Глава четвертая. НЕ ВСЯКОЙ КОШКЕ ПОЛЕЗНО МОЛОКО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая.

НЕ ВСЯКОЙ КОШКЕ ПОЛЕЗНО МОЛОКО

Порядок установился такой: Чарлз вставал в семь (Эмма спала), писал (о рифах) до десяти, завтракали, потом он опять работал, после двух гуляли, потом он учил немецкий, вечером шли в гости (Лайели, Оуэны, Холланд, Эразм, Генсло и Фанни Веджвуды) или читали романы (он любил детективные и дамские), Эмма играла ему на фортепиано, резались в триктрак (общий счет партий будет вестись десятилетиями). Ему нравилась эта монотонность. Он таскал ее в зоопарк, она его — на симфонические концерты. К театру оба были довольно равнодушны. Искали подходящую церковь, выбрали унитарианскую, которую посещали молодые Веджвуды. Ковингтон уехал в Австралию, наняли молодого дворецкого Джозефа Парслоу — он прослужит Дарвинам 50 лет. Чарлз нашел кухарку и горничную. Хозяйство было на нем. Жена ничего не умела. Единственным местом, где можно найти ножницы, иголку, конверты, был его кабинет. Дочь вспоминала признание отца: он знал, когда женился, что Эмма не только никудышная хозяйка, но и неряха, но постановил раз навсегда плюнуть на свою страсть к порядку, комфорту и чистоте, чтобы не раздражаться из-за этого всю жизнь.

У молодой жены причина огорчаться тоже была. Сказать ее вслух она не решилась, написала письмо: «Должна тебе сказать, что для тебя опасен отказ от Откровения, то есть я боюсь, что ты неблагодарно отвергнешь то, что сделано ради твоего блага и блага всего мира… Все, что касается тебя, касается меня, и я была бы очень несчастна, если бы думала, что мы принадлежим друг другу не навеки. Я не хочу, чтобы ты отвечал, — мне достаточно того, что я это написала, а когда я говорю с тобой, то не умею выразить мысли и знаю, что тебе нужно большое терпение для разговоров с твоей женой… Я так боюсь, что мой дорогой Ниггер подумает, будто я забыла обещание не докучать ему, но я уверена в его любви и не могу выразить, какое счастье он мне дарит и как горячо я его люблю, не уставая благодарить его за необыкновенную нежность, которая день ото дня дарит мне все больше счастья».

Муж на письмо не ответил, но написал на полях: «Когда меня уже не будет в живых, знай, что я много раз целовал это письмо и плакал над ним». Когда в 1855 году женился друг, Дарвин писал ему: «Надеюсь, женитьба не вызовет у Вас расположения к праздности… Боюсь, что счастье дурно отражается на работе». В 1862 году сказал: «Дети — величайшая в жизни радость, но часто — еще большее горе. Ученому их заводить нельзя, жену, может быть, тоже; тогда он не будет привязан ни к чему на свете и сможет работать как одержимый». Но он сам выбрал счастье, надо как-то совмещать. С 24 февраля возобновил записи в книжке «Е» — в основном о гибридах растений. Завел книжку «Вопросы и опыты», а «метафизическую» «М» сменила «N»: «Аргумент в пользу того, что животные мыслят, — у них есть память… собака видит сны… Обстоятельства, наделившие пчел инстинктом, не менее замечательны, чем человек с его разумом».

Перечел Ламарка, отметил в «Старых и бесполезных мыслях»: «Что такое "стремление к совершенствованию" и каким законам подчиняется? — непонятно». Там же: «Христианин имеет огромное превосходство над язычником — большого изменения в уме не могло бы произойти, не изменив тело, а поскольку все люди примерно одинаковы, то и инстинкты у них общие… Инстинкт — приобретенная память… Когда мы превратимся в ангелов, наша несовершенная память может стать совершенной и мы сумеем вернуться к себе такими, какими мы были, такая память может быть и у животных, которые превратились в людей… Мысль субъективна, мозг объективен…» — пытался размышлять на эту тему, но не хватило знания физиологии, бросил. Прочел философа Д. Макинтоша, сравнивавшего Аристотеля и Гоббса (их самих читать поленился): Гоббс утверждал, что человек по природе асоциальное существо, Аристотель говорил, что социальность мы унаследовали от предков. Записал: «Есть инстинкты низшие, как голод, и высшие, как общежительность, — выбираем между ними». Как мы знаем, что хорошо и что дурно? Сперва делали осознанный выбор, потом он стал привычкой. Рассуждал о воспитании детей: надо прививать им правильные инстинкты. «Только те инстинкты, которые были зачем-то полезны, могли развиться в веках, а значит, все, какие есть, полезны?»

