«Теперь мне жить не дадут»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Теперь мне жить не дадут»

С 1936 года в Москве проходили процессы над так называемыми «врагами народа», каждую ночь арестовывали друзей и знакомых. А знаком был Бабель, и близко, со многими — среди них были и крупные политики, и военные, и журналисты, и писатели.

После смерти Горького Бабель как-то сказал: «Теперь мне жить не дадут», а уже позже часто повторял: «Я не боюсь ареста, только дали бы возможность работать». Были случаи — и в царских тюрьмах, и в советских до 1936 года, — когда заключенным удавалось там писать. И Бабель об этом думал; сомневался, но надеялся. Никаких лишений, связанных с арестом, он не боялся.

Двери нашего дома не закрывались в то страшное время. К Бабелю приходили жены товарищей и жены незнакомых ему арестованных, их матери и отцы. Просили его похлопотать за своих близких и плакали. Бабель одевался и, согнувшись, шел куда-то, где еще оставались его бывшие соратники по фронту, уцелевшие на каких-то ответственных постах. Он шел к ним просить за кого-то или о ком-то узнавать. Возвращался мрачнее тучи, но пытался найти слова утешения для просящих. Страдал он ужасно, а я зримо представляла себе сердце Бабеля. Мне казалось оно большим, израненным, кровоточащим. И хотелось взять его в ладони и поцеловать. Со мной Бабель старался не говорить обо всем этом, не хотел, очевидно, меня огорчать.

А я спрашивала:

— Почему на процессах все они каются и позорят себя?[34] Ведь ничего подобного раньше никогда не было. Если это — политические противники, то почему они не воспользуются трибуной, чтобы заявить о своих взглядах и принципах, сказать об этом на весь мир?

— Я этого сам не понимаю, — отвечал он. — Это все умные, смелые люди, неужели причиной их поведения является партийное воспитание, желание спасти партию в целом?..

В те годы никому из нас не приходила в голову мысль о возможности пыток в советских тюрьмах. В царских тюрьмах — да, это было возможно, но чтобы в советских?! Под таким гипнозом были даже те из нас, кто не доверял ничему и со многим не соглашался. Думаю, что Бабель узнал о применении пыток во время допросов только на собственном опыте.

Когда арестовали Якова Лившица, занимавшего тогда высокую должность в Наркомате путей сообщения, Бабель не выдержал и с горечью сказал:

— И меня хотят уверить, что Лившиц жаждал реставрации капитализма в нашей стране! Не было в царской России более бедственного положения, чем положение еврея-чернорабочего. Именно таким был Яков Лившиц, и во время революции его надо было удерживать силой, чтобы он не рубил буржуев направо и налево, без всякого суда. Такова была его ненависть к ним. А сейчас меня хотят уверить, что он хотел реставрации капитализма. Чудовищно!

В январе 1939 года был снят со своего поста Ежов. В доме этого человека Бабель иногда бывал, будучи давно знаком с его женой, Евгенией Соломоновной. Выйдя замуж за Ежова и став сановницей, она захотела иметь свой литературный салон. Поэтому Бабеля приглашали к Ежовым в те дни, когда там собирались гости. Сам Ежов редко присутствовал на этих приемах, чаще приходил к самому концу. Туда же приглашали и Михоэлса, и Утесова, и других людей из мира искусства: они были остроумны, умели повеселить, с ними было интересно провести вечер.

«На Бабеля» можно было позвать кого угодно, никто бы не отказался. А у него был свой, чисто профессиональный интерес к Ежову. Думаю, он пытался понять явления, происходящие на самом верху…

Я никогда не сопровождала Бабеля к Ежовым. Но однажды Евгения Соломоновна поинтересовалась у Бабеля, как я к ней отношусь. А Бабель с ходу ответил: «Антонина Николаевна — трудящаяся женщина, а вы — накрашенная сановница…» Бабель, конечно, это выдумал — он меня и не спрашивал никогда о моем отношении к Ежовой. Но после этого случая Евгения Соломоновна заставила Ежова дать ей должность в журнале «СССР на стройке».

Зимой 1938 года Ежова отравилась. Причиной ее самоубийства Бабель считал арест близкого ей человека, постоянно бывавшего у них в доме; но это было каплей, переполнившей чашу…

— Сталину эта смерть непонятна, — сказал мне Бабель. — Обладая железными нервами, он не может понять, что у людей они могут сдать…

В последние годы желание писать владело Бабелем неотступно.

— Встаю каждое утро, — говорил он, — с желанием работать и работать и, когда мне что-нибудь мешает, злюсь.

А мешало многое. Прежде всего — графоманы. По своей доброте Бабель не мог говорить людям неприятные для них истины и тянул с ответом, заикался, а в конце концов в утешение говорил: «В вас есть искра божья» или «Талант проглядывает, хотя вещь и сырая» или что-нибудь в этом же роде. Обнадеженный таким образом графоман переделывал свое произведение и приходил опять. Ему все говорили, что пишет он плохо, что нужно это занятие бросить, а вот Бабель подавал надежду…

Телефонные звонки не прекращались. Работать дома становилось невозможно. И тогда Бабель, замученный, начинал скрываться. По телефону он говорил только женским голосом, и делал это бесподобно. Мне тоже приходилось слышать этот голос, когда я звонила домой. А когда начала говорить наша дочь Лида, он заставлял ее брать трубку и отвечать: «Папы нет дома». Но так как фантазия Лиды не могла удовлетвориться одной этой фразой, она прибавляла что-нибудь от себя вроде: «Он ушел гулять в новых калошах».

