В ИТАЛИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ИТАЛИИ

В бурном и печальном житейском море, окружавшем Григорьева, ему маячил один идеальный островок — журнал. И не просто журнал, а свой журнал, свой «Москвитянин». Попутно делались безуспешные попытки бросить якорь в чужих водах, и тогда тем ярче пылала мечта о своем «Москвитянине». Григорьев в течение нескольких лет (1855—1857) забрасывал письмами Погодина (как он однажды выразился, «буду дождить Вам письмами!»), предлагал самые разные варианты: то свое «диктаторство», то совместность с Погодиным, то взятие на себя всей технической редактуры и корректуры журнала, а для этого шеф должен был выделить ему комнату с диваном (Григорьев любил читать лежа). Постоянно при этом вертелись денежные проекты: то залог, заклад или продажа григорьевского дома, то бумажники каких-то богатых купцов, якобы готовых раскошелиться ради перспективного журнала, то надежда на средства самого Погодина… А тот все тянул и тянул, пока к весне 1857 года «Москвитянин» не скончался. Погодин последнее время недопустимо запаздывал с выпуском очередных томов: номера за 1856 год выходили в 1857-м! Подписчиков не было, матери­алов не было, заниматься делами явно умирающего журнала Погодину не хотелось. Наконец, на пороге лета 1857 года издатель решился передать редакторские права Григорьеву, 7 июня состоялась официальная передача «Москвитянина» давно доби­вавшемуся этого литератору. Казалось бы, мечта осуществлена! Садись (ложись?) и возрождай журнал. Не тут-то было! 6 июля Григорьев покидает Москву, а через неделю едет из Петербурга в Италию. Типично григорьевский поворот сюжета… Опять своего рода побег.

Еще в начале 1857 года Погодин предложил ему эту поездку. В свои студенческие годы Погодин был домашним учителем в семье князей Трубецких и потом сохранил с ними дружеские связи. Одним из учеников Погодина в 1820 году был Юрий Иванович Трубецкой, который потом женился на княжне В.И. Прозоровской, овдовел и женился второй раз довольно странно — на дочери французского офицера (капитана); от этого брака и родился юный князь Иван Юрьевич, будущий ученик Григорьева. Когда Трубецким понадобился учитель русского языка, словесности и русской истории для пятнадцатилетнего князя Ивана, готовившегося к поступлению в университет, семья обратилась к Погодину, а тот рекомендовал Григорьева. Учитель нужен был в отъезд, Трубецкие тогда жили в Италии, у них был собственный дворец во Флоренции и вилла близ города Лукка.

Григорьев полусогласился в ожидании журнальных преобразований; когда дело шло к окончательной передаче «Москвитянина» в его руки, он даже отказался от обещания учить князя Ивана и нашел себе замену — и вдруг, уже получив журнал, все-таки поехал к Трубецким! Здесь, очевидно, скрестилось сразу несколько причин: и любовь романтика к неожиданным переменам, и традиционный побег от кредиторов, и слабая вера на том этапе в возможность возродить журнал, и, наконец, желание за «казенный» счет посмотреть Европу, особенно Италию, средоточие великих произведений искусства прежних эпох.

Погодин не был разочарован неожиданным выбором своего помощника. Во-первых, ему было очень неудобно перед Трубецкими, что рекомендованный домашний учитель мог их подвести и отказаться от поездки, а окончательное решение Григорьева ехать снимало проблему; во-вторых, наверное, не только сам Григорьев, но и он, Погодин, плохо верил в возможность, возродить «Москвитянин», и фактический отказ новоиспеченного редактора от продолжения журнальной деятельности освобождал и старика от многих издательских, материальных, нравственных хлопот.

Сказано — сделано. Григорьев быстро оформил заграничный паспорт, получил у Погодина какие-то книги и какую-то сумму денег (в долг?) — и отправился в Петербург. Тогда не было железных дорог из обеих наших столиц на Запад, в Европу, которая уже довольно густо покрылась железнодорожной сетью, поэтому русские путешественники, не желавшие трястись по отечественным ухабам, предпочитали добираться до Петербурга (железная дорога Москва — Петербург уже существовала), а оттуда морем — до какого-нибудь западноевропейского порта, где уже была железная дорога в глубь континента. Пароходное сообщение по Балтийскому морю было изрядное, но в летний сезон с билетами возникали трудности: не забудем, что Александр II, разрешивший поездки за рубеж, царствовал всего два года, поэтому охотников посмотреть заграницу было великое множество. Правда, выручали владельцы грузовых купеческих судов: они выделяли на своих кораблях несколько кают для посторонних лиц. Но Григорьеву удалось добыть место на нормальном пассажирском пароходе «Прусский орел», курсировавшем по линии Петербург — Штеттин, и 13 июля 1857 года наш путешественник покинул родину.

Маршрут себе он выбрал прямой и интересный: Штеттин–Берлин—Прага—Вена—Венеция, но прихотливая душа славянофильствующего интеллигента принимала на Западе далеко не все. Немецкий мещанский характер всегда был ей чужд, поэтому оценка Берлина, да и австрийской Вены, была в целом пренебрежительной. Из письма к Погодину от 10 августа 1857 года: «Мне больно и стыдно было за наших гелертеров, восхищавшихся наивно наслаждениями берлинской или венской жизни. Это какие-то копеечные, расчетливые удовольствия. Мы, т.е. русские, так удовольствоваться не умеем, да и слава Богу, что не умеем. Ведь способность так жить, способность к копеечному сладострастию — показывает страшную мизерность души. Да и весь Берлин-то — Петербург (!), да еще в мизерном виде». Петербург, как известно, наш москвич тоже не жаловал; заметим, что восклицательный знак в скобках принадлежит самому автору письма.

