Рояль из дома Пастернаков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рояль из дома Пастернаков

Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один «станок», и у нас появился старенький кабинетный «Ратке».

Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда входила и перевозка — благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, «Ратке», плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.

Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков.

Хотя Стасик — его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые — проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.

Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.

Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое — «Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел». А уж когда Брамс, то конечно — «Никого не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном проеме не задернутых гардин». И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках.

Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.

Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: «А у меня „Избранное“ Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!».

Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: «А не води в дом черт-те кого». Книга была надписана отцу, у него в «Знамени» был напечатан цикл стихов из «Доктора Живаго».

А вот Зинаида Николаевна поняла. В тот день, по слухам суровая, малодоступная, она меня обворожила. Мы с ней листали альбом с фотографиями Бориса Леонидовича, и только боковым зрением я отмечала маму, что-то трепетно выспрашивающую у Стасика, Леню — младшего сына Пастернаков, Наташу, его жену, никак не предполагая, что именно она, Наташа, станет Хранительницей, спасительницей этого Дома, что именно благодаря ее, иначе не скажешь, подвижничеству, Зинаида Николаевна воскреснет, спустя двадцать семь лет после смерти.

… Эту книгу, вышедшую тиражом в двенадцать тысяч экземпляров, на отличной бумаге, безупречно оформленную, по цене, сколько стоит сегодня бутылка «шампанского», сразу ставшую раритетом, купить можно только в Доме Поэта в Переделкине. Я за тем туда и пришла, спустя те же двадцать семь лет.

От калитки до дома почему-то бежала. Увидела готовые распуститься тюльпаны, подумав, что сажала их, верно, Зинаида Николаевна. Но Наташа, Наталья Анисимовна, меня поправила: Зинаиду Николаевну занимало то, что полезно для семьи, для дома: вот огурцы, петрушка — это было по ее части.

Собственно, так ее образ и сложился, как женщины очень земной, хозяйственной, как бы в контраст, противовес своему гениальному спутнику. И хотя все знают, что со стороны судить о соответствии какой-либо супружеской пары нельзя, догадки, домыслы в отношении людей выдающихся пресечь, увы, невозможно. Да и сам Пастернак размышлял над выбором Толстого, Пушкина. В его известной фразе — «А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне» — ключ к его собственной судьбе, его выбору. Но почему-то этим ключом долго — и уж не сознательно ли? — пренебрегали. Можно только дивиться, как так случилось, что та, с кем поэт прожил, прошел, рука об руку тридцать с лишним лет, оказалась в тени, будто не заслуживающая внимания.

И вот, наконец-то, письма к ней, Зинаиде Николаевне, впервые опубликованные, как и многие уникальные фотографии, восстанавливающие не только цельный образ великого поэта, но и справедливость к женщине, жене, которую он предпочел всем. Писал их Борис Леонидович на протяжении всей жизни, и тогда, когда другая женщина появилась, когда, казалось, его целиком захватил новый страстный роман.

Пастернак писал: «И я знаю, что так, как я люблю тебя, я не только никогда не любил, но и больше ничего любить не мог и не в состоянии, что работа и природа и музыка настолько оказались тобою и тобою оправдались в своем происхождении, что непостижимо, чтобы я мог полюбить еще такого, что снова не пришло бы от тебя и не было бы тобою». Он писал: «Но ведь ты близкая, близкая моя подруга, тебе любо ведь, что на свете нелегкими усилиями, не халтурою и не на проценты с чужих капиталов, медленно и мужественно срабатывается какое-то то световпечатлительное цельное понимание жизни, руками двух, этою и так понятою жизнью и связанных, моими и твоими — ты ведь, прежде всего, любишь это, если полюбила меня?»

Только теперь можно оценить благородную сдержанность Зинаиды Николаевны, не воспользовавшуюся такими свидетельствами, чтобы, что называется, в глазах общественности, в глазах соперницы, себя отстоять, защитить. Сама-то она знала — и довольно. А весь мир другим был поглощен, трагической последней любовью поэта к Ольге Ивинской, Ларе из «Доктора Живаго».