Но случалось и так, что, скрываясь от графоманов, Бабель убегал из дому. Захватив чемоданчик с необходимыми рукописями, он снимал на месяц освобождавшуюся где-нибудь комнату или номер в гостинице. Иногда (очень редко) поводом для бегства из дому был приезд моих родственников. Тогда он всем с удовольствием говорил:

— Белокурые цыгане заполонили мой дом, и я сбежал.

Мешала ему работать и материальная необеспеченность. Но только в последние два года нашей совместной жизни я начала это понимать. Вначале он тщательно скрывал от меня недостаток денег, и даже моей матери, когда она у нас гостила, говорил:

— Мы должны встречать ее с улыбкой. Ни о каких домашних затруднениях не надо говорить ей. Она много работает и устает.

У Бабеля с детства было привычное чувство, что мужчина в семье должен быть добытчиком. В его семье мать никогда не работала, тогда это было не принято, не работали и первая жена Бабеля Евгения Борисовна, и сестра Мери. Оставаясь дома, Бабель сам вел хозяйственные дела, отдавал распоряжения домашней работнице, сам расплачивался за квартиру, газ и электричество, предпочитая это делать через сберкассу. Не представляя себе жизни без домработницы, он сам занимался наймом и платил ей жалованье. И даже меня часто спрашивал, не нужны ли мне деньги. Я говорила «нет». И он жаловался: «У меня какая-то ненормальная жена! Другие жены у своих мужей просят денег, клянчат, заискивают. Будь у меня такая жена, я мог бы сказать: «Нате! Ешьте, ешьте меня живьем!»». И он, засучив рукав, подносит локоть к моему лицу. У меня денег он никогда не брал и не просил. Но когда я возвращалась домой, получив зарплату, он встречал меня с лукавым видом, приговаривая: «Миленькая, дорогая, зарплатку получила», выхватывал мою сумку, прижимал к груди, скакал на одной ноге к себе в комнату и закрывался там на ключ. Потом, конечно, сумку возвращал. Когда я спрашивала, не нужны ли ему деньги, он тоже всегда говорил «нет». Уезжая в Киев, Одессу или еще куда-нибудь, он всегда хотел оставить мне денег на хозяйство, но тут уж я могла сказать, что деньги у меня есть. Я всю жизнь сама распоряжалась своими деньгами, помогала матери и братьям, которые жили и учились в Томске. Могла купить себе все что хотела и принести в дом сладости и фрукты. И только однажды, когда объявили, что можно продать облигации займа за 10 % их стоимости, Бабель потащил меня в сберкассу и сдал свои и мои облигации. Он был очень доволен, а я была удивлена, но ничего ему не сказала.

Деньги Бабелю нужны были не только для содержания нашего московского дома, но и для помощи дочери и матери, находившимся за границей. Кроме того, у него чрезвычайно легко можно было занять деньги, когда они были, чем постоянно пользовались его друзья и просто знакомые. Долгов же ему никто не отдавал. Из-за этой постоянной потребности в деньгах Бабель вынужден был брать заказы для кино. Работа Бабеля в кино всегда была, как он говорил, «для денег, а не для души». Иногда он писал к кинокартине с уже готовым сценарием диалоги, но чаще всего переделывал сценарий или писал с кем-нибудь из режиссеров новый. В 1934 году Бабель писал киносценарий по поэме Багрицкого «Дума про Опанаса», фильм должен был сниматься на Киевской кинофабрике. В 1935 году вместе с режиссером Юлием Райзманом он переделывал сценарий фильма «Летчики» и писал к нему реплики и диалоги. Диалоги, написанные Бабелем, заметно отличали этот фильм от других. Выше уже говорилось, что в 1936 году Бабель переделывал сценарий и писал реплики к фильму «Бежин луг» с Сергеем Михайловичем Эйзенштейном; упоминала я и о том, что этот фильм начал сниматься, но потом был запрещен и на экран так и не вышел. В процессе работы над ним Эйзенштейн ездил по церквям в поисках реквизита, заразился оспой и долго болел, находясь в полной изоляции. Работал Бабель и с режиссером Борисом Васильевичем Барнетом, но не помню, над какой картиной[35]. В 1938 году, я уже писала об этом, работал над сценарием к фильму «Как закалялась сталь», в 1939-м в очень короткий срок им был написан киносценарий «Старая площадь, 4». Некоторое участие в работе принимал сценарист Владимир Михайлович Крепс, но все же Бабель считал этот сценарий своим. И в эти же 1938–1939 годы Бабель работал над сценарием к фильму «Мои университеты» по Горькому, режиссером которого был Марк Донской. Работал много, однако после ареста Бабеля Марк Донской стал считаться единственным автором сценария.

Бабель заново переводил рассказы Шолом-Алейхема, считая, что они очень плохо переведены на русский язык[36]. Переводил он из Шолом-Алейхема и то, что никем не переводилось ранее, и однажды прочел мне один из таких рассказов. Два украинца-казака варили кашу в степи у костра. Шел мимо по дороге оборванный, голодный еврей. Захотели они повеселиться и позвали его к своему костру отведать каши. Еврей согласился, и ему дали ложку. Но как только он, зачерпнув кашу, поднес ложку ко рту, один из казаков ударил его своей ложкой по голове и сказал другому: «Твой еврей объедает моего, так он съест всю кашу, и моему еврею ничего не достанется». Другой тоже стукнул еврея ложкой по голове и сказал: «Это твой еврей не дает моему поесть». И так они его били, причем каждый из них делал вид, что заботится о своем еврее, а бьет чужого…

Работа Бабеля с рассказами Шолом-Алейхема была, как он выражался, «для души». «Для души» писались и новые рассказы, и повесть «Коля Топуз».