Но что Григорьеву было дорого в Берлине — это здание университета, где «на целый мир звучало слово венценосных Гегеля и Шеллинга». Однако, когда он хотел купить в книжной лавке портрет своего «идола» Шеллинга, продавец не знал, кто это такой…

Главные симпатии путешественника были направлены в сторону славянского мира. Ему очень нравился облик и характер западных славян, чехов и поляков, он очень быстро находил с ними общий язык. Величие пражского Кремля потрясло его, он плакал, стоя перед ним на мосту через Влтаву. Любопытно, что до самой Праги Григорьев еще носил русский костюм и, лишь выезжая в Вену, сменил его на европейский, «кургузый», как он выражался.

Помимо Праги путешественника потрясли моря и блистательный город на воде — Венеция, где из двух суток пребывания он целую ночь прокатался на гондоле (переживания той ночи отражены в поэме «Venezia la bellа»). Из того же письма к Погодину: «… собственно огромление произведено Прагой и Венецией да тремя морями». Григорьев вырос в относительно «сухопутной» Москве; во всем его сохранившемся наследии нигде не выражены восторги по поводу Москвы-реки или других подмосковных рек и озер, нигде не говорится о купании (оно тогда вообще среди городского населения было мало принята, тем более вряд ли благонравный мальчик и юноша нырял вместе с замоскворецкими сорванцами в Москва-реку). Он, кажется, и плавать не умел. Сам рассказывал друзьям, как чуть не утонул в Венеции: желая прогуляться, он открыл наружную дверь отеля, где ночевал, и шагнул прямо в воду; слава Богу, успел схватиться за сваю, к которой привязывали гондолы, и на его крик прибежали люди, вытащили. Вода не была в России родной стихией Григорьева. Зато, когда он соприкоснулся с морями, они в самом деле произвели «огромление». Наверное, его пламенной натуре нужен был такой противовес, громадный, стихийный… (позднее у него появится такой образ: Пушкин – это море, которое окружает и ограничивает нашу сушу). Всем трем виденным морям он давал образные эпитеты: Балтийское — стальное, Адриатическое — бирюзовое, Средиземное – изумрудное. В последнем случае он не совсем точен: в Генуе и Ливорно — на северо-западном берегу Италии — море называется Лигурийским, но так как это своего рода частица Средиземного, то нет большого греха в названии части ее целым.

В Италии Григорьев задумал создать большую очередную эссеистскую книгу «К друзьям издалека», и первая ее часть должна была называться «Море». Несколько лет спустя путешественник познает Великий Волжский путь, и Волга станет для него не только символом России, но и своеобразным отечественным морем, водяной стихией, врачующей истерзанные нервы горемыки.

Моря и реки — та область природы, которая стала значимой для нашего литератора. А природа земной суши как-то мало его интересовала. В отличие от «пейзажного» Фета Григорьев-лирик почти не использует образов ландшафта, флоры, фауны. Как он признавался в письмах из Италии, он не полюбил горы, предпочитая им исторические города со старинными соборами.

Из Венеции Григорьев, пересекая итальянский полуостров с востока на запад, переехал в Геную, а оттуда в Ливорно, где, возможно, и соединился с семьей Трубецких, так как жил та не в гостинице, а в палаццо Сквиллони. Оттуда уже рукой было подать до Луки, а в 7 километрах севернее этого города, близ деревни А Понте Мориано, находилась вилла Сан-Панкрацио, поместье Трубецких. Здесь уже произошло полное воссоединение и начались занятия с юным князем Иваном.

Григорьев сообщал, что на путешествие у него ушло две недели, следовательно, в Сан-Панкрацио он прибыл в конце июля и затем прожил на «даче» с Трубецкими два месяца. Здесь он продолжал штудировать Шеллинга, много гулял, пристрастился к лошадиному седлу, совершая ежедневно долгие, по 20 километров, прогулки верхом. И начал серьезно заниматься со своим пятнадцатилетним учеником. Правда, ни учитель, ни ученик не переутомлялись, настоящие занятия, утренние, длились всего полтора часа. Как учитель умудрялся за этот срок преподавать русский и старославянский языки, Закон Божий, русскую историю, латинский язык — трудно представить. Возможно, впрочем, что не все предметы изучались ежедневно. Вечером же тоже по полтора часа Григорьев читал князю Ивану и его старшим сестрам что-либо из русской литературы.

Ученик оказался талантливым, схватывающим знания на лету, но предшествующее образование его было, видимо, нерегулярным, бестолковым, особенно в области русской культуры. Впрочем, в области западной тоже: Григорьев удивлялся, что он не знает Шекспира и Данте. С западноевропейскими языками мальчик был хорошо знаком (итальянский и французский, очевидно, знал с детства, английский освоил благодаря гувернеру Беллу, продолжавшему учить князя и при Григорьеве), а с русским у него были явные нелады, очевидно, дома этот язык совершенно не употребляли, отца уже не было в живых (он умер в 1850 году), а мать, француженка, поди, и не знала русского языка, поэтому князь Иван произносил фразы вроде «моя дядя ошибился».

Мешали еще аристократическая спесь юноши, лень, нежелание глубоко вникать в предметы. Его хватало на занимательные рассказы Григорьева или на заучивание выпущенных из «семейного» издания Шекспира «неприличных» строк (наш учитель и дал ему своего полного Шекспира), но не более того. Характерно, что Григорьев был принципиальным противником купирования и замалчивания. Тетка ученика Александра Ивановна (бывшая замужем за князем Н.И. Мещерским, а в 1820-х годах — ученица Погодина и его безнадежная любовь) однажды спросила учителя, как он рассказывает Ивану о революционных событиях. Григорьев ответил, что «всю правду», во всех подробностях. «А не боитесь ли вы?» — поинтересовалась тетушка. Замечателен его ответ: «Чего, княгиня? Сделать демагога (то есть демократа. — Б.Е.) из владельца девяти тысяч душ?» – Оба собеседника расхохотались.

