«СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«СРЕДЬ ШУМНОГО БАЛА…»

Порой жизнь человека резко изменяет своё течение — достаточно единой минуты. И чаще всего речь здесь может идти о любви с первого взгляда. Подобное произошло и с Алексеем Константиновичем Толстым. Своему «прекрасному мгновенью» он посвятил одно из самых знаменитых стихотворений в антологии русской лирики.

Средь шумного бала, случайно,

В тревоге мирской суеты,

Тебя я увидел, но тайна

Твои покрывала черты.

Лишь очи печально глядели,

А голос так дивно звучал,

Как звон отдалённой свирели,

Как моря играющий вал.

Мне стан твой понравился тонкий

И весь твой задумчивый вид,

А смех твой, и грустный и звонкий,

С тех пор в моём сердце звучит.

В часы одинокие ночи

Люблю я, усталый, прилечь —

Я вижу печальные очи,

Я слышу весёлую речь.

И грустно я так засыпаю,

И в грёзах неведомых сплю…

Люблю ли тебя — я не знаю,

Но кажется мне, что люблю!

(«Средь шумного бала, случайно…». 1851)

Положенное на музыку Чайковским, это стихотворение уже как романс приобрело невиданную популярность. Современному читателю оно не кажется чересчур «литературным», вряд ли он соотносит толстовские строки со стихами Лермонтова:

Из-под таинственной холодной полумаски

Звучал мне голос твой отрадный, как мечта,

Светили мне твои пленительные глазки

И улыбалися лукавые уста.

………………………………………………….

И создал я тогда в моём воображенье

По лёгким признакам красавицу мою:

И с той поры бесплотное виденье

Ношу в душе моей, ласкаю и люблю.

Мало кто замечает, что и строка «В тревоге мирской суеты» повторяет пушкинское «В тревоге шумной суеты» (из послания Анне Керн). В XIX веке картина была несколько иная. Перекличка поэтов и даже в чём-то вторичность Алексея Толстого были очевидны. К примеру, Лев Толстой, которому стихотворение его дальнего родственника нравилось, всё же предпочитал ему лермонтовское. Однако со временем А. К. Толстой в поэтическом споре вышел победителем. Его стихотворение на слуху у каждого любителя русской поэзии; по популярности оно оставило далеко позади стихотворение его гениального собрата и предшественника.

Всё произошло на бале-маскараде в петербургском Большом театре январским вечером 1851 года. Молодой поэт по долгу службы сопровождал на празднестве наследника. Его внимание привлекла высокая, стройная и пышноволосая незнакомка, прекрасно владеющая искусством вести интригу. Она умело уклонилась от настойчивых просьб снять маску, но взяла визитную карточку Алексея Толстого, пообещав в ближайшее время дать о себе знать. Действительно, через несколько дней он получил приглашение посетить таинственную даму. Её звали Софья Андреевна Миллер.

По-видимому, на этом бале-маскараде присутствовал также и Иван Сергеевич Тургенев. Сын Льва Николаевича Толстого Сергей Львович вспоминает:

«…он (Тургенев. — В. Н.) рассказывал, как на маскараде вместе с поэтом А. К. Толстым он встретил грациозную и интересную маску, которая с ними умно разговаривала. Они настаивали на том, чтобы она тогда же сняла маску, но она открылась им лишь через несколько дней, пригласив их к себе.

— Что же я тогда увидел? — говорил Тургенев, — лицо чухонского солдата в юбке»[19].

Сергей Львович, знакомый с героиней этого эпизода, уверял, что Тургенев преувеличивает.

Действительно, Софью Андреевну Миллер нельзя было назвать красавицей. Как можно судить по фотографиям, у неё нечёткие черты лица, широкие скулы, мужской волевой подбородок, слишком высокий лоб много думающего человека. Но первоначальное неблагоприятное впечатление быстро забывалось. Она была удивительно женственна, и через несколько минут обворожённый собеседник видел только её серые, искрящиеся умом глаза.