И тут он неожиданно получил болезненный щелчок: Агассиз и другой геолог, Бекленд, доказывали, что гленройские «ступеньки» действительно представляют собой берега древних водоемов, но не морей, а озер, образовавшихся в ледниковый период. Лайель с его полным отсутствием себялюбия уже согласился с Агассизом, но Чарлз упрямился. Какая, собственно, разница, море или озеро? Для Дарвина — большая: он не хотел верить, что был какой-то там ледниковый период (а если и был, то маленький-премаленький). Эта штука для него была вроде Всемирного потопа, ведь она погубила бы всю жизнь на Земле (так утверждал Агассиз), а откуда же тогда взялась новая жизнь? Написал сердитую заметку и возвратился к своим размышлениям.

Книжка «Е», 12 марта 1839 года: «Трудно поверить в ужасную войну между существами в мирных лесах и приветливых лугах… мы видим, как наполнена природа и как тонко каждый удерживает свое место…» 20 марта: «Там, где вид распространен, не жди, что он будет превращаться, он абсолютно приспособлен, а если его мало — жди новое существо!» И бесчисленные примеры: орхидеи, черепахи, слепые рыбы, суслики, зяблики, капуста, пони, хомяки… В апреле в зоопарк привезли новичка: «Не часто удается видеть такое зрелище, как носорог, брыкающийся и прыгающий (правда, не очень высоко) вне себя от радости. Он прыгал вдоль и поперек огороженной площадки с удивительной быстротой, как огромная корова, и было любопытно наблюдать, как он вдруг останавливался после прыжка и живо поворачивал назад. Слон находился на соседней площадке и резвость носорога чрезвычайно его раздражала. Он подошел близко к ограде и, пристально взглянув на соседа, сам начал бегать рысцой, повернув хвост в одну сторону, а хобот в другую. При этом он визжал и дудел, словно полдюжины труб». Потом умерла Дженни. Несколько месяцев Чарлз в зоопарк не ходил.

«Крик ребенка, нахмуривание, надувание губ, это так же инстинктивно, как сосание теленка… Я предполагаю, что ребенок, который никогда не видел, как другие гримасничают, все равно будет гримасничать», — записал он в книжке «N» в конце марта, а через неделю узнал, что скоро сможет это проверить: Эмма беременна. В ожидании маленького Дарвина большой решил заняться необычным для того времени делом: собирать факты путем почтового анкетирования. Фермеры всей Англии должны были отвечать на вопросы о разведении животных. В социологии он был новичком и анкету составил неподъемную: восемь страниц, 44 вопроса, да таких, что с ходу не ответишь ни на один. «Сколько поколений, по-Вашему, надо, чтобы скрещиванием двух пород образовать новую?» «Верно ли, что, если скрестить две породы собак, они какое-то время возвращаются к родительским типам, а потом перестают? Как скоро это происходит? Приведите несколько примеров». И еще хлеще: что будет, если скрестить лису и собаку? Выбирают ли самцы красивых самок или им все равно? Передается ли по наследству характер коровы? А козы? А от кого больше передается характер козы, от папы или мамы? А если от папы, то что именно? Фермеры, чеша в затылках, переворачивали страницу в надежде увидеть вопрос попроще, но Дарвин добивал их формулами: «Отличается ли потомство от отца (А) и матери (В) от потомства отца (В) и матери (А)?» Неудивительно, что анкеты прислали обратно всего три человека, да и то почти пустые.

С 26 апреля по 13 мая он был в Мэре с женой, потом в Шрусбери без нее (она недолюбливала свекра), по возвращении в Лондон узнал, что в городе гостит швейцарский ботаник Альфонс Декандоль, сын Огюста Декандоля, сформулировавшего идею «войны в природе»: «Те [растения], что первыми обосновались в определенной местности, вытесняют других. Большие душат малых, долгожители сменяют тех, у которых век короче». Декандоль-старший был еще жив, сын продолжал его дело и заложил основы науки, которую мы называем экологией. Дарвин обедал с ним 27 мая, а несколько дней спустя познакомился с другим сыном ботаника (директора ботанического сада в Кью), Джозефом Гукером: он только что стал доктором медицины и осенью отправлялся в антарктическую экспедицию. Гукер читал дарвиновский «Дневник» (Лайель дал рукопись его отцу) — эта книга пробудила в нем жажду приключений, как когда-то книга Гумбольдта — в Дарвине; он вспоминал, как шел со знакомым морским офицером по Трафальгарской площади, навстречу какой-то человек — «высокий, широкоплечий, чуть сутулящийся, оживленная речь, голос глуховатый, но чудесно нежный», — и ему ужасно понравилось, как этот человек здоровался с офицером — «как старые морские волки».

