Год десятый. 1967

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Год десятый. 1967

Это был год окончания института и год, когда я завершил свой первый роман. Первый и, как выяснилось впоследствии, самый большой: шестьсот четырнадцать машинописных страниц… Опубликованный, он будет на треть короче.

Перед тем как начать эту главу, я перечитал его. Перечитал с твердым пониманием того непреложного факта, что я – последний его читатель. Последний. Ну кому, в самом деле, придет в голову открывать изданную бог весть когда книгу под скучным названием «Продолжение» и вникать в события, которые происходили в провинциальном автобусном парке во второй трети прошлого века! Там, конечно, есть и «вечные темы»: любовь, смерть, конфликт поколений – весь, словом, джентльменский набор традиционного романа, но мне-то как раз интересней всего было читать про автобусы и маршруты. Про людей, которые связали с ними свою судьбу и большинства из которых – подавляющего большинства – уже нет на свете. А в моей книге они живут. Пусть для меня одного, но живут. Я слышу украинский говорок диспетчера Гавриш, так похожей на Кабирию из моего любимого, из самого любимого фильма; вижу вальяжного профсоюзного деятеля Ноженко; и старого безотказного шофера дядю Сашу Гордона; и честного, благородного ретрограда Александра Потаповича Бугоркова, которого спроваживают на пенсию, и это – знак времени, добрый знак, хотя Бугоркова мне бесконечно жаль. Собственно, только теперь, достигнув его возраста и тоже во многом ощущая себя ретроградом, консерватором, за спиной которого посмеиваются, подозреваю я, мои студенты (но посмеиваются, почему-то кажется мне, беззлобно), – только теперь я по-настоящему понял своего героя и, признаться, даже удивился, как верно описал его состояние.

Легко ругать свои книги, особенно публично и особенно, когда их хвалят другие, и очень трудно сказать о своем детище доброе слово – при полном-то молчании всех остальных. Справедливом молчании. Заслуженном, скажем так. У меня никогда не было намерения переиздавать этот роман – слишком много в нем профессиональных слабостей, много наивности, особенно в изображении тогдашнего времени, но я запечатлел там не только время, как понимал его, но и это свое понимание, а стало быть, и самого себя. Правда, опосредованно. Героя, которому я отдал бы свои ну ладно психологические нюансы, но хотя бы какие-то внешние черты, там нет. Это – не случайно. Одним из моих тогдашних принципов был принцип – не описывать себя.

Последняя фраза – чистейший плагиат, вплоть до курсива. Я выписал ее из письма Флобера романистке Леруайе де Шантепи. «Художник в своем творении, – продолжает мэтр, который на добрых двадцать лет моложе своей провинциальной ученицы, – должен быть, как Бог в мироздании, невидим и всемогущ, пусть его чувствуют везде, но не видят». А тут уже плагиат – или почти плагиат – допускает Флобер, неточно цитируя Гюго, настаивавшего в предисловии к одной из своих пьес, что-де «подлинный поэт, подобно Богу, присутствует одновременно и всюду в своем творении».

Но Гюго, помимо романов и пьес, писал стихи, а там не особенно-то спрячешься. Это вызывает зависть у Флобера. «Счастливцы поэты, им можно излиться в каком-нибудь сонете! Но злосчастные прозаики вроде меня вынуждены все прятать».

Зачем? А затем, совершенно искренне убежден он, что «личность писателя всегда сужает произведение». Ему было тридцать, когда он беспощадно сформулировал, что он всего-навсего – «человек-перо». «Я чувствую им, благодаря ему, в связи с ним и куда сильнее – с его помощью».

Флобер не одинок. О том же говорит, и тоже в тридцать лет, даже раньше, Томас Манн – устами своего героя, молодого писателя Тонио Крегера: «Собственно, надо умереть, чтобы творить великое искусство».

Именно так и поступил создатель «Мадам Бовари»: «Ожесточась против самого себя, я с корнем вырвал из себя человека двумя руками, двумя сильными и гордыми руками».

