В ПОИСКАХ СВОЕГО ЖУРНАЛА
В ПОИСКАХ СВОЕГО ЖУРНАЛА
Опять Григорьев оказался на мели. Наступила полоса мимолетных участий в разных периодических изданиях. Известный педагог и публицист В.Я. Стоюнин редактировал тогда полугазету-полужурнал «Русский мир» (выходил два раза в неделю); Григорьев напечатал у него в четырех номерах (январь 1860 года) замечательную статью «После «Грозы» Островского. Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу». Она не столько о «Грозе», сколько вообще о драматургии Островского; недаром автор перенес сюда немало страниц из своей москвитянинской статьи «О комедиях Островского и их значении в литературе и на сцене». И здесь наиболее подробно критик сформулировал свое понимание народности и критериев оценок — этических и эстетических: «Для меня лично, человека в народ верующего и давно, прежде вашего Лаврецкого, воспитавшего в себе смирение перед народною правдою, понимание и чувство народа составляют высший критериум, допускающий над собою в нужных случаях поверку одним, уже только последним, самым общим критериумом христианства».
Развивая идеи Пушкина и Белинского, Григорьев говорит о двух значениях слова «народ»: народ «в обширном смысле» («…слагающееся из черт всех слоев народа, высших и низших, богатых и бедных, образованных и необразованных»), то есть национальность, и — «в тесном смысле» («неразвитая масса»). Литература народна, когда она отражает «взгляд на жизнь, свойственный всему народу», определившийся в «передовых его слоях»; а передовые слои – это «верхи самосущного», органического развития народа. Островский народен именно в этом смысле.
Почему-то на этом и закончилось сотрудничество Григорьева в «Русском мире». Не сошлись! Случайным было и участие в «Сыне отечества» Старчевского, где около трех лет назад был опубликован цикл стихотворений «Борьба». Здесь Григорьев напечатал интересный полукритический, полумемуарный очерк «Беседы с Иваном Ивановичем о современной нашей словесности и о многих других вызывающих на размышление предметах» (март 1860 года). Любил он старомодные длинные названия! Также случайным оказалось и сотрудничество с «Отечественными записками» А.А. Краевского; оно возникло, вероятно, потому, что там публиковал свое песенное фольклорное собрание П.И. Якушкин, а Григорьев как бы в разъяснение этой публикации дал в журнал переделанную и расширенную фольклористическую статью из «Москвитянина»: «Русские народные песни с их поэтической и музыкальной стороны» (апрель и май 1860 года).
Более прочной оказалась связь Григорьева с ловким (и прижимистым!) издателем Ф.Т. Стелловским, специализировавшимся на выпуске музыкальной литературы; он издал, например, 12-томное «Полное собрание сочинений» А.Е. Варламова (Григорьев должен был написать к этому собранию биографию хорошо ему знакомого композитора, но, видно, не успел). Позднее, в 1862—1864 годах, наш поэт с помощью Ф.Т. Стелловского издаст свои переводы либретто около 20 опер западных композиторов (Бетховен, Россини, Мейербер, Доницетти, Верди и др.).
Ф.Т. Стелловский издавал еще журнал «Театральный и музыкальный вестник», при котором было приложение «Драматический сборник» — ежемесячные публикации драматических произведений, отечественных и переводных. И Стелловский пригласил Григорьева возглавить это приложение; в мае 1860 года Главное управление цензуры официально утвердило его редактором; впервые наш литератор стал во главе журнала, тем более что в августе Стелловский объявил о прекращении нерентабельного «Театрального и музыкального вестника», поэтому «Драматический сборник» стал самостоятельным журналом. Впрочем Григорьев не очень серьезно занимался своим новым детищем, опубликовал там несколько статей и перепечатал из дружининской «Библиотеки для чтения» когда-то проданный туда свой перевод комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь». Но еще до своего редакторства он опубликовал в «Драматическом сборнике» — на этот раз впервые — свой перевод (точнее – переработку) драмы Шекспира «Шейлок, венецианский жид» (январь 1860 года).