— Я пишу повесть, — говорил он, — где главным героем будет бывший одесский налетчик типа Бени Крика, его зовут Коля Топуз. Повесть пока что тоже так называется. Я хочу показать в ней, как такой человек приспосабливается к советской действительности. Коля Топуз работает в колхозе в период коллективизации, а затем в Донбассе на угольной шахте. Но так как у него психология налетчика, он все время выскакивает за пределы нормальной жизни. Создается много веселых ситуаций…

В апреле 1939 года Бабель уехал в Ленинград. Через несколько дней я получила телеграмму от И. А. Груздева[37]: «У Бабеля сильнейший приступ астмы. Срочно приезжайте. Груздев».

У меня возникло сомнение — не розыгрыш ли это? Я помнила, как Бабель в 1935 году, когда мы были в Одессе и мой отпуск кончился, захотел оставить меня еще на неделю и раздобыл мне бюллетень. В кафе гостиницы «Красная» в кругу друзей долго обсуждался вопрос, какую болезнь придумать. Перечислялись всякие болезни, пока наконец кто-то не предложил — воспаление среднего уха, что вызвало веселый смех всей компании и было принято. Этот бюллетень я показала начальству в оправдание своего опоздания, но в бухгалтерию его не сдала.

В Ленинграде на вокзале меня встретил веселый и вполне здоровый Бабель вместе с моей подругой Марией Всеволодовной Тыжновой (Макой) — в Москве я поручила ему передать Маке письмо, и это поручение превратилось в их прочное знакомство. Бабель не только подружился с Макой, но и по особой причине зачастил к ним в дом.

В старинном доме на углу Мастерской улицы и канала Грибоедова, где сохранилась еще большая комната с лепными амурами на потолке, зеркальными простенками с позолоченным обрамлением и гипсовой маской Петра Первого на стене, жили, помимо Маки, ее бабушка, тетка с семьей и холостяк дядя Владимир Владимирович Лермонтов.

Из разговоров с Владимиром Владимировичем Бабель узнал, что в доме хранится архив дяди поэта, и, конечно, захотел его посмотреть. А потом стал приходить часто, чтобы читать бумаги из этого архива. Помню, он рассказывал мне, что дядя Лермонтова был женат два раза и в своем дневнике записал: «Первая жена — от бога, вторая — от людей, третья — от дьявола». После смерти очень любимой им первой жены он остановил часы, которые с тех пор не заводились ни при его жизни, ни после его смерти. Очень интересно было читать расходные книги Лермонтовых, где было записано, сколько заготовлено на зиму возов дров, сена, мяса, свечей и что почем. Среди прочих расходов Бабель нашел запись: «1 рубль жидам на свадьбу». Эта запись очень его развеселила, и он потом часто ее вспоминал. Этот архив хранится теперь в Пушкинском Доме.

В Ленинграде Бабель закончил работу над киносценарием «Старая площадь, 4».

Мы пробыли в городе на Неве несколько дней. Были в гостях у И. А. Груздева, жена которого оказалась, как и я, сибирячкой и угощала нас домашними пельменями; много гуляли по городу, ездили в Петергоф и посещали Эрмитаж. Ходили туда три дня подряд после завтрака до обеда. Никогда после этого я не осматривала Эрмитаж обстоятельнее, чем с Бабелем в том году. В эти дни (20 апреля) Бабель писал своей матери:

«Уф! Гора свалилась с плеч… Только что закончил работу — сочинил в 20 дней сценарий. Теперь, пожалуй, примусь за «честную» жизнь… В Москву уеду 22-го вечером. В Эрмитаже был уже — завтра поеду в Петергоф. Окончание моих трудов совпало с первым днем весны — сияет солнце… Пойду погулять после трудов праведных…»

И 22 апреля: «Второй день гуляю — к тому же весна… Вчера обедал у Зощенко, потом до 5 часов утра сидел у своего горьковского — времен 1918 года — редактора и на рассвете шел по Каменноостровскому — через Троицкий мост, мимо Зимнего дворца — по затихшему и удивительному городу. Сегодня ночью уезжаю».

Перед отъездом в Переделкино в начале мая 1939 года Бабель сказал мне, что будет жить теперь там постоянно и только в исключительных случаях приезжать в Москву:

— Мне надо к осени закончить книгу новых рассказов. Она так и будет называться — «Новые рассказы». Вот тогда мы разбогатеем.

Условились, что в конце мая, когда установится теплая погода, все переедем на дачу.

Работа над сценарием «Мои университеты» подходила к концу, съемки уже начались.

— Не надо было делать и этого, да не могу, чувствую себя обязанным перед Горьким, — говорил Бабель.

В какой-то мере он принимал участие во всех картинах по произведениям Горького — кинофильмах «Детство», «В людях» и, наконец, «Мои университеты». Он говорил:

— Другие мысли меня сейчас занимают, но Екатерина Павловна меня просила проследить за ними, чтобы не было безвкусицы и отсебятины.