Писать о женщине, хоть и находившейся всю жизнь на виду у выдающихся современников, наделённых могучим даром слова, но не оставившей ни собственных мемуаров, ни даже писем и других материалов, неимоверно трудно. Подчас сведения о её молодости выуживаются по крупицам и приходится довольствоваться скороговоркой.

Её девичья фамилия Бахметьева. Она родилась в 1825 году в семье отставного поручика Лифляндского драгунского полка, рано умершего и оставившего вдову с тремя сыновьями и двумя дочерьми. Софья была младшей из детей.

Детство прошло в отцовском имении Смальково Пензенской губернии. Маленькая Софи отличалась незаурядной одарённостью; не по годам развитая, она во всём опережала своих сверстников. Но в деревенской глуши девочка росла настоящим сорванцом. «Она ездила на охоту верхом по-мужски, на казацком седле, и охотилась, как самый заправский и опытный доезжачий. Все в округе помнили её с нагайкой в руках, с ружьём за плечами, носящейся во весь опор по полям» — так вспоминает писательница Анна Соколова[20].

Интересное семейное предание рассказала племянница этой амазонки Софья Хитрово. Когда Софи было пять лет, мать возила всех своих детей в Саровскую пустынь на благословение к отцу Серафиму. Он их всех перекрестил и благословил, а перед малюткой Софи опустился на колени, поцеловал ей ножки и предсказал удивительное будущее. Сбылось ли предвидение святого старца, судить читателю. Но поначалу судьба вряд ли была к ней благосклонна.

Соседнее имение Акшино принадлежало отцовскому родственнику, отставному штабс-капитану Николаю Бахметьеву. О нём мало что можно сказать. Гораздо больший интерес представляет собой его молодая жена. Это та самая Варенька (Варвара Александровна) Лопухина, которую многие исследователи считают единственной любовью Лермонтова. Суровый муж, не терпевший, чтобы в его присутствии произносилось даже имя поэта, заставил жену уничтожить его письма, но тем не менее она втайне продолжала поддерживать связь с Лермонтовым. Так она получила от него рукопись ещё не попавшего в печать «Демона»; поэма более двадцати лет не могла преодолеть цензуры.

Софи, по сути, приходилась племянницей Варваре Александровне и даже некоторое время в отрочестве жила у неё. Впоследствии Софья Андреевна говорила первому биографу Лермонтова Павлу Александровичу Висковатому, что в своём духовном развитии была ей многим обязана. Вообще Висковатый первым обратил внимание на Вареньку Лопухину, само имя которой к тому времени было основательно подзабыто. Он специально встретился с Софьей Андреевной, и её свидетельство только укрепило его догадки; именно благодаря ей память о Вареньке Лопухиной воскресла и она стала одной из главных героинь биографии Лермонтова.

Средний из братьев Софи Юрий Бахметьев служил в привилегированном лейб-гвардии Преображенском полку. В 1838 году Софи была помещена в Екатерининский институт благородных девиц; это заведение считалось вторым по престижности после знаменитого Смольного института. Прошло совсем немного времени, и умная обаятельная девушка совершенно освоилась в среде гвардейских офицеров — друзей брата.

Она была чрезвычайно музыкальна и великолепно пела. Уже упомянутая Анна Соколова пишет: «Я понимаю, что, прослушав её несколько вечеров, можно было бы без ума влюбиться в неё». Мемуаристка нашла у Софи только один недостаток: некоторую долю самомнения, но «самомнение это имело столько оправданий, что охотно прощалось ей»[21]. Стоит ли удивляться, что вскоре нашлись претенденты на её руку и сердце. Первым был сослуживец брата, прапорщик князь Григорий Вяземский, вторым — конногвардеец Лев Миллер, засыпавший девушку страстными письмами. Однако они оставались без ответа. Софи была пылко влюблена в Вяземского. Их сближала обоюдная страсть к музыке. Молодые люди не устрашились нарушить тогдашние моральные нормы и оказались в объятиях друг друга.