Но в одно время с ним жил другой французский писатель, который исповедовал прямо противоположные принципы. И был за это наказан современниками, которые отказывались признавать его. После скоропостижной смерти, о которой известила лишь одна парижская газета, и то переврав имя, он был благополучно забыт. Флобер, уже при жизни ставший классиком, тоже поругивал его – правда, в основном за стиль, но больше всего раздражало его, не могло не раздражать неудержимое стремление этого невезучего и многописучего господина во всех своих книгах, будь то романы, трактаты или путевые дневники, говорить исключительно о своей персоне. А дневники! А письма! В русском переводе собрание сочинений этого ярого, хотя и бессознательного флоберовского антагониста насчитывает пятнадцать томов, и все пятнадцать – о самом себе. Удивительно ли, что Стефан Цвейг включил свой пространный очерк о нем в книгу «Три певца своей жизни»?

Я не только прочел все пятнадцать томов, я буквально испещрил их пометками. А началось все с активного неприятия. Вступил в спор с читавшим зарубежную литературу профессором Артамоновым, который Стендаля – а речь, конечно, о нем, – боготворил. Я встал и принялся доказывать, зачитывая целые куски, что это никакая не проза, а так, письма. Тогда Сергей Дмитриевич, улыбаясь моей горячности, призвал на помощь авторитет Горького, чьим именем названо учебное заведение, в стенах которого как раз и происходили наши дебаты. Горький, дескать, сказал, что если и допустимо сравнение сочинений Стендаля с письмами (стало быть, не я первый), то это – «письма в будущее».

Горький любил выразиться красиво, и это ему можно простить. Куда хуже, что в число его добродетелей не входила точность. Точность по отношению к фактам – как литературным, так и жизненным… Я не поленился и отыскал это его рассуждение о Стендале. Оно подкреплено ссылкой на Флобера, из которого Алексей Максимович приводит следующую цитату: «Вчера вечером я прочел в постели первый том „Красного и черного“ Стендаля. Эта вещь отличается изысканным умом и большой тонкостью. Стиль – французский; но разве это просто стиль? Это подлинно стиль! Тот старый стиль, которым теперь не владеют вовсе».

Тут недоразумение. Горького, не знавшего языков, ввел в заблуждение неточный перевод. Флобер отнюдь не восхищается стилем Стендаля, он порицает его. Вот как звучит то же место в другом, квалифицированном переводе: «Вчера вечером, в постели, я прочел первый том „Красного и черного“ Стендаля; по-моему, это ум незаурядный и очень тонкий. Стиль – французский; но разве назовешь это стилем, истинным стилем, тем старинным стилем, которым ныне уже не владеют?»

Позже Флобер выскажется еще резче: «„Красное и черное“ читал и нахожу, что это плохо написано, и по части характеров и замысла – малопонятно».

Тогда эти флоберовские инвективы не были мне известны, я мотивировал свое мнение собственными малыми силами, а профессор Артамонов, расхаживая по аудитории в модных поскрипывающих туфлях, с улыбкой посоветовал мне перечитать Стендаля лет эдак через десять. Он убежден, что мое мнение изменится…

Поскрипывающие туфли я, конечно, за давностью лет забыл бы, но эта деталь сохранилась в моем романе – в том самом первом романе, который я спешил завершить к окончанию института. Там, конечно, автобусный парк, там шоферы и кондуктора, но одна из героинь, главная, учится в педагогическом институте, где зарубежную литературу ведет профессор Тихомиров, один к одному списанный мною с Сергея Дмитриевича Артамонова.

Совету его я внял, «Красное и черное» перечитал, и не через десять лет, а раньше, и с тех пор эта книга стала одной из самых любимых. Я простил автору и его неряшливость, и многословие, и почти полное отсутствие пластики. Стендаль ведь не столько изображает, не столько живописует, сколько анализирует. Самое сложное, самое прихотливое, самое тайное чувство без труда раскладывается им на мельчайшие составные части. До Стендаля в мировой литературе этого не делал никто.

Когда через двадцать лет меня пригласили в институт вести семинар, я с удовольствием поведал Сергею Дмитриевичу, теперь уже заведовавшему кафедрой зарубежной литературы, что его давний прогноз сбылся. Но он нашей бурной дискуссии о «Красном и черном» не помнил. И романа моего, того первого романа, слава богу, не читал. Я всегда испытываю перед прототипами своих сочинений некую вину, пусть даже они и изображены у меня в самом выгодном свете.