Григорьев, видно, много вложил в своего ученика. Занятия продолжались с очень небольшими праздничными перерывами целый год, и даже следующим летом в Париже, между увеселениями и светскими приемами, учитель давал уроки князю Ивану.

Еще в первые недели жизни на вилле Сан-Панкрацио Григорьев успел два дня побывать во Флоренции и впитать в себя ее колорит, особенно сокровища ее картинных галерей. К октябрю семья Трубецких переехала во Флоренцию на постоянное жительство, и Григорьев смог, таким образом, дышать флорентийским воздухом в течение семи месяцев. Любитель пешеходных прогулок, он исходил город вдоль и поперек, познал его почти как родную Москву, да и полюбил этот старинный суровый и красивый город почти как Москву.

Дворец Трубецких (бывший Спинелли) находился на одной из центральных магистралей Флоренции — улице Гибеллина, в начале ее, близ мрачного и величественного Барджелло, здания XIII века, где в эпоху Возрождения помещалась тюрьма. Как писал Григорьев Е.С. Протопоповой 20 октября 1857 года: «Живу я в великолепном палаццо, где плюнуть некуда — все мрамор да мрамор… Выйдешь на улицу — ударишься в мрачный Барджелло, где на каждом камне помоста кричит кровь человеческая» (в этой тюрьме совершались и казни). В квартале от Барджелло находится площадь (пьяцца) Дэль Гран-Дука (то есть имени великого герцога Козимо I Медичи), которую Григорьев иногда называет площадью Дэль Палаццо Веккио и которая тоже вызывает у него мрачные исторические ассоциации: «… вспоминаешь, что на этой площади бушевала некогда народная воля и проповедовал монах Савонаролла, и тут же его потом сожгли…» Уже после отъезда Григорьева площадь была переименована: пьяцца Синьория (Синьория, Совет синьоров — средневековая «мэрия»).

И в то же время наш путешественник страстно увлечен площадью как творением искусства. Статью «Великий трагик» (1858), посвященную замечательному драматическому артисту Сальвини и подробному описанию его игры в шекспировом «Отелло», можно рассматривать и как своеобразный путеводитель по Флоренции. Григорьев мог бы стать, если бы жил в XX веке, замечательным экскурсоводом; прочтите в «Моих литературных и нравственных скитальчествах» великолепное познавательное путешествие по Замоскворечью. В «Великом трагике» он, как экскурсовод, описывает, например, площадь Дэль Гран-Дука: «… изящнее, величавей этой площади не найдется ни где — изойдите, как говорится, всю вселенную… потому другого Palazzo Vecchio (Палаццо Веккио, то есть Старого Дворца. — Б.Е.) — этого удивительного сочетания необычной легкости с самою жесткой суровостью вы тщетно будете искать в других городах Италии, а стало быть, и в целом мире. А один ли Palazzo Vecchio … Вон направо от него (…) громадная колоннада Уффиции (Григорьев русифицирует: «Уффиция»; нужно «Уффици». — Б.Е.), с ее великолепным залом без потолка, между двумя частями здания, с мраморно-неподвижными ликами великих мужей столь обильной великими мужами Тосканы. Вон направо же изящное и опять сурово-изящное творение Ораньи — Лоджиа, где в дурную погоду собирались некогда старшины флорентийского веча (…). Вон налево палаццо (Угуччиони. — Б.Е.) архитектуры Рафаэля — еще левей широкая Кальцайола, флорентийское Корсо (Корсо — центральная улица в Риме. — Б.Е.), ведущее к Duomo (собору. — Б.Е.), которого гигантский купол и прелестнейшая, вся в инкрустациях, колокольня виднеется издали. А статуи?.. Ведь эти статуи, выставленные на волю дождей и всяких стихий — вы посмотрите на них… Вся Лоджиа Орканьи полна статуями — и между ними зелено-медный Персей Бенвенуто Челлини и Похищение Сабинок… А вот между палаццо Веккио и Уффиции могучее, хотя не довольно изящное создание Микель Анджело, его Давид, мечущий пращу, с тупым взглядом, с какою-то бессмысленною, неразумною силою во всем положении, а вон Нептун, а вон совсем налево Косма Медичис на коне, работа Джованни да Болонья. И во всем этом такое поразительное единство тона — такой одинаково почтенный, многовековой, серьезный колорит разлит по всей пьяцце, что она представляет собою особый мир, захватывающий вас под свое влияние (…). Днем ли, при ярком сиянии солнца, ночью ли, когда месячный свет сообщает яркую белизну несколько потемневшим статуям Лоджии и освещает как-то фантастически перспективу колоннад Уффиции… вы всегда будете поражены целостью, единством, даже замкнутостью этого особенного мира…»

Вот как умел Григорьев содержательно и эмоционально описывать город. В этом описании не менее важен пафос целостности, общности, что так существенно для мировоззрения нашего мыслителя. В той же статье «Великий трагик» он подробно излагает путь от загородного парка Кашины через площадь Дуомо (Соборную) к театру Кокомеро, где шло представление «Отелло» с Сальвини. Приведенное описание площади Дэль Гран-Дука взято именно из этого маршрута.