В первых числах мая 1843 года Вяземский сделал официальное предложение. Мать его возлюбленной приняла это благосклонно, но помолвку не стали обнародовать до получения согласия родителей жениха, живших в Москве. Вяземский был уверен, что с их стороны возражений не последует, но горько ошибся. Женитьбу сына на заведомой бесприданнице они одобрить не могли. На примете уже была богатая невеста Полина Толстая — первая московская красавица. Планируемый союз должен был поправить шаткое финансовое положение семьи Вяземских.

Отец дипломатично ответил Вяземскому: «Мы с матерью, обдумав твоё письмо хорошенько, не смеем решительно противиться твоему предполагаемому благополучию, но ты молод, ты влюблён, следственно страсти повелевают тобой. Не имея ни малейшего понятия о той девице, которая нравится тебе, а равно о семействе её, справедливо должен приостановиться в скором согласии моём на брак твой». Далее последовали жалобы на оскудение имения и безденежье. Письмо заканчивается следующим резюме: «Возьми терпение, я на сей почин пишу к сестре графине Разумовской, сообщу ей намерение твоё, и буде она не согласится по каким-либо причинам на брак твой, то и моего согласия не может также последовать и тем более, что я ни малейшего понятия не имею о семействе госпожи Бахметьевой, и потому неблагоразумно было бы со стороны моей слишком поспешно и неосмотрительно решить судьбу твою. Осторожность повелевает мне предварительно разведать о том, что я должен непременно видеть, и тогда только узнаешь ты решительную родительскую мою волю, а ты как добрый сын должен будешь ей с покорностью повиноваться»[22].

Родительский запрет был очевиден. Ситуация осложнялась тем, что Софи была беременна. Со стороны жениха требовались решительные шаги, но он повёл себя далеко не лучшим образом. Первое время Вяземский колебался и твердил, что он не откажется от своей любви, но затем написал матери невесты, что против воли родителей пойти не может и берёт назад своё предложение.

Софи была в отчаянии; она даже поехала в Москву, чтобы самой объясниться с княгиней Вяземской. Её встретили благосклонно, оценив незаурядные достоинства молодой женщины, но вместе с тем менять решение никто не собирался. В конце концов Софи благородно захотела взять всю вину за расторжение помолвки (о которой уже было широко известно в Петербурге) на себя и уйти в монастырь. Своих несостоявшихся свёкра и свекровь она успокоила уверением, что никогда не выйдет замуж за Вяземского без их родительского благословения. Однако мать Софи посчитала себя оскорблённой и в гневе закусила удила. Она стала посылать жалобы по всем инстанциям: главноначальствовавшему воспитательных учреждений благородных девиц принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому, шефу лейб-гвардии великому князю Михаилу Павловичу и даже Николаю I. Погасить скандал уже не было возможности. Как и следовало ожидать, петербургский свет оказался вовсе не на стороне опозоренной девушки. Письма матери легли на стол начальнику Третьего отделения графу Алексею Фёдоровичу Орлову. Взвесив все за и против (прежде всего связи и влияние сторон), он решил дело отнюдь не в пользу обедневшей пензенской помещицы. Резолюция А. Ф. Орлова гласила, что «князь Вяземский не был обязан жениться на девице Бахметьевой». Правда, ему пришлось уйти в отставку «по домашним обстоятельствам». Кроме того, Юрий Бахметьев вступился за честь горячо любимой сестры и вызвал его на дуэль.

Поединок состоялся лишь спустя два года. Поручик Юрий Бахметьев служил в Петербурге, Вяземский жил в Москве. Однако вскоре Бахметьев перевёлся на Кавказ. Проезжая через Первопрестольную, он отправил Вяземскому записку: «Милостивый государь, мне нужно непременно видеться с Вами. Жду Вас у ворот Вашего дома в санях. Надеюсь, что не откажетесь поехать со мною. Если же Вы не выйдете, то я принужден буду отказать Вам в малейшем уважении. Буду всегда считать Вас и везде называть подлецом без меры чести, без тени благородства и уверяю Вас, что при первой встрече буду публично приветствовать Вас этим именем — я на всё решился…»[23] На этот раз противники не встретились, но Вяземский поклялся приехать в Дагестан следующим летом. Обещания он не сдержал.