Бабель уехал в Переделкино. Прощаясь, сказал весело:

— Теперь не скоро вернусь в этот дом.

Он попросил меня привезти к нему режиссера картины «Мои университеты» Марка Донского и его ассистентов. 15 мая они должны были заехать за мной в Метропроект в конце рабочего дня.

Дома в Москве в то время, кроме меня, оставалась Эстер Григорьевна Макотинская, возившаяся с маленькой Лидой, и домашняя работница Шура.

Кроме того, в ночь на 15 мая в комнате Бабеля ночевала наша приятельница Татьяна Осиповна Стах. Засидевшись у кого-то в гостях, она опоздала на последнюю электричку и не могла уехать за город, где Стахи в то время жили. С вокзала Татьяна Осиповна позвонила нам, и Эстер Григорьевна пригласила ее приехать. Я спала в другой комнате, и меня будить они не стали.

15 мая 1939 года в пять часов утра меня разбудил стук в дверь моей комнаты. Когда я ее открыла, вошли двое в военной форме, сказав, что они должны осмотреть чердак, так как разыскивают какого-то человека.

Оказалось, что пришедших было четверо, двое полезли на чердак, а двое остались. Один из них заявил, что им нужен Бабель, который может сказать, где этот человек, и что я должна поехать с ними на дачу в Переделкино. Я оделась, и мы поехали. Поехали со мной двое. Шофер отлично знал дорогу и ни о чем меня не спрашивал.

Приехав на дачу, я разбудила сторожа и вошла через кухню, они за мной. Перед дверью комнаты Бабеля я остановилась в нерешительности; жестом один из них приказал мне стучать. Я постучала и услышала голос Бабеля:

— Кто?

— Я.

Тогда он оделся и открыл дверь. Оттолкнув меня от двери, двое сразу же подошли к Бабелю.

— Руки вверх! — скомандовали они, потом ощупали его карманы и прошлись руками по всему телу — нет ли оружия.

Бабель молчал. Нас заставили выйти в другую, мою комнату; там мы сели рядом и сидели, держа друг друга за руки. Говорить мы не могли.

Когда кончился обыск в комнате Бабеля, они сложили все его рукописи в папки, заставили нас одеться и пойти к машине. Бабель сказал мне:

— Не дали закончить…[38] — И я поняла, что речь идет о книге «Новые рассказы». И потом тихо: — Сообщите Андрею. — Он имел в виду Андре Мальро.

В машине мы разместились так: на заднем сиденье мы с Бабелем, а рядом с ним — один из них. Другой сел вместе с шофером.

— Ужаснее всего, что мать не будет получать моих писем, — проговорил Бабель и надолго замолчал.

Я не могла произнести ни слова. Сопровождающего он спросил по дороге:

— Что, спать приходится мало? — и даже засмеялся.

Уже когда подъезжали к Москве, я сказала Бабелю:

— Буду Вас ждать, буду считать, что Вы уехали в Одессу… Только не будет писем…

Он ответил:

— Я Вас очень прошу, чтобы девочка не была жалкой.

— Но я не знаю, как сложится моя судьба…

И тогда сидевший рядом с Бабелем сказал:

— К Вам у нас никаких претензий нет.

Мы доехали до Лубянки и въехали в ворота. Машина остановилась перед закрытой массивной дверью, охранявшейся двумя часовыми.

Бабель крепко меня поцеловал, проговорил:

— Когда-то увидимся… — и, выйдя из машины, не оглянувшись, вошел в эту дверь.

Я окаменела и не могла даже плакать. Почему-то подумала: дадут ли ему там стакан горячего чая, без чего он никогда не мог начать день?

Меня отвезли домой в Николоворобинский, где всё еще продолжался обыск. Ездивший в Переделкино подошел к телефону и кому-то сообщил, что отвез Бабеля. Очевидно, был задан вопрос: «Острил?» — «Пытался», — последовал ответ.

Я попросила у них разрешения уехать, чтобы не опоздать на работу. Мне разрешили, я переоделась и ушла. Эстер Григорьевна успела мне шепнуть, что кое-что из одежды Бабеля сумела перенести в мой шкаф, чтобы сохранить для него на случай необходимости. Обыск все еще продолжался. Еще до моего ухода один из сотрудников НКВД куда-то звонил и согласовывал вопрос, сколько комнат мне оставить: одну или две. Потом, обратившись к другому, сказал:

— Есть распоряжение оставить две комнаты.

По тем временам это было даже удивительно: из трех комнат мне с маленькой дочкой оставили две изолированные. Но тогда я даже не обратила на это внимания. Кроме того, мне сообщили номер телефона 1-го отдела НКВД, куда я могла бы обратиться «в случае необходимости».

Опечатали комнату Бабеля, забрали рукописи, дневники, письма, листы с дарственными надписями, выдранные при обыске из подаренных Бабелю книг…

Теперь, вспоминая телефонные переговоры, перебирая в памяти подробности обыска и ареста, я прихожу к убеждению, что Бабель уже тогда заранее был осужден.

Я работала в Метропроекте целый день, собрав все силы, ездила договариваться с проектной организацией Дворца Советов, просила передать нам сталь марки ДС для конструкций станции «Павелецкая»[39].

Марк Донской с товарищами ко мне в Метропроект не заехали, как было условлено: очевидно, уже знали, что Бабель арестован.