В первый же приезд во Флоренцию Григорьев посетил два равных художественных музея города — галереи Уффици и Питти, и потом, за редчайшими исключениями, ежедневно проводил в каждой галерее по несколько часов. Уффици была почти рядом с дворцом Трубецких, Питти чуть подальше, в заречье, нужно было перейти реку Арно по мосту Веккио, но от дома туда было меньше километра. Для любителя пеших прогулок это не расстояние. До второй половины XIX века в Москве не было художественных музеев, Григорьев вырос, не зная настоящей живописи, Италия впервые приобщила его к первоклассному изобразительному искусству и нашла в нем благодарнейшего зрителя, глубоко чувствующего и осмысляющего виденное.

Характерно, что музыкальный Григорьев зрительное переводил в слуховое (полвека спустя А.Н. Скрябин будет, наоборот, искать цветовые аналоги звукам). В письме к Ап. Майкову от 18—20 мая 1858 года его тезка Аполлон признавался, что толь­ко тогда он понял живопись, когда она «запела»: «Когда же все это — и флорентийское, и римское, и венецианское, и неаполитанское, и испанское, и фламандское запело мне свои многоразличные симфонии о душе и ее идеалах — то скрипкой Рафаэля, то густыми, темными и глубоко страстными тонами ви­олончели Мурильо, то яркою и чувственно-верующей флейтой Тициана, то органом старых мастеров и потерянным, забытым инструментом, стеклянной гармониею фра Беато Анджелико, то листовским, чудовищным фортепьяном Микель Анджиоло, — я отдался этому миру столь же искренне, как мирам Шекспира, Бетховена, Шеллинга». При этом он подчеркивал, что «отдался» без предпочтения какой-нибудь школы, какого-нибудь метода; в целостном «абсолюте» «мирятся вещи по-видимому непримиримые: мясистый Вакх Рубенса с светлым Богом-утешителем скорбей, допотопным Христом древнего ваяния; идеализм Рафаэля (т.е. собственно не идеализм, а юность, красота) с кабацким натурализмом Караваджио».

Из других хранилищ классической итальянской живописи Григорьев посещал Академию изящных искусств, где находились картины Боттичелли, Перуджино, Липпи, Фра Бартоломее и других, и монастырь Сан-Марко с обилием фресок Фра Беато Анджелико.

И конечно, наш литератор стал завсегдатаем флорентийских театров. Главных тогда было три: Пергола и Пальяно – оперные (Пергола — самый знаменитый, этот театр сохранился до наших дней), Кокомеро — драматический. И все эти три театра Григорьев активно посещал.

«Москвитянинский» Аполлон Григорьев с его повыше интересом к национальным проблемам воспринимал во флорентийских музеях и театрах тоже национальную специфику (наряду с общечеловеческими идеалами и индивидуальными характерами). В галерее Уффици он так истолковывает от так истолковывает «Мадонну» Дюрера: «… указал бы на ее чисто германскую девственность и на Христа-младенца с огромно-развитым лбом, будущего Шеллинга или Гегеля». А в «Святом семействе» Рубенса «Мадонна есть идеальная квинт-эссенция той голландки, которая некогда продавала вафли в Москве и Петербурге» (обе цитаты из письма к Ал. Майкову от 24 октября 1857 года).

То же и в театре. Страстной натуре Григорьева очень нравилась музыка Дж. Мейербера, которого он рассматривал вне немецкого или французского фундамента как выразителя еврейской национальной культуры:

«А в Пальяно — ревут и орут «Гугенотов», и все жидовски-сатанинское, что есть в музыке великого маэстро, выступает так рельефно, что сердце бьется и жилы на висках напрягаются. Меня пятый раз бьет лихорадка — от четвертого акта до конца пятого… Это вещь ужасная, буквально ужасная (…) с ее фанатиками, с ее любовью на краю бездны, с ее венчанием под ножами и ружейным огнем. А все-таки — жид, жид и жид. Марсель — это не гугенот, это жидовский мученик. — Боже мой, да разве не слыхать этого в оркестровке его финальной арии: эти арфы — только ради благопристойности арфы, а в сущности это — оркестровка жидовских цимбалов и шабаша…» Заметим, что до 1860-х годов слово «жид», более часто употреблявшееся, чем «еврей», не носило еще уничижительного оттенка.

Больше всего, конечно, Григорьев размышлял об итальянском характере. Сразу же заметил, и потом неоднократно это повторял, музыкальную стихию, любовь к пению. Изумлялся «бычачьей грудью» оперных певцов и даже у итальянских кузнечиков при их сильном и немолчном стрекотании находил такую же «бычачью грудь». Общаясь с простонародьем, с городским мещанством, наш наблюдатель с грустью отмечал бездуховность, мелочность, постоянные разговоры о «сольди» (то есть, по-нашему, о копейках) и противопоставлял современных итальянцев их великим предкам, творившим в средние века и в эпоху Возрождения историю и искусство, имевшие всемирную ценность; все это затем измельчало и опошлилось, но почва Италии, считал он, вулканическая, под пеплом еще не остыла лава, она иногда прорывается наружу «то порывом Верди, то Резцом скульптора».

Однако позднее, когда Григорьева захватил поток зимнего флорентийского карнавала и понес его по улицам и площадям, он, как и в русскую Масленицу, приобщился к народной толпе, увидел в ней раскованность, наивную простоту, страстность: «Голова у меня кружилась, — толпа носила меня, — сердце мое стучало… Странное, сладкое и болезненно-ядовитое впечатление. Тут живешь не настоящим, которое мелко во Флоренции, а прошедшим, отзывами старых серенад и отблесками улыбок Мадонн Андреа дель Сарто, волканическими взрывами республиканских заговоров и великолепием Медичисов. Почва дает свой запах, старое доживает в новом и оно еще способно одурить голову, как запах тропических растений… Страстные безумные поцелуи Ромео и Юлии звучат из загробного мира…» (Из письма к Е.С. Протопоповой от 26 января 1858 года.)