В мае 1839 года издательство Колберна выпустило отчет о путешествии «Бигля». Дарвиновский том продавался намного лучше других, что неудивительно, так как другой автор, Фицрой, не имел литературного дара. В том же году Колберн выпустил второй тираж «Дневника», в 1840-м — третий, все без гонорара, в 1845-м Дарвин, подготовив второе издание, отдал его издателю Меррею и получил 150 фунтов. Все дальнейшие издания не отличались от второго; в 1860 году появился подзаголовок «Путешествие натуралиста вокруг света на корабле "Бигль"». (На русский книга переведена в 1871 году Е. Бекетовой.)

Почему «Путешествие» имело успех? Отчасти по причине, которую назвал сын, Фрэнсис Дарвин, говоря о другой книге отца: «Замечателен вежливый и примирительный тон, который он проявляет по отношению к своему читателю; отчасти именно эта его особенность раскрыла многим, кто никогда не видел его, всю мягкость его характера… Читая его книги, вспоминаешь скорее старых натуралистов, чем писателей современной школы… Читатель испытывает ощущение, будто он является другом этого джентльмена, любезно беседующего с ним, а не учеником профессора, читающего ему лекцию. Общий тон такого сочинения… почти трогателен; тон его создает впечатление, что автор книги, твердо убежденный в истинности развиваемых им воззрений, не надеется все же убедить других; этот тон прямо противоположен стилю фанатика, который стремится принудить людей уверовать в то, что он проповедует…»

Дарвин всегда будет писать так — в деликатной, вкрадчивой, извиняющейся манере. Из второго издания «Путешествия»: «Нельзя без глубочайшего изумления размышлять о… С первого раза трудно устоять против мысли о… Нам положительно известно благодаря исследованиям достопочтенного м-ра NN… убедительные, хотя и косвенные доводы позволяют нам питать уверенность, что… Можно ли поверить, чтобы… и тем не менее, если рассматривать вопрос с другой точки зрения… Мы не всегда помним о том, как поверхностны наши знания…» Высказал гипотезу о рифах и тут же: «Я рискну предложить кому-нибудь объяснить как-либо иначе, как могло случиться…»

«Путешествие» имело успех и потому, что было построено как викторианский роман и изобиловало ироническими описаниями в стиле Лоренса Стерна или Джейн Остин. «У большинства жителей было смутное представление, будто Англия, Лондон и Северная Америка — различные названия одного и того же места; те же, кто был лучше осведомлен, знали, что Лондон и Северная Америка хотя и разные страны, но расположены рядом и что Англия — большой город в Лондоне!» «Умывая лицо по утрам, я вызвал этим множество толков в селении Ласминас; один купец с пристрастием допрашивал меня по поводу такой странной привычки, а равно и о том, почему, находясь на борту корабля, мы отращиваем бороды. Он смотрел на меня с подозрением; быть может, он слыхал об омовениях, предписываемых магометанской религией, и, зная, что я еретик, вероятно, пришел к заключению, что все еретики — турки». О гаучо: «Они выражали безграничное удивление по поводу того, что земля круглая, и едва могли поверить, что если бы сделать достаточно глубокую дыру, то она вышла бы с другой стороны земли. Узнав, что мы не ловим нашу скотину лассо, они воскликнули: "Ах, так вы пользуетесь одними только боласами!" Под конец капитан сказал, что хочет задать мне один вопрос и будет очень обязан, если я скажу правду. Я затрепетал при мысли о том, что вопрос может оказаться чересчур ученым, но услыхал: "Не правда ли, дамы в Буэнос-Айресе самые красивые в мире?" Я ответил как настоящий ренегат: "Они так прелестны!" Он присовокупил: "У меня есть еще один вопрос. Носят ли дамы где-нибудь еще в мире такие большие гребни?" Я торжественно заверил его, что не носят. Они пришли в полный восторг. Капитан воскликнул: "Слышите, человек, который видел полмира, говорит, что это так; мы всегда так думали, но теперь знаем наверное"».

Наконец, оно было поэтично: «Дул свежий ветер, и вся поверхность моря, которая днем была сплошь покрыта пеной, светилась теперь слабым светом. Корабль гнал перед собой две волны точно из жидкого фосфора, а в кильватере тянулся молочный след. Насколько хватало глаз, светился гребень каждой волны, а небосклон у горизонта, отражая сверкание этих синеватых огней, был не так темен, как небо над головой». Публика получила удовольствие, критики хвалили сдержанно, зато восторгались специалисты, начиная с Гумбольдта. «Атеней» назвал книгу «отбросами»: никакая Америка никуда не поднималась, а Земле четыре тысячи лет, а не миллион, как этот сосунок воображает. Автор в полемику не вступил, тихо жаловался в книжке «Е»: «Я категорически против права кого бы то ни было оспаривать мою теорию на том основании, что она делает мир старше, чем полагают. Но можно ли сопоставлять продолжительность жизни планет и нашу?»