Когда рабочий день закончился, я добралась домой и только тогда разрыдалась. Случившееся было ужасно, хотя я не предвидела плохого конца. Я знала, что Бабель ни в чем не может быть виноват, и надеялась, что это ошибка, что там разберутся. Но многоопытная Эстер Григорьевна, у которой к тому времени были арестованы и муж, и дочь, не старалась меня утешить. Позже я узнала: почти одновременно с Бабелем арестовали Мейерхольда и Кольцова.

Чувство беспомощности было всего ужаснее: знать, что самому близкому человеку плохо, и ничем ему не помочь! Мне хотелось немедленно бежать на Лубянку и сказать то, чего они не знают о Бабеле, но знаю я. От этого шага меня уберегла всё та же Эстер Григорьевна. Хорошо, что у меня была работа. Хорошо, что была у меня Лида. Возвращаясь домой, я брала ее на руки, прижимала к себе и шагала с ней часами из угла в угол. Эстер Григорьевна уходила домой: ей надо было зарабатывать переводами деньги на посылки своим заключенным. А я оставалась одна.

Дверь в комнату Бабеля была опечатана, и я, выходя на лестничную площадку, старалась на нее не смотреть, но все время видела эту печать и страдала ужасно. Домработница Шура на другой день после ареста Бабеля, забрав синие занавески с окна на лестничной площадке и кое-что из ванной комнаты, исчезла, и я ее больше никогда не видела. Я написала о случившемся маме в Томск, и она скоро приехала и взяла на себя заботу о девочке. Лиде было два года, шел третий, и она меня просила: «Мамочка, побудь хоть немного моим папой», что раздирало мне сердце. Я стала работать как одержимая и еще поступила на курсы шоферов-любителей только затем, чтобы не иметь ни минуты свободного времени. Машины у меня не было, да и не могло быть, но иногда кто-нибудь из начальников строительства, если мне приходилось с ними ездить, позволял мне сесть за руль.

Никто из знакомых Бабеля меня не навещал и не звонил; Рыскинда не было в Москве, Эрдман был арестован. Общалась я с тетей Бабеля Катей, которая приходила ко мне вместе с мужем Иосифом Моисеевичем, а иногда я с Лидой бывала у них в Овчинниковском переулке.

В их квартире жили еще брат Иосифа Александр Моисеевич и его горбатая сестра. Маленькая Лида иногда мне говорила: «Пойдем к тете Кате, я соскучилась по горбику», и мы все удивлялись этому — казалось бы, уродство должно было вызывать в ребенке совсем противоположное чувство. Лида же оказалась очень родственной девочкой.

Однажды совсем неожиданно ко мне пришла мать Маки Тыжновой — Елизавета Владимировна. Думаю, она боялась отпускать ко мне дочь, а пришла сама. Мака в то время уже жила в Москве и работала в Бумпроекте. Мы с Елизаветой Владимировной поговорили и поплакали, и она ушла. И я сама просила передать Маке, чтобы она не звонила и не приходила ко мне. Никого из моих знакомых по Метропроекту я не приглашала в дом.

Свиданий с арестованным не разрешалось, только один раз в месяц можно было передавать для него 75 рублей. Во дворе здания на Кузнецком мосту имелось небольшое окошечко, куда по очереди передавали эти деньги, называя фамилию арестованного. Никаких расписок не давалось. Длинные очереди растягивались от этого окошка по всему двору до ворот и даже выходили за ворота. Я всегда была так удручена, что никого не замечала. Публика в очереди стояла интеллигентная, в основном женщины.

Единственным человеком, который позвонил мне через несколько дней после ареста Бабеля, была Валентина Ароновна Мильман, работавшая тогда секретарем у Эренбурга. Домой ко мне она прийти побоялась, назначила мне встречу у Большого театра и предложила деньги. От денег я отказалась, деньги у меня были, так как я продолжала работать, но этот ее поступок, редкий по тем временам, я никогда не забывала и с тех пор в течение многих лет была с ней в дружеских отношениях.

Не сразу, но позднее я догадалась, что деньги эти предлагал мне Эренбург: у его секретаря, получавшего небольшое жалованье, не могло быть такой суммы.

С Эренбургом меня познакомил Бабель. Было это году в 1934-м, когда однажды вечером Илья Григорьевич пришел к Бабелю, с которым чаще встречался не у нас, а у себя дома или в каком-нибудь кафе.

Ни во время ужина, ни после него Илья Григорьевич не обращал на меня никакого внимания. Он курил сигару — пепел сыпался прямо на пиджак, — разговаривал с Бабелем и даже не смотрел в мою сторону. Я к этому не привыкла — обычно все, с кем меня знакомил Бабель, всегда обращались ко мне, о чем-нибудь расспрашивали, проявляли ко мне особый интерес. Этот интерес в основном объяснялся тем, что я занималась проектированием Московского метрополитена. Женщины-инженеры в те времена были редкостью, а строительство метро интересовало всех.

И только с Эренбургом было иначе, и, как ни старался Бабель возбудить в нем интерес ко мне (рассказал, что после окончания института я работала на строительстве Кузнецкого металлургического завода, о котором Эренбург писал в романе «День второй»), ничего не помогало.

Само собой разумеется, Эренбург мне сразу же не понравился, и в последующем, если он приходил, я после ужина или обеда уходила в свою комнату.