И вдруг летом 1860 года замаячило постоянное сотрудничество в журнале М.Н. Каткова «Русский вестник» — издатель-редактор пригласил Григорьева стать чуть ли не помощником. Умный Катков, очевидно, понимал, что талантливый критик может оживить журнал, в котором как раз критический отдел был слабоват. Сам издатель в то время переходил от предшествующих либерально-западнических настроений к державному консерватизму, и некоторые консервативные элементы в статьях Григорьева могли ему казаться созвучными, да еще он был одним из тех, кто безоговорочно понимал значение Пушкина для истории русской культуры, и ему нравились пушкинистские штудии нашего критика. Последний же не очень, видимо, разбирался в сущности мировоззрения Каткова, национальный консерватизм ему тогда не был чужд, тем более он не знал о невероятном деспотизме, идеологическом и просто человеческом, издателя-редактора. Главное для него было получить постоянную работу в приличном журнале, да еще в Москве, куда так хотелось переехать из чужого Петербурга.
Переехал. Привез Каткову новую свою работу о Пушкине и начал писать по заданию Каткова полемическую статью в защиту «Русского вестника». История была такая. Группа либеральных ученых и писателей (Евгения Тур, Н.М. Благовещенский, Б.И. Утин), недовольная произвольными сокращениями их статей и полемическими примечаниями Каткова, опубликовала в «Московских ведомостях» протесты и разъяснения, «Русский вестник» поместил оправдания и полемику со стороны редактора и его приближенных, «Московские ведомости» со своей стороны опять поместили опровержения, полемика затянулась более чем на полгода. В нее и включился Григорьев, написав в июле-августе 1860 года статью «Дело о «Русском вестнике» и его антагонистах. Письмо к редактору «Московских ведомостей». Наверное, он и буквально предполагал послать статью–письмо в газету, хотя полемическая против «Московских ведомостей» статья вряд ли там была бы опубликована. А может быть, статья и была послана? Григорьев мало годился в качестве оценщика журнальных дрязг, текущая полемика была совершенно не его жанром, статья получилась вымученная и какая-то объективно неискренняя, реально ведь было трудно оспаривать претензии литераторов по поводу произвола, творимого над их трудами; попробуй Катков сотворить подобное над статьей самого Григорьева — ох, как он взорвался бы! Единственное, что было в душе Григорьева близким ему при создании письма, — это нелюбовь к либералам-западникам, в том числе и к редактору «Московских ведомостей», своему шурину Валентину Коршу.
Помимо творческого участия, Катков решил еще использовать Григорьева как хорошего знатока петербургских писателей, критиков, журналистов и поручил ему отправиться в Петербург и навербовать для сотрудничества в «Русском вестнике» талантливых литераторов. При этом редактор выдал «агенту» 400 рублей для авансовых подношений. Удивительное легковерие проявил Катков, видимо, не знавший слабостей нового помощника.
Григорьев, конечно, получив большую сумму, быстро ее растратил, не задумываясь, как будет расплачиваться. Разразился скандал, плакали катковские денежки, Григорьев вернулся в Петербург, статьи его, естественно, были отставлены. Катков, не понимая характера растратчика, принял его за сознательного афериста и потому полностью разорвал с ним отношения и даже не признавал подлинным свое раннее письменное разрешение Григорьеву перепечатать в «Драматическом сборнике» уже опубликованную драму Шекспира «Ромео и Юлия» в своем переводе. В апрельском номере журнала за 1861 год Григорьев извинялся перед подписчиками, что обещанная драма не может быть опубликована из-за запрещения Каткова: «…так как он в настоящее время не признает законным выданного им на мое имя документа на печатание его перевода и сомневается в подлинности этого документа, то, до решения спора судебным порядком по этому делу, помещение «Ромео и Юлии» в этом переводе приостановлено». Никакого суда не было, вскоре Григорьев уедет в Оренбург.
