рильке я иногда мог разговаривать со всей откровенностью. Его тоже удалось пристроить в тихую заводь нашего военного архива, ибо было немыслимо, чтобы он, с его сверхчувствительностью, у которого грязь, запах, шум вызывали неподдельную физическую дурноту, тоже сделался солдатом. Не могу не улыбнуться, вспоминая его в форме. Как-то в мою дверь постучали. Нерешительно вошел солдат. В следующее мгновение я ахнул. Рильке – Райнер Мария Рильке – в военном облачении. Он выглядел таким трогательно-неловким, стесненным узким воротом формы, терялся от одной мысли, что должен, прищелкивая каблуками, отдавать честь каждому офицеру. А так как он, при своей неутомимой тяге к совершенству, стремился и эти ничтожные формальности устава исполнять образцово, он находился в состоянии постоянной растерянности. «Я, – сказал он мне своим тихим голосом, – ненавижу военную форму еще с училища. Я думал, что навсегда избавился от нее. А теперь вот снова, почти в сорок лет!» К счастью, нашлись люди, готовые прийти на помощь и защитить его, и благодаря доброжелательному медицинскому освидетельствованию его вскоре уволили вчистую. Он еще раз пришел в мою комнату, чтобы проститься – теперь уже снова в гражданском платье, так и хочется сказать: им повеяло – настолько непередаваемо бесшумно он всегда входил. Он хотел поблагодарить меня за то, что я через Роллана пытался спасти его библиотеку, конфискованную в Париже. Впервые он уже не выглядел молодым, казалось, будто думы об ужасах войны иссушили его. «За границу, – сказал он, – если бы только можно было за границу! Война – всегда тюрьма». И он ушел. А я снова остался совсем один.
Через несколько недель я, решившись не поддаться этому опасному массовому психозу, перебрался в деревенское предместье, чтобы в разгар войны начать мою личную войну: борьбу против того, чтобы разум был предан временному безумию толпы.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.