Потом вышла книга Ивинской «В плену у времени», с подзаголовком; «Годы с Борисом Пастернаком». Письма же к Зинаиде Николаевне по-прежнему оставались неизвестными. Больше того, Зинаида Николаевна собственными руками, никому из близких не сказав, отдала эти письма — продала. В ее бумагах сохранилась расписка: «Я, Софья Леонидовна Прокофьева, 8 октября 1963 года купила у Зинаиды Николаевны Пастернак все письма Бориса Леонидовича Пастернака, адресованные ей (количество писем и открыток приблизительно семьдесят пять)».

Зачем, почему? И, как написано в предисловии, за пятьсот рублей! — что в то время, как там же сказано, хватило бы на уголь для дачи на несколько месяцев. Кстати, спустя два года после смерти Зинаиды Николаевны, Прокофьева за те же пятьсот рублей передала эти письма в ЦГАЛИ, закрыв их для пользования. И опять, непонятно почему: насколько эти реликвии драгоценны, не могло вызывать сомнений. Хотя поступок Зинаиды Николаевны все-таки объясним, продиктован, пожалуй, ее характером. Ведь как она ни бедствовала, ни листочка из архива Пастернака никому никуда не отдала. Но вот письма к ней — этим, по-видимому, сочла себя вправе распорядиться.

Материальное ее положение в последние годы было крайне тяжелым. Все сбережения ушли на консилиумы, когда Пастернак болел, умирал. Счета же в зарубежных банках оказались замороженными. Зинаида Николаевна хлопотала о пенсии. Но, как дачный сосед Федин ей ответил, ее пенсия — «дело щепетильное». «А не щепетильно ли, — делилась она с ближайшим своим другом Ниной Та6идзе, — вдове такого писателя продавать последнее пальто на толкучке за пятнадцать рублей. Чья это санкция убивать меня среди бела дня, что если это санкция свыше, то я помогу ему покончить с собой».

Вот в этот период; как я теперь понимаю, из дома ушел рояль, на котором, возможно, Рихтер играл, Нейгауз, Юдина… Играла, наверно, и сама Зинаида Николаевна — пианистка, с которой еще в Киеве Горовиц в дуэтах музицировал.

И от меня тот старенький «Ратке» тоже потом ушел, я отдала его подруге «за так», избавляясь от него как от ненужного, тяжелого напоминания о своей неудавшейся музыкальной карьере. Глупость, конечно. Но еще большая, непростительная постыдная глупость, тупость, что в семнадцатилетнем сознательном возрасте я, со своими наведенными страданиями, не увидела, не заметила страданий подлинных. Мимо ушей пропустила фразу Зинаиды Николаевны: «А у нас теперь мало кто бывает». Не всполошилась: а с чего это Пастернаки с роялем расстаются?

Борис Леонидович уже безусловно осознавался классиком, гением, великим, уже переделкинское кладбище, где он был похоронен, сделалось местом паломничества, но, одновременно с этим, литфондовские власти подбирались, кружились, как воронье, над его дачей, пока не решаясь, но подумывая о выселении оттуда его семьи. Билась в кольце нужды вдова. И это время кто-то способен еще воспринимать как благодатное для литературы? Кто-то смеет пугать и писателей, и читателей нынешними рыночными отношениями, будто бы убийственными для таланта?

В сущности, все продается. У всего есть цена. И у вдохновения тоже. Ну а мастерство — это воля, все себе подчиняющая. Пастернак такой волей обладал. Он, как и Пушкин, — теперь уже никто не вздрогнет от такого сравнения — не боялся, не стеснялся воспринимать свой поэтический дар еще и как средство существования в материальном плане. Эта сторона жизни им учитывалась и в письмах к Зинаиде Николаевне. Влюбленный, очарованный, он не забывает о своих обязательствах мужчины-добытчика. Без этого нет стержня ни в чьей жизни, ни в чьей судьбе. И поэты не исключение. Масштаб же дарования привносит свободу, недоступную ремесленникам. Хотя условия для всех равны.

Даже оплата в общем не сильно разнится. И только будущее расставляет акценты по справедливости. Гений работает для вечности, при жизни рассчитывая на гонорар.

1993 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.