В конце 1860 года наш литератор вернулся из Москвы в столицу. В эти месяцы — последние уходящего года и первые наступающего — он сблизился с редакцией нового петербургского ежемесячного журнала «Светоч». Издавал его мало заметный деятель — Д.И. Калиновский, но заведовал редакцией довольно известный литератор и педагог А.П. Милюков, в сороковых годах близкий к петрашевцам; с ним и сошелся Григорьев. Он поместил в этом журнале в начале 1861 года перевод стихотворения Байрона «Прометей» и две ценные статьи: «Искусство и нравственность» и «Реализм и идеализм в нашей литературе. (По поводу нового издания сочинений Писемского и Тургенева.)».
В этих статьях решались важные литературоведческие вопросы. Подробнее, чем где бы то ни было раньше, критик рассматривает соотношение художественного и нравственного, развивая идеи Белинского и Т. Карлейля, который в книге «Герои и героическое в истории» фактически отождествлял этическое и эстетическое: «поэт и пророк (…) представляют собою одно и то же; правда, «пророк схватывает священную тайну скорее с ее моральной стороны», «поэт — с ее эстетической стороны»; однако «в действительности эти две сферы входят одна в другую и не могут быть разъединены». Григорьев тоже соединяет эти две сферы, противопоставляя, впрочем, истинную нравственность христианских заветов и мещанские лицемерные правила быта; настоящие писатели своим творчеством противостоят этим правилам.
Своеобразно решает наш эстетик вопрос о реализме. В начале своей деятельности он не употреблял этого термина, да его тогда и не было в русском литературном быту, даже Белинский еще не употреблял данного понятия, оно медленно входило в обиход лишь с конца 1840-х годов. Но во второй половине пятидесятых годов «реализм» занял уже прочное место в критике и публицистике русских журналов. Человек идеалов, Григорьев не мог бездумно применять термин к творчеству всех современных писателей, он отождествил «реализм» с «натурализмом», помня о прежнем новаторстве «натуральной школы», а метод, который вносит в искусство поэзию и идеалы, назвал «идеализмом». Но если идеализм сочетается с «реализмом формы», то возникают настоящие художественные произведения, например тургеневские. А Писемский остается как бы «голым» реалистом. Два года спустя в статьях своего журнала «Якорь» Григорьев противопоставит такому «голому реализму» «реализм истинный», «в котором при полнейшей жизненности и натурализме формы — идеал сквозит как подкладка создания или парит над ним».
Но особенно интересна общая тональность его статей начала 1861 года, характеризующая дальнейшее смещение акцентов, даже по сравнению со статьями «Русского слова» двухлетней давности. Все большее оживление страны перед крестьянской реформой, чрезвычайное усиление общественной активности не могло не повлиять на мировоззрение критика. Впервые многократно стали у него повторяться слова «протест» и «тина», как символ застоя, «болота» — мещанского, чиновничьего, помещичьего: «Тина, тина — в которой все глохнет без развития или ввивается нескладно и дико!» — пишет он в статье «Искусство и нравственность». Григорьев пересматривает теперь свое любовное отношение к патриархальному миру купцов Островского, к дворянской старине мемуарных очерков С.Т. Аксакова: «… от этого, самого по себе типического и, стало быть, поэтического мира, надобно же идти дальше. Вечно остаться при нем нельзя… иначе погрязнешь в тине»; «И едва ли не тина поднимала в последнее время вопли за оскорбления нравственности. Всякий протест страшен приверженцам существующего, но в особенности страшен он, когда облекается в художественные формы. Протест свидетельствует всегда о застарелости какого-либо факта и о существовании для сознания иного Бога…».
Тем самым Григорьев устроил явную ревизию своих «москвитянинских» суждений; требуя идти «дальше», он осуждал прежнюю идеализацию патриархального мира и честно признавался в своих заблуждениях: «Это засвидетельствование, конечно, обошлось многим из нас довольно недешево, потому что нелегко вообще расставаться со служением каким бы то ни было идолам, но тем не менее совершилось во всех добросовестно и здраво мыслящих людях». Позднее в журнале «Время» он скажет еще более решительно: «Она (критика Григорьева. — Б.Е.) долго и упорно сидела сиднем на одном месте: верующая в откровения жизни и потому самому жарко привязанная к откровениям, ею уже воспринятым, она была несколько непоследовательна в своей вере. Она как будто недоверчиво чуждалась новых жизненных откровений и бессознательно впала на время в односторонность». «Протестом» он разрушал эту односторонность.