Еще больше упрочил любовь Григорьева к итальянскому простонародью театр. В статье «Великий трагик» поется настоящий дифирамб демократическому зрителю: «О милая простодушная и энергическая масса!» Автор полюбил «все в ней, от резких, несколько декорационных очертаний ее физиономий и картинной закидки итальянского плащика до ее простодушной грубости в отношениях, грубости, в которой, право, затаено больше взаимного уважения людей друг к другу, чем в гладкости французов и чинной приторности немцев». Итальянская простая публика напомнила Григорьеву русское простонародье, массу московского театрального райка; только славянский характер, считал он, более суров и сдержан, хотя и не менее страстный в душе, чем итальянский.

В.П. Боткин, издавший как раз в 1857 году книгу очерков «Письма об Испании», постоянно там сравнивал испанский характер с русским; Григорьев в частных письмах тоже постоянно соотносил с Россией Италию. Но не только характеры сравнивал, а и глубинные основы культур, в первую очередь — основы религиозные. Католицизм, величие и великолепие которого Григорьев признавал в прошедшем, то есть в Средневековье и в эпоху Возрождения, теперь, считал он, стал слишком мирским: в соборах под Рождество играют отрывки из опер Верди и поют божественные гимны на музыку модных арий. А простонародье, поклоняясь прекрасным картинам и статуям Мадонн, пребывает чуть ли не на языческом уровне, смешивая Богородицу с Богом. В русской же деревне «молятся уродливым иконам истинные христиане, которые знают сердцем, что не иконам, а Незримому они молятся. Сила нашего именно в том, что оно не перешло в образы, заслоняющие собою идею, а осталось в линиях, только напоминающих» (из письма к Погодину от 27 октября 1857 года).

В письме к Ап. Майкову от 24 октября Григорьев более широко раскрыл свою мысль: «… во всем католичестве все более и более вижу язычество, мифологию, а не христианство. Все, что православие сохранило как символ, как линии — напоминающие и возводящие к иному миру, — католичество развило в ми­фы , отелесило так, что видимое заменило собою невидимое. Эта идея во всем и повсюду. Везде папство , т.е. низведение Царствия Божия на землю, в определенные , прекрасные, но чисто человеческие идеалы. Крайнее последствие этого — Мадонны с любовниц и музыка из «Лукреции Борджиа» (опера Г. Доницетти. — Б.Е.) во время католической обедни». Григорьев ненавидел официальную русскую церковь, но глубоко чтил народную православную веру и считал, что именно в таком православии заключается истинный демократизм и торжество духовного начала. При этом он включал в православный мир и все старообрядчество.

Из всех живописных произведений Италии самое сильное впечатление на Григорьева произвела «Мадонна» Мурильо из галереи Питти. Во-первых, в облике Мадонны для него проступали черты Л.Я. Визард, во-вторых, он был потрясен совершенством картины, наконец, окружающий образы темный, почти черный фон наш путешественник истолковал в своем духе — как чрезвычайно значимый, содержательный. Наиболее по­дробно эту мысль он развил в письме к Е.С. Протопоповой от 20 октября 1857 года: «По целым часам не выхожу я из галерей, но на что бы ни смотрел я, все раза три возвращусь я к Мадонне. (…) Этакого высочайшего идеала женственности, по моим о женственности представлениям, я во сне даже до сих пор не видывал (…). Мрак, окружающий этот прозрачный, бесконечно нежный, девственно строгий и задумчивый лик, играет в картине столь же важную роль, как сама Мадонна и младенец, стоящий у нее на коленях. (…) Для меня нет ни малейшего сомнения, что мрак этот есть мрак души самого живописца, из которого вылетел, отделился, улетучился божественный сон, образ, весь созданный не из лучей дневного света, а из розово-палевого сияния зари (…) — нет даже утонченности в накладке красок: все создавалось смело, просто, широко… Но тут есть аналогия с бетховенским творчеством, которое тоже выходит из бездн и мрака, и также своей простотою уничтожает все кричащее, все жидовское (хоть жидовское, т.е. Мейербера и Мендельсона, — как вы знаете, — я страстно люблю)».

Но это еще не все. Свои впечатления от картины Мурильо Григорьев изложил еще в нескольких стихотворениях, из которых наиболее яркое — первое, созданное, видимо, той же осенью 1857 года:

Глубокий мрак, но из него возник

Твой девственный, болезненно-прозрачный

И дышащий глубокой тайной лик…

Глубокий мрак, и ты из бездны мрачной

Выходишь, как лучи зари, светла;

Но связью страшной, неразрывно-брачной

С тобой навеки сочеталась мгла…

Как будто он, сей бездны мрак ужасный,

Редеющий вкруг юного чела,

Тебя обвил своей любовью страстной,

Тебя в свои объятья заковал,

И только раз по прихоти всевластной

Твой светлый образ миру показал,

Чтоб вновь потом в порыве исступленья

Пожрать воздушно-легкий идеал!

В тебе самой есть семя разрушенья —

Я за тебя дрожу, о призрак мой,

Прозрачное и юное виденье;

И страшен мне твой спутник, мрак немой;

О, как могла ты, светлая, сродниться

С зловещею, тебя объявшей тьмой?

В ней хаос разрушительный таится.

Написанное дантовскими терцинами, это стихотворение – одно из самых значительных и глубоких в наследии Григорьева. На новом жизненном витке поэт как бы развил и подытожил идеи «Кометы», всей группы стихотворений сороковых годов, связанных с любовью к А. Корш, «визардовского» цикла «Борьба»: темный образ как бы порождает и как бы владеет светлым, он лишь на какой-то миг отделяет от себя «прозрачное и юное виденье», чтобы потом «пожрать» его «в порыве исступленья»; автор стихотворения (или его лирический герой) и дрожит за светлый образ, и в то же время потрясающе смело — ведь речь идет об образе Мадонны! – произносит строку «В тебе самой есть семя разрушенья». Так что на фоне новых впечатлений от картины Мурильо восстанавливаются ореолы старых коллизий (при этом временной миг живописи расширяется до сюжета!), когда «темный» «он» никак не мог соединиться со «светлой» «ею», пока не усматривал в ней тоже «темные» черты. Изломанные утопические мечты юности размыто всплывали теперь во Флоренции.