Мой бывший наставник узнал бы себя наверняка. Я сохранил и его внешность, и тихую проникновенную речь, и его манеру далеко уходить от предмета лекции, к которому он возвращался с чуть виноватой улыбкой и со словами: «О чем бишь мой рассказ нескладный?» Студенты боготворили его, хотя его магистральный тезис, что главное назначение искусства – приносить людям радость, казался нам, насквозь политизированным, не очень актуальным.

Тем сильнее обуревал меня соблазн показать ему свою новую вещь. Это была повесть о матери, которая тогда еще называлась «Так сложилась жизнь». Сергей Дмитриевич согласился и назначил время, когда я должен явиться к нему.

Минута в минуту нажал я кнопку звонка. Профессор открыл сразу же – словно бы тоже следил за часами. На нем был свитер крупной вязки и мягкие тапочки. Меня поразило, что он, автор книг о Бомарше и Рабле, живет в коммуналке, с соседями, но до чего же соответствовало его холостяцкое жилище внешнему и внутреннему облику хозяина! Антикварная мебель, книги в старинном переплете, гравюры, копия какой-то античной статуи, которую я, к стыду своему, не узнал, а спросить постеснялся.

О повести он отозвался весьма сдержанно, даже с легкой досадой, что я сочинил такое. Очень уж ему не понравилась героиня… Разумеется, у него и в мыслях не было, кто скрывается за ней. И, конечно же, в голову не приходило, что уже и сам он разгуливает в своих модных туфлях по страницам романа, который втайне писал его юный гость. Теперь помимо туфель там появятся и тапочки, и вольтеровское кресло, и безымянная античная статуя. Писатель всегда поворовывает у жизни, эстет же Сергей Дмитриевич считал меня все-таки приличным человеком. А иначе разве пригласил бы к себе в дом?

Героиня романа Кира Савельева, днем работающая кондуктором, а по вечерам ходящая на лекции в институт, ради которого и приехала в областной Светополь из своего Крутинска, влюбляется в элегантного, намного старше ее апологета прекрасного. Профессор не догадывается об этой пусть платонической, но очень пылкой любви, и тут, несомненно, просчет автора: мужчины такие вещи чувствуют. Не только мужчины – мальчики тоже. Я, во всяком случае, почувствовал…

Тая Чебоненко – так звали ту, с кого я списал свою Киру, – училась в одном со мной классе. Она была повыше меня – худая, с глуховатым голосом, которого стеснялась. Она вообще стеснялась себя, не знала, куда деть свое не очень складное, едва помещающееся за партой тело. (В романе я поубавил ей роста.) А личико – славное, нежное; я смотрю на фотографию нашего класса и опять убеждаюсь: да, славное. Взгляд – пытливо-тревожный, внимательный, но недолгий, точно и взгляда своего, в котором слишком много понимания, она стесняется. Я догадываюсь, что ко мне она относится иначе, чем к другим мальчишкам. Да и мудрено не догадаться.

Однажды в руки ей попал мой школьный дневник. Я вздохнул: мой дневник и ее дневник! И дело не в отметках, которые скакали у меня от пятерок до колов, она же не имела ни одной троечки, дело в самих дневниках. В их внешнем виде. Ее – чистенький, обернутый розовой бумагой, аккуратно заполненный. А мой?

Сколько времени требуется, чтобы на неделю вперед написать расписание уроков? Пять-семь минут. От силы десять, если выводить все каллиграфическим почерком. У меня этих пяти минут не было никогда. На голых страницах стояло вразброс: «Рус.», «Алг.», «Ист.», и рядом – каракули, обозначающие название темы или номера задач. Это в лучшем случае. В худшем не стояло ничего.

У меня этот дневник сохранился. Красными пометками испещрен он, причем одна, варьируясь, проходит насквозь, от корки до корки: «Небрежно ведет дневник», «Очень небрежно ведет дневник», «Ведение дневника – 2».

Но что это? Шесть страниц подряд заполнены сверху донизу крупным, ровным, изумительным почерком. Без всяких «Ист.» и «Алг.», а уважительно выведено полное название предмета. Не помню, в каком приключенческом романе, кажется, у Жюля Верна, капитан приказывает вылить за борт в разбушевавшееся море полдюжины бочек жира, и сразу же, как по мановению волшебной палочки, наступает штиль. Вот так и в дневнике у меня.