Конечно, не нужно думать, что Григорьев трактовал протест в революционно-демократическом духе, в смысле требований радикальных перемен в общественно-политическом строе страны. Нет, наш мыслитель оставался до конца решительным противником всяких насильственных изменений жизни. Протест он воспринимал лишь в художественной и нравственной сферах, протест в борьбе «за новое начало народной жизни, за свободу ума, воли и чувства». Наиболее ярким воплощением такого протеста он считал «Грозу» Островского.
Не очень далекий Милюков вряд ли понимал всю ценность статей Григорьева; оба деятеля оказались идейно и психологически не слишком близки друг к другу, союз как-то быстро распался. Но зато в редакционном кружке Милюкова Григорьев сблизился с братьями Михаилом и Федором Достоевскими, которых он, возможно, знал еще по сороковым годам, по кружку Петрашевского и по редакциям журналов, но именно на грани 1860—1861 годов знакомство оказалось прочно закрепленным. Братья начинали с января 1861 года издавать свой журнал «Время», и Григорьев, естественно, был приглашен к сотрудничеству.
Это знакомство, да и вообще вольная жизнь нашего литератора неожиданно были прерваны его заключением в тюрьму, правда, не очень страшную — в долговую. Григорьев продолжал вести бесшабашную жизнь. Он, казалось бы, довольно регулярно получал гонорары из редакций журналов. В Литературном фонде (фонде помощи нуждающимся литераторам и ученым) он, запросив 800 рублей, получил в мае 1860 года 300 рублей. Расчетливому и скромному в потребностях человеку полученного вполне бы хватило на безбедное существование. Но от Григорьева трудно было ждать расчетливости. Растратив деньги Каткова, он, вернувшись в Петербург, занял у ростовщика К.А. Лаздовского еще 400 рублей и, разумеется, в срок не вернул ни проценты, ни сумму. Лаздовский и посадил его в январе 1861 года в тюрьму, так называемую «яму».
«Яма», то есть долговая тюрьма, представляла собой действительно закрытое заведение, куда кредиторы с помощью полиции могли заключать неисправных должников, но кредиторы обязаны были провинившихся содержать за свой счет, правда, за мизерную сумму в 3 рубля 72 копейки в месяц, то есть 12 копеек в сутки! Ясно, что на такую сумму должнику было несладко, но если он выдерживал или если у него не было никакой надежды расплатиться, то он мог мечтать взять кредитора своего рода измором — пока тому не надоест платить «кормовые» деньги, и тогда заключенный получал свободу. Максимальный срок нахождения в тюрьме для купцов составлял три года, для других граждан — пять лет. Запрещалось курить, пить, играть в карты, но практически за этим никто не следил.
В 1860-х годах долговая тюрьма в Петербурге помещалась в доме купчихи Т.В. Тарасовой (отсюда просторечное название «Тарасовка»), в начале 1-й роты Измайловского полка, сразу же после Павловского кадетского корпуса, расположенного на углу Царскосельского проспекта (ныне — Московского) и 1-й роты (ныне — 1-й Красноармейской). Дом не сохранился, находился он на участке дома № 3/5 по 1-й Красноармейской улице.