Во время ареста Бабеля в мае 1939 года Эренбурга не было в Москве, он был за границей. Вернулся лишь в 1940 году и, как рассказала мне Валентина Ароновна, распаковывая чемодан, прежде всего вытащил из него книгу Бабеля — она лежала сверху. Узнав об этом, я поняла, как Эренбург любит Бабеля, и это заставило меня изменить к нему прежнее отношение. Книги Бабеля тогда изымались из всех библиотек, хранить их дома было небезопасно.

Месяца через два после ареста Бабеля меня начали одолевать судебные исполнители. У Бабеля были заключены договоры с некоторыми издательствами и по этим договорам получены авансы. Вот эти-то авансы издательства в судебном порядке решили получить с меня. Ко мне один за другим являлись судебные исполнители и переписывали не только мебель в оставшихся двух комнатах, но и мои платья в шкафу. Я не знала, что делать, и решила обратиться за советом к нашему с Бабелем «очень хорошему приятелю» Льву Романовичу Шейнину, работавшему тогда в прокуратуре.

Когда он меня увидел, то страшно смутился, даже побледнел. А сколько вечеров до самого рассвета провел он в нашем доме, какие расточал комплименты! Придя в себя, Шейнин попросил меня пройти в соседнюю комнату и подождать. Через несколько минут он вошел, но не один, а с другим человеком в форме. Очевидно, решил для безопасности разговаривать со мной при свидетеле. Шейнин выслушал меня, успокоился, как мне казалось, оттого, что мой приход не означал просьбы хлопотать за Бабеля. Совет позвонить в 1-й отдел НКВД дал мне не Шейнин, а человек, пришедший с ним. И, когда я поднялась, чтобы уйти, Шейнин вдруг спросил меня: «А за что арестовали Бабеля?» Я сказала: «Не знаю», — и ушла.

Дома, воспользовавшись в первый раз телефоном, оставленным сотрудником НКВД во время обыска, я позвонила в 1-й отдел и рассказала о судебных исполнителях, переписывающих вещи. Мне ответили:

— Не беспокойтесь, больше они не придут.

И действительно, больше они меня не беспокоили. Но в НКВД пришлось обращаться еще раз. Дело в том, что однажды мне позвонили из Одинцовского отделения милиции и сообщили, что из опечатанной дачи в Переделкине украдены ковры. Один из них лежал на полу в моей комнате, другой, поменьше, — в комнате Бабеля. Украл их приехавший с Украины родной брат нашего сторожа. Его поймали, когда он уже продал эти ковры, и отобрали у него 2 тысячи рублей. Эти деньги сотрудник из милиции Одинцова просил меня получить. Я позвонила в 1-й отдел, и там мне сказали:

— Поезжайте и получите.

Я собралась поехать туда не сразу, прошел, быть может, целый месяц. И когда я приехала в Одинцово, оказалось, что за это время бухгалтер украл эти деньги, был судим и получил пять лет тюрьмы.

Перед праздником 7 Ноября к нам в Николоворобинский пришел молодой сотрудник НКВД и попросил для Бабеля брюки, носки и носовые платки. (Не помню, звонил ли он по телефону, прежде чем зайти.)

Какое счастье, что Эстер Григорьевне во время обыска удалось перенести брюки Бабеля из его комнаты в мою! Носки и носовые платки имелись в моем шкафу. Я надушила носовые платки своими духами и все эти вещи передала пришедшему. Мне так хотелось послать Бабелю привет из дома! Хотя бы знакомый запах…

Раздумывая о визите сотрудника, мы с мамой пришли к выводу, что это — хороший признак, какое-то облегчение, как нам казалось.

Встречать новый, 1940 год меня пригласила на дачу Валентина Ароновна Мильман. Там собралась та самая компания лыжников, с которыми я ходила на лыжах еще при Бабеле. Я не находила себе места, не знала, куда деться от тоски, и согласилась приехать. Но когда пробило 12 часов, я разрыдалась и никак не могла успокоиться — так живо вспомнились все новогодние праздники с Бабелем. Что должен был переживать в это время бедный Бабель?

Деньги для него у меня принимали начиная с июня до ноября, а потом сказали, что он переведен в Бутырскую тюрьму и деньги нужно отнести туда. Там у меня брали деньги в ноябре и декабре 1939 года, а в январе 1940 года сообщили, что Бабель осужден военным трибуналом.

Знакомый адвокат устроил мне встречу с прокурором из военного трибунала, худым, аскетичного вида генералом. Он, посмотрев бумаги, сказал, что Бабель осужден на 10 лет без права переписки с конфискацией всего принадлежащего ему имущества.

От кого-то, еще до свидания с этим генералом, я слышала, что формулировка «10 лет без права переписки» означает расстрел и предназначена для родственников.

Я спросила об этом генерала, сказав ему, что «не упаду тут же в обморок, если он скажет мне правду». И генерал ответил: «К Бабелю это не относится».

После визита к прокурору военного трибунала я ходила в приемную НКВД за официальным ответом. Помнится, это был второй этаж небольшого, быть может, двух- или трехэтажного и весьма невзрачного здания, которое стояло на месте теперешнего «Детского мира» на площади Дзержинского.

Помню мрачную приемную, из которой вела дверь в угловую комнату с картотекой. За столом сидел молодой курносый, очень несимпатичный человек и давал ответ на вопрос, предварительно порывшись в картотеке. После официального ответа, уже известного мне, он сказал:

— Тяжелое наказание… Вам надо устраивать свою жизнь…

Рассердившись, я ответила:

— Я работаю, как еще я должна устраивать свою жизнь?