Здесь никакой волшебной палочки не было. Обычная школьная ручка, которую Тая Чебоненко взяла своими длинными пальцами и, закусив губу, заполнила, не отрываясь, целых шесть страниц. Потом старательно промокнула, закрыла дневник и без единого слова положила его на краешек моей парты.

Она знала, что мне нравится другая – гордая, даже высокомерная полька Валя Домбровская, и спустя много лет великодушно поведала мне в письме о ее судьбе. Инженер речного флота, вышла замуж, обретается где-то на Урале… «Тебе, наверное, интересно это». Поведала и о себе. Тоже побывала замужем, но развелась, по-прежнему живет в Симферополе с родителями, работает в местном музее… Больше я не получал от нее писем, да и это написала, чтобы поблагодарить за книгу с автографом. Не за роман, в котором я нечаянно предугадал ее судьбу и который благоразумно не послал ей, – за другую. Вот и профессору Артамонову не подарил романа, хотя он был оппонентом на защите моей дипломной работы, куда вошли повесть о парикмахере Филе и опубликованный в «Новом мире» рассказ. Насколько помню, волновался я тогда куда меньше, нежели сейчас, когда защищаются мои студенты…

Председателем Государственной комиссии был Владимир Германович Лидин, большой знаток книги. Я убедился в этом собственными глазами, когда через тридцать лет побывал, причем не раз, у него дома. Самого Лидина давно уже не было в живых, но так получилась, что его дочь, одинокая сухопарая старуха, хранящая уникальную библиотеку отца, стала редактором моего двухтомника. Хорошим редактором… Очень хорошим. По-видимому, и я выказал себя не самым плохим автором, потому что в один прекрасный день, когда мы закончили работу, Елена Владимировна повела меня в святая святых своей огромной, пустой, холодной, как склеп, квартиры и показала несколько уникальных фолиантов.

Главным сокровищем было прижизненное издание «Мертвых душ», в кожаный переплет которого был вделан кусочек темной ткани. Лидин тихонько отрезал его от сюртука Гоголя, когда в 1931 году присутствовал, в качестве официального представителя литературной общественности, при ночном перезахоронении автора «Мертвых душ».

Елена Владимировна не доверила мне подержать массивный, даже на вид мрачноватый том, да я, наверное, и не взял бы. Не по себе стало мне, но я не бросаю камня в человека, написавшего в молодости с дюжину отличных рассказов, – не бросаю прежде всего потому, что и сам не безгрешен. Нет, я не прикасался, святотатствуя, к мощам классиков, но ведь и обыкновенный человек, даже живой, беззащитен перед романистом, который самоуправно манипулирует им. Письмо Таи Чебоненко не идет из головы у меня – быть может, жизнь ее сложилась бы иначе, не проложи я для нее в романе такой дорожки. Накаркал, говорят в народе.

Поначалу именно романом собирался защищаться, его даже перепечатали за счет института, но новеллист Лидин, сухонький лапидарный старичок, отказался читать такую громадину, и тогда я отнес освободившуюся рукопись в уже родной мне и близкий – даже территориально! – «Новый мир».

Вот уже полтора года я был автором журнала, в коридоре же лицом к лицу столкнулся с дебютантом, первая новомировская публикация которого должна была появиться в июльском номере. «Ветеран», однако, торопливо посторонился, увидев «дебютанта», и крепче прижал к себе толстенную папку, сразу же ощутив, как постыдно тяжела она.

«Дебютант» в свою очередь, не обратил на «ветерана» никакого внимания, попросту не заметил его, не разглядел: правый глаз его после фронтового ранения почти не видел. Да и не знал он этого молодого человека, не читал, естественно, ни одной его строчки, я же не только проглатывал все, что выходило из-под пера этого хмурого дядечки, но и написал о нем большую курсовую работу. По сути, то была моя первая литературно-критическая статья, ее даже собирались напечатать в «Октябре», но тогдашний главный редактор Кочетов поставил на ней толстым синим карандашом знак вопроса, с которым она и поныне хранится у меня.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.