Старший брат Николай Бахметьев отправился в Москву в январе 1845 года с целью разрешить ситуацию и вместо Юрия выйти на поединок. Но Вяземский вновь уклонился, ссылаясь на то, что уже дал слово Юрию Бахметьеву. Последнему удалось попасть в Москву только в мае того же года, когда он получил отпуск. Оба брата приехали в Первопрестольную из Смалькова. Дуэль произошла ранним утром 15 мая в Петровском парке. Первыми выстрелами противники только слегка оцарапали друг друга. Секунданты настаивали, чтобы дело на этом закончилось, но Юрий Бахметьев был неумолим. Враги вновь отошли на десять шагов от барьера и стали сближаться. Не дойдя до барьера, Вяземский выстрелил. Пуля попала Юрию Бахметьеву в грудь, и он тут же повалился замертво. Как было условлено заранее, убитого отнесли в кусты. Николай Бахметьев сразу дал объявление об исчезновении брата. Начались поиски; только через два дня тело было обнаружено.

В Смалькове ничего не знали, и произошедшее явилось громом с ясного неба. Вся семья облачилась в траур. Возможно, и не было произнесено ни слова упрёка, но Софи ловила на себе косые взгляды, красноречиво свидетельствующие о том, что именно её считают виновницей гибели брата. Постепенно атмосфера стала невыносимой, и тогда Софи, чтобы разрядить обстановку, поспешно вышла замуж за уже упомянутого страстно влюблённого в неё конногвардейского ротмистра Льва Миллера.

Современникам прежде всего бросались в глаза его роскошные пшеничные усы. Однако он был человеком не без достоинств. Внешне брак выглядел даже более выгодным, чем союз с Вяземским. Отец жениха дослужился до генерал-майора и был московским полицмейстером; мать приходилась родной сестрой матери Фёдора Ивановича Тютчева. Поэт был не только его близким родственником, но и крёстным отцом. Сам Миллер, благоговевший перед двоюродным братом, также писал стихи; в своё время некоторые из них стали популярными романсами. Но Софи уже была внутренне надломлена. Как и следовало ожидать, супружество оказалось несчастливым. Вскоре они по обоюдному согласию расстались и зажили самостоятельно. В петербургском «большом свете» ум, образованность и обаяние Софьи Андреевны Миллер быстро снискали ей известность.

Дальнейшую судьбу Вяземского вряд ли можно назвать благополучной. Дуэли были строжайше запрещены, и ему пришлось два года провести в заключении. Выйдя на свободу, он вернулся на военную службу и вскоре стал адъютантом шефа Третьего отделения графа А. Ф. Орлова. В браке Вяземскому (рука судьбы?) не повезло; после рождения дочери он овдовел. Всю жизнь Вяземский питал музыкальные амбиции, но и здесь оказался неудачником. Он сочинял музыку и даже покусился на оперу. Его первая двухактная опера «Чародейка» была поставлена в 1855 году на петербургской сцене, но выдержала только восемь представлений. Премьера проходила в бенефис знаменитого певца Осипа Петрова, но из-за неудачи своего опуса Вяземский вынужден был оплатить бенефицианту «полный сбор», а также возместить театру расходы на постановку.

Спустя почти тридцать лет Вяземский добился постановки следующей своей оперы «Княгиня Островская» на сцене Большого театра в Москве. Единственное представление состоялось 17 января 1882 года. Спектакль постиг полный провал. Рецензии были уничтожающие. Новый опус Вяземского был воспринят как образец самого вульгарного дилетантизма. «Русские ведомости» писали: «…Не нашлось ничего, что могло бы мало-мальски удовлетворить слушателя, не лишённого музыкального понимания и вкуса… Изо всех нумеров, по опере рассыпанных, положительно нет ни одного, где бы сказалось дарование. Бедность мелодической мысли — на каждом шагу… Такой безусловно плохой оперы, во всех отношениях, вряд ли даже кто запомнит на сцене Большого театра… Появление „Княгини Островской“ на той же самой сцене, где идёт „Демон“ Рубинштейна, „Онегин“ Чайковского, „Вражья сила“ и „Юдифь“ Серова — граничит с абсурдом»[24]. К этому времени Вяземский уже давно был полковником в отставке. Пережить крушение своих композиторских претензий он не смог и через несколько дней после роковой премьеры скончался.