И даже такой явный намек не убедил меня тогда в том, что Бабель расстрелян.

Все лето 1939 года я с маленькой Лидой оставалась в Москве, вывезти ее за город не могла: я не брала отпуск, ждала изо дня в день каких-нибудь известий о муже. В Москве то и дело возникали слухи: кто-то сидел с Бабелем в одной камере, кто-то передавал, что дело Бабеля не стоит выеденного яйца… Я пыталась встретиться с этими людьми, но каждый раз это не удавалось. Оказывалось, не сами они сидели с Бабелем, а какие-то их знакомые, которые либо уехали из Москвы, либо боятся со мной встречаться. А однажды летом ко мне пришла дочь Есенина и Зинаиды Райх, Татьяна. Она слышала, что Мейерхольд и Бабель находятся где-то вместе, спросила, не знаю ли я чего-нибудь. Я ничего не знала. Как понравилась мне эта милая юная девушка, такая белокурая и с такими чудными голубыми глазами! И не только своей внешностью, но этой готовностью поехать куда угодно, хоть на край света, лишь бы узнать хоть что-нибудь о Всеволоде Эмильевиче, своем отчиме, и как-нибудь ему помочь. Такая же готовность поехать за Бабелем на край света была и у меня. Но, поговорив о том, какие ходят слухи, как мы обе гоняемся за ними, а они рассыпаются в прах, мы расстались. И больше я никогда Татьяну не видела, но знала о ее нелегкой судьбе, о сыне, которого она, кажется, назвала Сережей[40].

У членов семьи осужденных было еще одно право — каждый год один раз подавать заявление в приемную НКВД на Кузнецком мосту, 24, справляясь о судьбе заключенного, а потом в назначенное время приходить за ответом. Такие заявления опускались в ящик, висевший на этом здании, а за ответом приходили к окошку уже внутри помещения. И на мои заявления в 1940-м и весной 1941 года ответ был одинаковый: «Жив, содержится в лагере».

В Метропроекте я продолжала заниматься конструкциями станции «Павелецкая», но теперь уже несущими металлическими, состоявшими из верхних криволинейных прогонов, колонн и нижних прямолинейных прогонов. С этой работой мы справились к весне 1940 года, и изготовление их было передано на тот же завод в Днепропетровске, но только в другой цех.

Мне предстояло поехать в Днепропетровск второй раз, но прежде всего надо было снять на лето дачу. Племянник мужа тети Кати Михаил Львович Порецкий предложил мне снять дачу поблизости от его воинской части, базировавшейся на станции Кубинка Белорусской железной дороги. Дело в том, что с продуктами тогда было не так хорошо, а живя там, мы могли пользоваться продуктовым магазином воинской части, куда Михаил Львович мог нам устроить пропуск.

Сняли одну комнату в деревенском домике и договорились с хозяйкой, что ее пятнадцатилетний сын Вася на велосипеде будет ездить за продуктами в военный магазин и забирать паек. Все, что нам было много или не нужно, она с удовольствием забирала.

Я перевезла маму и Лиду на дачу и вскоре уехала в Днепропетровск. В поезде познакомилась с пожилым мужчиной, ехавшим на тот же завод. Он сказал мне, что останавливается не в гостинице, а в частном доме очень близко от завода, что гораздо удобнее, чем жить в гостинице. Он посоветовал мне тоже остановиться у этих хозяев, очень милых людей, и привел меня туда.

Хозяин работал заместителем начальника вокзала, и я видела его по вечерам; хозяйка же оставалась дома с дочкой лет пяти. Мы быстро с ней подружились, она старалась сделать всё, чтобы мне было удобно у нее, а по вечерам устраивала общее чаепитие с разговорами. Приехавший со мной инженер утверждал, например, что у каждой женщины есть кусочек Венеры, и надо только уметь его найти. Часто можно слышать, как говорят: почему такой-то женился на такой некрасивой женщине, а ничего удивительного в этом нет — он нашел в ней этот кусочек Венеры…

Возвратившись в Москву, я сразу же поехала на дачу к своим. Увидев меня еще издали, Лида бросилась бежать навстречу с криком: «Брюки! Брюква!»; оказалось, что мама учила ее произносить букву «р», чего она не умела и заменяла буквой «л». Но теперь наступила другая крайность: она стала говорить «яброко», «рампа» вместо «яблоко», «лампа». Это продолжалось несколько дней и прошло.

Когда я приезжала на дачу, особенно по воскресеньям, мы ходили гулять в лес и поле, собирали ягоды — землянику, а потом грибы. В березовой роще в июне было так много ландышей, что аромат их просто одурманивал.

В конце лета 1940 года к нам приехали за конфискованными вещами.

В это время дома были я и гостивший у меня мой брат Олег; мама с Лидой жили всё еще на даче. Приехавший сотрудник НКВД открыл дверь опечатанной комнаты Бабеля, а сам перешел в столовую и начал составлять опись, попросив меня перечислять вещи.

Я удивилась, когда брат вызвался помогать, то есть снимать шторы, свертывать ковер, перетаскивать костюмы и белье.