Клин клином вышибают. Многолетняя сердечная рана от любви к Л.Я. Визард стала немного зарастать, когда пришла новая любовь. Григорьев подружился зимой 1857/58 года с сестрами Мельниковыми, одна из которых, Ольга Александровна, видимо, лечилась на юге от захватившей ее чахотки. Это была интеллигентная петербургская семья; Ольга Александровна — племянница министра путей сообщения П. П. Мельникова.

Григорьев выделял в женских характерах два типа: «собачий» и «кошачий». Первый — отдающий себя, подчиняющийся, рабский; второй — переменчивый, гибкий, ускользающий, иногда способный и царапнуть. Естественно, нашему романтику нравился второй тип. А Ольга Александровна Мельникова, видимо, из всех его знакомых женщин больше всего его напоминала. В начале 1858 года Григорьев записал в ее альбом несколько стихотворений, которые он потом, с приложением других, соединил в цикл и озаглавил «Импровизации странствующего романтика». Второе стихотворение этого цикла подробно раскрывает идеал женщины в представлениях поэта (приводим альбомный вариант, а не позднейшую печатную переделку):

Твои движенья гибкие,

Твои кошачьи ласки,

То гневом, то улыбкою

Сверкающие глазки…

То лень в тебе небрежная,

То — прыг! поди лови!

И дышит речь мятежная

Всей жаждою любви.

…………………………….

Готов я все мучения

Терпеть, как в стары годы,

От гибкого творения

Из кошачьей породы.

Что хочешь делай ты со мной,

Царапай лапкой больно…

Я все у ног твоих с мольбой!

Ты киска — и довольно!

Григорьев привязался к семье Мельниковых, ходил с ними в церковь, засиживался у них вечерами до неприличия, в 11 часов ему приходилось «намекать», что уже поздно. Вряд ли Ольга Александровна отвечала ему глубоким чувством, скорее это было девичье кокетство и симпатия к талантливому литератору. Да и Григорьева вряд ли эта любовь захватила так глубоко, как его предыдущие страсти. Весной Мельниковы уехали в Петербург, а когда полгода спустя и Григорьев оказался в столице, дело ограничилось лишь несколькими визитами к симпатичному семейству.

Новые события, новые встречи быстро выветрили флорентийское увлечение. От него остались светлые воспоминания и ряд прекрасных стихотворений, самое сильное из которых — еще флорентийское, прощальное, когда поэт покидал Флоренцию и думал о дорогом образе. А включил он это стихотворение в альбом О.А. Мельниковой уже зимой, в Петербурге. Любопытно, что он записал его после нескольких строф «Из Мицкевича», как бы в виде продолжения. На самом деле это не оригинальный Мицкевич, Григорьев перевел на русский язык начало переведенной польским поэтом байроновской поэмы «Паломничество Чайльд-Гарольда», где герой прощается с родиной. Почему он сделал перевод с перевода, а не с подлинника, который он прекрасно знал и с которого чуть позднее сам перевел эти строки, — загадка. Может быть, потому, что в 1858 году на Западе праздновалось 60-летие Мицкевича, и Григорьев хотел отметить дату любимого поэта? Неясно. По крайней мере, фон с именем польского эмигранта, тоскующего по родине, усиливает стержневую линию отрывка, включая ее в двойное прощание «приложения», то есть чисто григорьевского стихотворения. Приводим его начальное и конечное (всего их четыре) четверостишия:

Прощай и ты, последняя зорька,

Цветок моей родины милой,

Кого так сладко, кого так горько

Любил я последнею силой…

…………………………………………

Прости-прощай ты, стемнели воды…

Сердце разбито глубоко…

За странным словом, за сном свободы

Плыву я далеко, далеко…

Ольга Александровна Мельникова, слава Богу, излечилась от чахотки, потом, уже после кончины Григорьева, она вышла замуж за старшего сына Ф.И. Тютчева Дмитрия и прожила долгую жизнь (умерла в 1913 году), сохранив два альбома, куда записывались стихотворения нашего поэта.

Все три девушки, в которых был влюблен Григорьев, отвечали ему холодностью, и поэтому у него сложилось представление о типической «рыбьей» сдержанности, закованности русской женщины. В более поздней статье «Искусство и нравственность» (1864) он писал, что героиня тургеневского романа «Накануне» Елена Стахова, смело отдавшаяся Инсарову, — не тип, а исключение: «… исключительная, экзальтированная натура. Целомудренному обществу нашему и пугаться-то нечего было за своих дочек, сестриц и внучек. Не к фанатизму идеи, а скорее к апатии наклонны наши женщины, и ежели удивительные, страстные сцены тургеневского романа шевелили их сердца, так это было им, право, в пользу, а не во вред. Может быть, хоть которая-нибудь из них, сочувствуя увлечению Елены, подумала, что ведь Елена-то в своем романтизме правее многих из наших барышень».