В отличие от Вяземского Софья Андреевна никогда не считала себя творческой личностью; но её незаурядность постоянно привлекала к ней людей искусства. Ещё до встречи с А. К. Толстым она вошла в круг литераторов. Выше приведенные странные слова Тургенева, возможно, объясняются тем, что он пал жертвой этой Цирцеи и старался её забыть. Известно, что он долгое время-посылал ей, одной из первых, свои новые произведения и настойчиво требовал суда. Однако их отношения так и не сложились, о чём Тургенев искренне сожалел. На пороге старости он писал ей: «…Из числа счастливых случаев, которых я десятками выпускал из своих рук, особенно мне памятен тот, который свёл меня с вами и которым я так дурно воспользовался… Мы так странно сошлись и разошлись, что едва ли имели какое-нибудь понятие друг о друге, но мне кажется, что вы действительно должны быть очень добры, что у вас много вкуса и грации…»[25] Опять всё глухо и неясно, и для различного рода предположений открывается широкое поле. Кто знает — не был ли Тургенев некоторое время несчастливым соперником А. К. Толстого? Впрочем, если это и так, то увлечение было всего лишь мимолётным.

Незадолго до встречи с Алексеем Константиновичем Толстым Софья Андреевна пережила кратковременный, но бурный роман с Дмитрием Григоровичем. Однако когда последний приехал из своего имения в Петербург, он нашёл её больной, лежащей на диване, а у её ног сидел влюблённый Толстой. Григорович решил не мешать и удалился.

К январскому вечеру, перевернувшему всю его жизнь, Алексей Толстой был внутренне готов. Он ощущал, что стоит у роковой черты. С годами Толстой всё острее чувствовал, что он — чуждый элемент в дворцовых залах, что его подлинное призвание — искусство. Между тем молодой поэт был крепко привязан к службе, каждодневные обязанности не давали ему возможности сосредоточиться на главном в жизни: стихи выливались только время от времени, исторический роман из эпохи Ивана Грозного (в конце концов получивший название «Князь Серебряный») не двигался дальше первых набросков. Нахлынувшая любовь к женщине, готовой понять его творческие потребности и связать с ним свою судьбу, явилась как бы очищением. Он, подобно пушкинскому Пророку, обретает дар все-познания.

Меня, во мраке и в пыли

Досель влачившего оковы,

Любови крылья вознесли

В отчизну пламени и слова.

И просветлел мой тёмный взор,

И стал мне виден мир незримый,

И слышит ухо с этих пор,

Что для других неуловимо.

И с горней выси я сошёл,

Проникнут весь её лучами,

И на волнующийся дол

Взираю новыми очами.

И слышу я, как разговор

Везде немолчный раздаётся,

Как сердце пламенное гор

С любовью в тёмных недрах бьётся.

С любовью в тверди голубой

Клубятся медленные тучи,

И под древесною корой

Весною свежей и пахучей,

С любовью в листья сок живой

Струёй подъемлется певучей.

И вещим сердцем понял я,

Что всё рождённое от Слова,

Лучи любви кругом лия,

К нему вернуться жаждет снова;

И жизни каждая струя,

Любви покорная закону.

Стремится силой бытия

Неудержимо к Божью лону;

И всюду звук, и всюду свет,

И всем мирам одно начало,

И ничего в природе нет.

Что бы любовью не дышало.