К счастью, смотритель тюрьмы был любителем русской литературы. А.П. Милюков оставил колоритные воспоминания о заключении Григорьева и о надзирателе: «Это был добрый старичок, большой почитатель пишущей литературной братии. Он смотрел на своего талантливого заключенника с нескрываемым уважением, оказывал ему возможное снисхождение и давал разные льготы, даже отпускал иногда в город, на честное слово воротиться ночевать. Если нашего узника навещал кто-нибудь из литераторов, то старик позволял видеться с ним, вместо общей залы, в своей собственной квартире и только просил позволения самому присутствовать, как он выражался, «при умной беседе господ сочинителей». Когда мы с М.М. Достоевским пришли в первый раз навестить Аполлона Александровича в заточении, его вызвали в приемную, где было в то время не сколько других узников с своими гостями: грузинская царевна в золотой повязке с камнями, купец в длиннополом сюртуке и высоких сапогах, франт с предлинными усами в бархатном пиджаке и еще кое-какие долговые личности с сосредоточенными физиономиями. Мы едва успели оглядеться, как смотритель, узнав наши фамилии, немедленно разрешил идти в номер нашего приятеля, а потом пригласил всех на чай в свою квартиру». Как видно, и номера были отдельные, «персональные»!
Нет худа без добра. Лишенный отвлечений и развлечений, Григорьев очень продуктивно работал в тюрьме! Он написал здесь вторую статью для «Светоча» («Реализм и идеализм…») и целую серию статей для журнала братьев Достоевских «Время», куда они его пригласили незадолго до заключения; в том числе почти весь большой цикл из четырех статей, названный им «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина до настоящей минуты». Будь он на свободе, еще неизвестно, смог ли бы он создать так много трудов. Позднее, когда Григорьев не выполнял работ, обещанных братьям к определенному сроку, М.М. Достоевский полушутя-полусерьезно предлагал выдать ему краткосрочный заём, который, конечно, не будет возвращен вовремя, и на этом основании посадить в «яму», где узник станет очень результативно трудиться…
Но хорошо было шутить со стороны, сам узник чувствовал себя в «яме» отвратительно. По выходе в феврале 1861 года он написал редкую в его репертуаре публицистическую статью — «Несколько замечаний о значении и устройстве долговых отделений», где резко критиковал «устройство» «ямы» и требовал сделать ее «на основаниях европейских», то есть не смешивать ее ни с острогом, ни со смирительным домом. В апреле статья была опубликована в газете «Северная пчела», тогда уже не булгаринской, а вполне приличной. Сам же Григорьев в эти месяцы уже вовсю трудился для журнала братьев Достоевских «Время».
Казалось бы, во «Времени» он, наконец, найдет себе постоянное пристанище. Он был приглашен не рядовым сотрудником, а главным критиком. Вместе с Федором Михайловичем Достоевским создавал теорию «почвенничества». Было глубокое взаимное уважение. Но крупные индивидуальности редко бывают гармонично слажены. Сразу же, еще когда наш безнадежный должник сидел в «Тарасовке», стали назревать расхождения.
Братья Достоевские, особенно Михаил Михайлович, очень прохладно, если не сказать сильнее, относились к славянофильскому кругу: и к вождям славянофильства Хомякову и Ивану Киреевскому, и к Аксакову, и к близким к ним Погодину с Шевыревым. Григорьев же, как бы ни менялись его взгляды, продолжал весьма уважительно относиться к названному кругу и не скрывал этого в своих статьях, переданных для журнала «Время». А М.М. Достоевский удивлялся: какие же глубокие мыслители Хомяков, Киреевский и отец Феодор[6]?! Григорьев возмущался, доказывал и требовал сохранения своего текста, что в общем-то ему удавалось. После его кончины слова Михаила Михайловича, зафиксированные в письмах Григорьева к Н.Н. Страхову, стали достоянием читателей (Страхов опубликовал часть из них в журнале «Эпоха»). Ф.М. Достоевский пытался защищать брата, тоже, как и Григорьев, уже покойного, и доказывал, что Михаил Михайлович имел в виду нечто другое — дескать, современные читатели уже не знают, кто такие Хомяков, Киреевский, о. Феодор, и могут спросить: какие же они глубокие мыслители? Но в это верится с трудом: вряд ли Григорьев не понял смысла фразы, да и вне Григорьева мировоззрение братьев Достоевских в начале шестидесятых годов было очень далеко от концепций славянофилов.
Разногласия колебали надежды нашего литератора на нормальное сосуществование с руководителями журнала «Время», а вокруг он не видел других приемлемых органов печати. Выходить из тюрьмы в феврале 1861 года было тревожно и неуютно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.