Кроме Мельниковых Григорьев общался во Флоренции еще с несколькими соотечественниками, которые скрашивали его тоску и хандру. Прежде всего это его духовник протоиерей П.П. Травлинский, священник домашней церкви А. Демидова, князя Сан-Донато, видимо, единственной православной церкви во Флоренции. Духовник, соприкасаясь с католическим миром, мучительно размышлял, как включить принцип свободы в православную систему, а Григорьев, соблюдавший тогда все обряды, вплоть до постов (заграница часто усиливает консервативный традиционализм!), и принимавший православие в целом как демократическое, народное, стихийно-историческое начало, в то же время резко отмежевывался от русской «холопствующей, шпионничающей и надувающей церкви», от «верований официальной церкви иже о Христе жандармствующих» (цитата из письма к Погодину от 26 августа 1859 года). Григорьева, видимо, особенно возмущало узаконенное социально-политическое доносительство среди священнослужителей, в том числе нарушение тайны исповеди.

Очень скрасил Григорьеву одиночество приезд во Флоренцию И.С. Тургенева, который провел в городе около десяти дней в марте 1858 года, и все эти дни раньше не очень знакомые друг с другом писатели вели многочасовые беседы. Григорьев рассказывал перипетии своей жизни и творческие планы, читал написанное во Флоренции, а Тургенев, очевидно, рассказывал о работе над романом «Дворянское гнездо», которая близилась к концу, но еще не была завершена. Я убежден, что по крайней мере два эпизода из романа навеяны беседами автора с Григорьевым: драматическая история женитьбы отца Лаврецкого на крестьянке и потрясение Лаврецкого, когда он узнал об измене жены, — уж очень совпадают эти эпизоды с тем, что мы знаем о нашем Аполлоне и о его родителях. Оба собеседника были очень довольны встречей и надолго ее запомнили. Тургенев стал отмечать сходство Григорьева-человека и критика с Белинским («неистовость», непоколебимая убежденность в излагаемых идеях), а Григорьев вскоре напишет большую-пребольшую (в четырех частях) статью о «Дворянском гнезде», а другую большую и принципиальную свою статью «После «Грозы» Островского» сопроводит подзаголовком «Письма к Ивану Сергеевичу Тургеневу».

Из флорентийских постоянных жителей и нерусских иностранцев известен только один знакомый Григорьева — французский эмигрант, радикальный деятель, участник парижской революции 1848 года Демостен Оливье. Григорьев ценил его благородство и уважал наивную веру в социализм, но относился к нему как к старому ребенку, конечно же, ни в какой социализм уже не веря.

В семье Трубецких положение русского учителя было не очень гармоничным. Он привязался к детям (особенно, поми­мо князя Ивана, к его старшей сестре Анастасии, невесте на выданье), и они к нему привязались. С англичанином-гувернером Беллом был в добрых отношениях, ценил его честность и старательность, но считал весьма ограниченным, товарищем и другом тот никак не мог быть. А вот с еще одним наставником князя Ивана, Иваном Егоровичем Бецким, находился в самых неприязненных отношениях. Бецкой был незаконнорожденным сыном или потомком незаконного сына кого-то из Трубецких (мне не удалось установить родственные связи между ним и екатерининским вельможей Иваном Ивановичем Бецким, по легенде — реальным отцом Екатерины II). Как было принято у русских именитых дворян, незаконному сыну присваивалась усеченная отцовская фамилия (Пнин — сын Репнина и т.д.), таково происхождение и фамилии Бецкой; так как она происходит от Трубецкого, то ошибочно именовать таких потомков «Бецкий» — именно «Бецкой», с ударением на последнем, а не на первом слоге.

Григорьев со свойственными ему крайностями считал Бецкого чуть ли не исчадием ада, «гнусной гнидой с неприличных мест грыжи Закревского» (из письма к Погодину от 18 сентября 1857 года; Закревский — московский генерал-губернатор, один из самых отвратительных вельмож николаевской поры; Александр II скоро его отправит в отставку). Бецкой, наверное, был туповатым, ограниченным, очень добропорядочным христианином и монархистом, Григорьева явно не любил за его вольные мысли и вольное поведение; юному князю Ивану он занудно втолковывал правила православного катехизиса. Но все-таки исчадием ада он не был. Его сокурсник по Московскому университету Ф.И. Буслаев, весьма объективный мемуарист, дает ему такую характеристику в «Моих воспоминаниях»: «Весною 1875 года провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в московский Публичный и Румянцевский музей». Добавим еще, что подобные же коллекции Бецкой посылал в петербургскую Публичную библиотеку и в Харьковский университет.

Центральной фигурой в доме была мать князя Ивана, княгиня Леопольдина Юлия Терезия Трубецкая, урожденная Морен (Григорьев ее принимал за итальянку, но она была француженкой). Житейски, видимо, очень неглупая, погруженная в семейные дела (выдача дочери замуж, решение судьбы сына — куда отдавать учиться, какие-то земельные споры об итальянских родовых имениях), деспотическая к слугам (Григорьев неоднократно говорил, что она целый день бранится, как кухарка) и к домочадцам: однажды Бецкого оставила без обеда за какой-то проступок! К Григорьеву отнеслась с уважением, видя его образованность и умение обучать ленивого сына, но тоже попыталась взять его в ежовы рукавицы. Делала несколько мелких замечаний — он стерпел, отшутился. Но когда она ему заметила, что у них не полагается возвращаться после десяти вечера, то он тут же — конечно, не имея гроша в кармане, — переехал в дом, где сдавались меблированные комнаты, и все оставшиеся месяцы 1858 года (а переехал в начале февраля) прожил отдельно, потеряв и кров, и пищу — и лишь приходя к Трубецким учить князя Ивана. Неизвестно, где он в чужом городе, в чужой стране находил традиционных для себя кредиторов, но, разумеется, одного учительского жалованья на широкие запросы и самостоятельное житье-бытье ему явно не хватало. Наверное, Григорьева очень выручил граф Г.А. Кушелев– Безбородко — об этом речь пойдет в следующей главе.