(«Меня, во мраке и в пыли…». 1851 или 1852)

В своей возлюбленной поэт нашёл родственную душу. Эстетический вкус Софьи Андреевны был безупречен. Алексей Константинович Толстой сразу же возвёл её на пьедестал верховного судьи своих творений — и никогда в этом не раскаивался. Подчас он позволял себе подвергнуть её лёгкому испытанию. Так, в период своего увлечения поэзией Андре Шенье он писал ей 25 ноября 1856 года: «…Я тебе посылаю несколько стихотворений в переводе и не скажу тебе, кто автор оригиналов… Мне хочется увидеть, догадаешься ли ты? Никогда я не чувствовал такую лёгкость писать…» Софья Андреевна привлекала и необыкновенной одарённостью, свободно владея, по одной версии — четырнадцатью языками, по другой — шестнадцатью (в том числе санскритом). Известен случай (правда, это было уже в 1870-х годах), когда в одном немецком доме по просьбе хозяев Софья Андреевна прямо «с листа» перевела на немецкий «Старосветских помещиков» Гоголя.

В начальную пору их любви Алексей Толстой каждый день посылал Софи длинные исповедальные письма. Правда, они дошли до нас с купюрами. Софья Андреевна, наученная горьким жизненным опытом, вычёркивала каждую фразу, любое выражение, которые могли ей показаться неуместными или неудобными для публикации; подчас, когда находила нужным, безжалостно кроила письма и даже сжигала их. По-видимому, оснований было более чем достаточно, так как поэт раскрывал перед возлюбленной все тайны своей души. Вот несколько характерных отрывков:

«…Я родился художником, но все обстоятельства и вся моя жизнь до сих пор противилась тому, чтобы я сделался вполне художником.

Вообще вся наша администрация и общий строй — явный неприятель всему, что есть художество, — начиная с поэзии и до устройства улиц…

Я никогда не мог бы быть ни министром, ни директором департамента, ни губернатором… Я не вижу, отчего с людьми не было бы того же самого, что и с материалами.

Один материал годен для постройки домов, другой — для делания бутылок, третий — для изделия одежд, четвёртый — для колоколов… но у нас камень или стекло, ткань или металл — всё полезай в одну форму, в служебную!.. Иной и влезет, а у другого или ноги длинны, или голова велика — и хотел бы, да не впихаешь!..

Те же, которые не служат и живут у себя в деревне и занимаются участью тех, которые вверены им Богом, называются праздношатающимися или вольнодумцами. Им ставят в пример тех полезных людей, которые в Петербурге танцуют, ездят на ученье или являются каждое утро в какую-нибудь канцелярию и пишут там страшную чепуху.

Что до меня касается, я не думаю, чтобы я мог быть хорошим сельским хозяином, — я сомневаюсь, чтобы я сумел поднять ценность имения, но мне кажется, что я мог бы иметь хорошее влияние нравственное на моих крестьян — быть по отношению к ним справедливым и отстранять всякие вредные возбуждения, внушая им уважение к тому же правительству, которое так дурно смотрит на людей не служащих.

Но если ты хочешь, чтобы я тебе сказал, какое моё настоящее призвание, — быть писателем.

Я ещё ничего не сделал — меня никогда не поддерживали и всегда обескураживали, я очень ленив, это правда, но я чувствую, что я мог бы сделать что-нибудь хорошее, — лишь бы мне быть уверенным, что я найду артистическое эхо, — и теперь я его нашёл… это ты».

А. К. Толстому становилось всё более невыносимо постоянно слышать одни и те же слова: служба, вицмундир, начальство; ему хотелось совсем другого. В том же письме читаем:

«Я видел Улыбышева[26]. Там было ещё два господина… из „мира искусства“, и они принялись обсуждать вопрос о контрапункте, в котором я, конечно, ничего не понял, — но ты не можешь себе вообразить, с каким удовольствием я вижу людей, которые посвятили себя какому-нибудь искусству.

Видеть людей, которым за 50 лет, которые жили и живут во имя искусства и которые относятся к нему серьёзно, мне доставляет всегда большое удовольствие — потому что это так резко отделяется от так называемой службы и от всех людей, которые под предлогом, что они служат, живут интригами, одна грязнее другой.