Сотрудник НКВД остался этим доволен, хотя его явно поразило, что мы так спокойно относимся к такому событию. Спокойно, а потом и просто весело. Дело в том, что когда я вышла в свою комнату, то увидела, что Олег не только отрезал половину ковра, ту, что была на тахте и частично на стене, оставив им лишь ту, которая лежала на полу, но и подменил шторы. В моей комнате висели шторы из обыкновенной плотной ткани с рисунком, а в комнате Бабеля шторы были из прекрасной материи на подкладке и с фланелью внутри. Увидев эту замену, я рассмеялась.

Сотрудник НКВД удивился нашему веселью. Из столовой взяли очень красивый буфет черного дерева с вырезанными в нем фигурками. Буфет старинный, Бабель сам купил его у кого-то. Кроме того, из столовой были взяты еще какие-то мелкие вещи и картины. Оставили обеденный стол, стулья и диван. Мне было жалко отдавать тахту Бабеля, которую он сам заказывал, и я попросила забрать диван из столовой и оставить тахту, на что сотрудник охотно согласился. Когда опись вещей была закончена, пришли рабочие и погрузили всё в машину.

Комната Бабеля снова была заперта на ключ и долго оставалась пустой. Только весной 1941 года в ней поселился следователь НКВД Константин Аверин с женой.

Обычно те комнаты или квартиры, которые принадлежали арестованным, передавались в распоряжение НКВД. Вот почему известно так много случаев арестов людей только из-за того, что их квартиры понравились кому-то из сотрудников этой организации. Ничего не стоило написать на человека донос, чтобы иметь возможность занять его квартиру.

Для следователя, поселившегося в кабинете Бабеля, мы были не люди, а «враги народа». Иначе он нас и не называл.

В то же лето 1940 года мне неожиданно позвонила Анна Павловна Иванченко, давно уехавшая из Москвы на любимую Украину. Она приехала в Москву, чтобы узнать что-нибудь о брате, так как Якова Павловича Иванченко арестовали еще в 1936 году и осудили на пять лет лагерей. Я спросила ее, где она остановилась, и, когда узнала, что у своих знакомых, живущих в однокомнатной квартире, сразу же предложила ей переехать к нам. Часто думая об Анне Павловне, я всегда мечтала отплатить ей добром за добро. И вот наконец такой случай представился. Анна Павловна приехала к нам не одна, а с Галей и недавно родившейся второй дочкой Надей. Я уступила ей с Галей свою кровать, Надя спала в Лидиной кроватке. Сама я устроилась в этой же комнате на диване и приставленном к нему кресле, а Лида с мамой после возвращения с дачи спали в другой комнате. Так Анна Павловна с девочками прожила у нас до октября и уже собиралась уезжать к себе на Украину в город Сумы, но я уговорила ее остаться у нас еще на месяц.

В 1939 году я не брала отпуск на работе, и теперь, уже осенью 1940-го, мне предоставили его пока на один месяц. Мама настойчиво уговаривала меня уехать куда-нибудь к морю, мне уезжать не хотелось, но тут как раз возникла возможность получить через местком путевку в Крым, в дом отдыха «Карасан», и я ее купила. Уезжая, я просила Анну Павловну побыть у нас, пока я не вернусь; мне было спокойнее, что мама и Лида остаются не одни.

Мне почти нечего вспоминать о моей жизни в «Карасане», кроме того, что я там жила в отдельной, очень маленькой комнате и что сад был наполнен розами разных сортов. Этим «Карасан» славился еще с дореволюционных времен, так как его хозяин очень любил розы, разводил их множество.

В этом доме отдыха я встретила двух сотрудников Метростроя, из снабженцев, но избегала общения с ними; они очень увлекались там молодым виноградным вином — маджарой. Мне было интереснее гулять по саду одной или с ботаником из Ленинграда, знавшим названия всех деревьев, кустов и трав, растущих в Крыму.

Возвратившись в Москву, я проводила Анну Павловну с девочками и дала ей немного денег и продуктов на дорогу. Я получила от нее только телеграмму о приезде, больше она мне не писала, и след ее затерялся.

Работа моей группы по проектированию станции «Павелецкая» продолжалась, и уже шли работы по сооружению станции, начавшиеся с проходки боковых ее тоннелей. Мне приходилось осуществлять авторский надзор и спускаться под землю. Начальником строительства станции был Николай Дмитриевич Данелия, отец будущего кинорежиссера Георгия Данелии, которому тогда было десять лет. Познакомившись со мной и узнав, что у меня есть дочь четырех лет, Николай Дмитриевич шутя заявил, что берет ее в жены своему сыну, когда они подрастут. Смеясь, я сказала, что согласна.

Чертеж станции «Павелецкая», крупно и красиво начерченный, висел в рабочем кабинете Данелии.

По отношению ко мне обстановка в Метропроекте после ареста Бабеля не изменилась. Большинство из ближайших ко мне сотрудников ничего не знали, а кто и знал, со мной об этом не говорили. Осенью 1939 года меня вызвали в партийный комитет Метропроекта и предложили работать агитатором в домах-общежитиях Метростроя. И, когда я сообщила, что у меня арестован муж, секретарь парткома спокойно сказал: «К вам это отношения не имеет». Сам ли он так решил или получил какие-нибудь указания на мой счет от органов, так и осталось для меня тайной. Во всяком случае, я не чувствовала к себе какого-нибудь недоверия и, как и все остальные, вела разную общественную работу в Метропроекте. Я оставалась руководителем группы, занимавшейся проектированием станции «Павелецкая-радиальная» со всеми примыкающими к ней сооружениями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.