Поселился Григорьев на улице Святых Апостолов (Борго Санти Апостоли), первой улице центра города, параллельной реке Арно и располагавшейся между главными мостами через реку — Понте Веккио и Понте Тринита. Улица эта — одна из древнейших во Флоренции; она насыщена дворцами XIV—XV веков, но возникла, наверное, еще в первом тысячелетии после Р.Х., так как «Борго» по-итальянски означает не улицу, а «предместный поселок» — когда-то здесь была окраина города. Через маленькие переулочки между улицей и набережной Григорьев выходил гулять на Арно. Из нового жилья ему рукой было подать и до Уффици, и до Питти, да и дворец Трубецких был близко.

Любые «каникулы» (на рождественские, пасхальные и другие праздники) он использовал для поездок в другие города Италии. Первые дни января 1858 года он провел в Сиенне, где проследил всю историю сиенской школы живописи, посещая собор, церкви, Академию изящных искусств (картины и фрески Д. ди Буонисенья, А. и П. Лоренцетти, Б. Перуцци и др.). В апреле он взял у Трубецких отпуск и две недели наслаждался Римом; как он писал И.С. Тургеневу, «блаженствовал лихорадочно».

Великое искусство Италии, наверное, подталкивало Григорьева и на собственное творчество. Помимо не очень большого числа стихотворений, он собирался создать книгу очерков о своем пребывании за границей, книгу размышлений о родине, о мире — «К друзьям издалека». Эх, если бы он написал такую книгу! Замысел был огромный, книга состояла бы из пяти частей: «Море», «Дорога», «Жизнь в чужом краю», «Искусство», «Женщины». Как сообщил автор Фету 3 февраля 1858 года, он уже написал первую часть «Море» — целых восемь печатных листов! — и отправляет А. В. Дружинину для «Библиотеки для чтения». Но ни странички из этой рукописи не сохранилось. Потерялась в дороге? Пропала у Дружинина? А может быть, Григорьев, желая что-нибудь подправить, задержал рукопись у себя и потом по безалаберности оставил у Трубецких, когда переезжал на нанятую квартиру? Как раз ведь его уход из дома Трубецких приходится на те дни. Очень, очень обидна эта пропажа. Несколько лет спустя, находясь в Оренбурге, Григорьев опять задумал книгу очерков о своих поездках — и опять до нас ничего не дошло, может быть, тогда писатель и вообще еще не приступал к работе.

Вскоре после Рима Григорьев стал собираться вместе с Трубецкими в летний Париж; семейная кавалькада отправилась в конце мая через Ливорно—Геную—Марсель, то есть пароходами до французского берега. В Генуе была остановка, и наш путешественник смог осмотреть художественные галереи и церкви. По прибытии в Париж он опять пожелал жить самостоятельно и, имея всего червонец в кармане, начал слоняться по гостиницам. Еще только осваиваясь во Флоренции, он уже писал Е.С. Протопоповой 1 сентября 1857 года: «В Италии мне так же гадко, как будет в Париже через два дня по приезде, как было и будет в Москве». Воистину. Первые дни, конечно, ушли на многочасовые посещения художественных музеев. Лувр особенно притягивал Григорьева, а там — Венера Милосская. В Италии наш литератор впервые познал и прочувствовал живопись — она «запела», а Париж, Лувр, впервые показал ему, что такое настоящая скульптура, мрамор Венеры Милосской «запел» для него… Как в галерее Питти он подолгу разговаривал с «Мадонной» Мурильо, так в Лувре часами находился у Венеры Милосской и вел с ней беседы. И — богиня ведь! — молил ее послать ему женщину — жрицу любви, а не корыстного разврата.

Но богиня не снисходила до такого подарка. Зато судьба послала Григорьеву Максима Афанасьева, участника вечеринок «молодой редакции» «Москвитянина». Мы очень мало знаем об этом человеке, лишь из писем Григорьева к друзьям вырисовывается образ талантливого молодого москвича, но проповедовавшего идеалы Разина и Пугачева. От этих идеалов наш Аполлон отшатывался с ужасом, но уважал «беспутство», а когда встретил Максима в парижской православной церкви, то полетели в пропасть все попытки вести добропорядочную жизнь, пустились Аполлон с Максимом во все тяжкие. Как назло, Григорьев еще уронил себя в глазах Трубецких и их аристократических знакомых: на одном званом обеде упился, как сапожник.

Но регулярные занятия с князем Иваном продолжались; ежедневно, по четыре часа, учитель преподавал ученику прежние предметы. В августе Трубецкие стали собираться в Италию, позвав Григорьева и на второй учебный год. Он согласился, уговорил скупую княгиню приобрести нужные для занятий книги по истории, политической экономии, древним литературам; готов был выехать во Флоренцию в начале сентября и заранее задумал жить все-таки на отдельной квартире. Трубецкие уже отправились в Италию. И вдруг… У Григорьева очень часто возникали эти «вдруг», как позднее у героев Достоевского. Проснулся он 30 августа «после страшной оргии» с компанией Максима Афанасьева, «с отвратительным чувством во рту, с отвратительным соседством на постели цинически бесстыдной жрицы Венеры Милосской», и вспомнил — что это день именин Островского, когда все члены «молодой редакции» собирались вместе, были полны лучезарных планов и надежд. И это воспоминание стало последней каплей: «В Россию! раздалось у меня в ушах и в сердце!.. (…) А Трубецкие уж были на дороге к Турину и там должен я был найти их. В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.» (цитата из письма к Погодину от 30 сентября 1859 года). Но ему пришлось проторчать в Париже еще две недели, пока не раздобыл денег на дорогу. В связи с этим неожиданным решением рухнули давние планы Григорьева посетить Герцена в Лондоне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.