А у этих добрых людей, вне служебного круга — и лица другие. Так и видно, что в них живут совсем другие мысли, и, смотря на них, можно отдохнуть».

Подчас кажется, что на свою возлюбленную Толстой возлагал непомерную ношу: «…У меня столько противоречивых особенностей, которые приходят в столкновение, столько желаний, столько потребностей сердца, которые я силюсь примирить, но стоит только слегка прикоснуться, как всё это приходит в движение, вступает в борьбу; от тебя я жду гармонии и примирения всех этих потребностей. Чувствую, что никто, кроме тебя, не может меня исцелить, ибо всё моё существо растерзано. Я, как мог, зашивал и подправлял всё это, но много ещё надо переделывать, менять, заживлять. Я живу не в своей среде, не следую своему призванию, не делаю то, что хочу, во мне — полный разлад, и в этом, может быть, секрет моей лени, потому что я, в сущности, деятелен по природе… Те элементы, из которых составилось моё существо, сами хороши, но взяты они были наудачу и пропорции — не соблюдены. Ни в моей душе, ни в моём уме нет балласта. Ты должна вернуть мне равновесие…»

Даже в своей семье А. К. Толстой не находил полного понимания — не только у матери, но даже и у покойного дяди — литератора. Не удивительно, что он считал своим долгом быть перед Софьей Андреевной полностью откровенным: «…Подумай, что до 36 лет мне было некому поверять мои огорчения, некому излить мою душу. Всё то, что печалило меня, — а бывало это часто, хотя и незаметно для посторонних взглядов, — всё то, чему я хотел бы найти отклик в уме, в сердце друга, я подавлял в самом себе, а пока мой дядя был жив, то доверие, которое я питал к нему, сковывалось опасением его огорчить, порой — раздражить и уверенностью, что он будет со всем пылом восставать против некоторых идей и некоторых устремлений, составлявших существо моей умственной и душевной жизни. Помню, как я скрывал от него чтение некоторых книг, из которых черпал тогда свои пуританские принципы, ибо в том же источнике заключены были и те принципы свободолюбия и протестантского духа, с которыми бы он никогда не примирился и от которых я не хотел и не мог отказаться. От этого происходила постоянная неловкость, несмотря на то огромное доверие, которое у меня было к нему».

Неизвестно, что Софья Андреевна отвечала поэту. Свои письма она уничтожила. Вообще, создаётся впечатление, что она всячески избегала «бесед с бумагою», и это удивительно: ведь в ту эпистолярную эпоху писем писали множество и бережно их хранили. Кроме того, большинство образованных людей считали своим долгом вести дневники. Она же никогда не стремилась прибегнуть к перу.

Осенью Алексей Константинович, не выдержав первой разлуки, помчался вслед за Софьей Андреевной в Смальково, испросив очередную командировку к своему дяде Василию Перовскому. Здесь он открыл для себя другие её качества, ещё более их сблизившие. Как уже сказано, Софья Андреевна была неутомимой наездницей. Она много часов проводила в седле, галопом носясь по окрестным полям и перелескам. Вернувшись в Петербург, Толстой, вновь вынужденный погрузиться в столичную суету, писал ей:

«…Я приехал с бала-маскарада, где был не по своей охоте, а… ради великого князя… Как мне было там грустно!..

…Мне видится домик, полускрытый деревьями, видится деревня, слышатся звуки твоего рояля и этот голос, от которого я сразу же встрепенулся. И всё, что противостоит этой жизни, спокойной и благостной, вся сутолока света, честолюбие, тщеславие и т. д., все искусственные средства, нужные для того, чтобы поддерживать в ущерб совести это неестественное существование, всё это возникает передо мной вдалеке, как бы в недобром тумане, и я словно слышу твой голос, проникающий мне прямо в душу: „Я навсегда отказываюсь от этого ради любви к тебе“. И тогда мной овладевает чувство безраздельного счастья, и слова, сказанные тобой, звучат и отдаются в моей душе, как уверение, что отныне ничто не сможет причинить тебе зла, и я понимаю тогда, что всё это счастье, созданное мечтой, этот домик, эта благостная и спокойная жизнь, всё это — в нас самих…

…Я вернулся с вечера; сейчас половина третьего утра. Если это будет часто повторяться, я только ещё сильнее стану жалеть о жизни в Смалькове, для которой я, в сущности, как будто и создан. В этом смысле я никогда не испытывал разлада с самим собой, ибо, хотя и считал этикет вещью необходимой для многих случаев, всегда хотел, чтобы он существовал, но за пределами моей жизни. Даже в самом разгаре моих аристократических увлечений я всегда желал для самого себя простой деревенской жизни…»

Здесь не просто слова. Страстный охотник, А. К. Толстой всегда стремился в деревню, на лоно природы. Только при редких наездах в Красный Рог он дышал полной грудью, ощущая цельность жизни, казалось бы, утраченную им в Петербурге. Поэт постоянно тосковал по своему детству в глуши Черниговской губернии. Он писал Софи при очередном приезде в Пустыньку:

«Сейчас только вернулся из лесу, где искал и нашёл много грибов. Мы раз как-то говорили о влиянии запахов и до какой степени они могут напомнить и восстановить то, что забыто уже много лет. Мне кажется, что лесные запахи обладают всего больше этим свойством. А впрочем, может быть, мне это так кажется, потому что я провёл всё детство в лесах. Свежий запах грибов возбуждает во мне целый ряд воспоминаний. Вот сейчас, нюхая рыжик, я увидел перед собой, как в молнии, всё моё детство во всех подробностях до семилетнего возраста». У своей избранницы Толстой и здесь находил полное понимание.

Софья Андреевна стала музой своего избранника. Писательница Елена Хвощинская — свидетельница их бурного романа — вспоминала: «Когда читаешь лирическую поэзию графа Толстого, она (Софья Андреевна. — В. Н.) живая встаёт в ваших глазах в многих его стихотворениях…»[27] Однако любовь поэта безоблачной не бывает. Порой Алексей Константинович мучительно ревновал Софью Андреевну к её прошлому; бывали минуты, когда ему казалось, что

Случайно сошлись мы в мирской суете,

Мы в ней разойдёмся случайно.

(«С ружьём за плечами, один при луне…». 1851)

Но настроения эти были скоропреходящи, чему можно найти поэтические свидетельства:

Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!

Жизнью твоею я жил и слезами твоими я плакал;

Мысленно вместе с тобой прострадал я минувшие годы,

Всё перечувствовал вместе с тобой, и печаль и надежды,

Многое больно мне было, во многом тебя упрекнул я;

Но позабыть не хочу ни ошибок твоих, ни страданий;

 Дороги мне твои слёзы и дорого каждое слово!

Бедное вижу в тебе я дитя, без отца, без опоры;

Рано познала ты горе, обман и людское злословье,

Рано под тяжестью бед твои преломилися силы!

Бедное ты деревцо, поникшее долу головкой!

Ты прислонися ко мне, деревцо, к зелёному вязу:

Ты прислонися ко мне, я стою надёжно и прочно!

(«Слушая повесть твою, полюбил я тебя, моя радость!..». 1851)

В 1850-е годы А. К. Толстой прежде всего — лирический поэт. Его поэзия подобно дневнику рассказывает о взаимоотношениях с Софьей Андреевной Миллер. По этому дневнику можно проследить за всеми перипетиями любви поэта — от первых дней мучительной неуверенности до осознания того, что наконец-то его жизнь вошла в единственно предначертанное свыше русло.

Минула страсть, и пыл её тревожный

Уже не мучит сердца моего.

Но разлюбить тебя мне невозможно,

Всё, что не ты — так суетно и ложно,

Всё, что не ты — уныло и мертво.

(«Минула страсть, и пыл её тревожный…». 1858)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.