Летом он завершил книжки «Е» (ругал труды Чарлза Белла об эмоциях) и «N»: «Орангутаны не двигают бровями. Шимпанзе не шевелят ушами. Шаг к человеку?» Все это должно было хорошенько улечься в голове. А пока требовалось сосредоточиться на рифах — издатель уже устал браниться. В конце августа с Эммой съездили в Мэр, потом в Бирмингем на съезд Британской ассоциации развития науки (далее — БАРН; Королевское общество было формальным, БАРН — реальным местом для дискуссий), в сентябре в Шрусбери. В октябре отчитывался Фоксу: «Мы отказываемся от вечеров, потому что они нам не годятся (Эмме вот-вот рожать. — М.Ч.); и если Лондон может быть спокойным, ничто не сравнится с его покоем. Есть великолепие в его дымных туманах и унылых гудках кебов; я становлюсь закоренелым кокни…» Перед родами уехали в Мэр, где муж «скандально бездельничал» и понял, что ничего хуже безделья для него нет. 27 декабря 1839 года на свет появился Уильям Эразм Дарвин.

Отец не только купал и пеленал, но и протоколировал каждый вздох ребенка, завел книжку, куда потом будет делать записи и о других детях. «В течение первой недели зевал, морщась как старичок… Прикосновение теплой руки, казалось, немедленно давало желание сосать — инстинкт или ассоциация с теплой гладкой грудью? — кричал и орал, но никаких слез — когда в недельном возрасте я бумажкой трогал его ногу, он поджимал пальцы, как взрослый, когда его щекочут… Откуда произошли движения при щекотке? На 8-й день он хмурился — его брови еле-еле видны — вряд ли это имеет отношение к зрению… Около пяти недель улыбнулся, но, конечно, не от удовольствия, просто случайное движение мускулов… Д-р Холланд говорит, дети не умеют высморкаться или прокашляться до нескольких лет: это любопытно… 6 недель и 3 дня: Эмма видела, что он улыбнулся не только губами, но и глазами. Думает, что он смотрел ей в лицо и после этого улыбнулся. Я же никогда не видел, чтобы он остановил взгляд на чем-либо, кроме света. Но Эмма утверждает, что он улыбался именно ей…» Много лет спустя, когда Уильям Дарвин был солидным банкиром, его отец оформил записи в статью и напечатал в научном журнале. Публикация имела оглушительный успех: еще никогда ни одна мать не изучила свое дитя столь скрупулезно. Если у вас есть под рукой младенец, приглядитесь к нему — быть может, вам удастся переплюнуть в скрупулезности самого Дарвина?

«Звуки заставляли его вздрагивать и мигать чаще, чем зрительные раздражения; когда ему было 114 дней, я потряс около его лица картонной коробкой с конфетами, это заставило его вздрогнуть; а когда я тряс той же коробкой, но пустой, это не вызвало эффекта. На основании этих фактов можно заключить, что мигание глазами, которое служит главным образом для их защиты, не было приобретено путем опыта… В 77 дней он брал бутылочку с соской в правую руку, независимо от того, держала ли няня его на правой или левой руке, и начал брать бутылочку в левую руку лишь неделю спустя; таким образом, правая рука на неделю опередила левую в развитии. Однако впоследствии оказалось, что этот ребенок левша, что, несомненно, следует приписать наследственности: дед, мать и брат были левшами… Между 80 и 90 днями он совал всякие предметы в рот, и по прошествии двух или трех недель мог это делать уже с некоторым умением; но он часто сначала дотрагивался до предмета носом, а затем брал его в рот… В 11-месячном возрасте он отталкивал и бил игрушку, когда ему давали не ту, которую он хотел; я предполагаю, что такое поведение является инстинктивным признаком гнева, его не следует приписывать тому, что ребенок намеревался причинить игрушке боль… В 2 года и 3 месяца у него появилась склонность бросать книги и палки в тех, кто обижал его; так было и с некоторыми другими моими сыновьями; с другой стороны, я никогда не мог заметить и следов такой наклонности в этом возрасте у дочерей; это заставляет думать, что наклонность бросать предметы наследуется мальчиками.

На первых порах я был крайне удивлен тем, как ребенку в возрасте немногим более трех месяцев доступно восприятие смешного. Но при этом следует вспомнить, что котята и щенки уже в очень раннем возрасте начинают играть. В четыре месяца он определенно проявлял желание слушать игру на фортепиано; в этом, видимо, сказалось самое раннее проявление эстетического чувства, если не считать возникшего ранее интереса к ярким цветам. В пять месяцев он начал ассоциировать представления; так, например, как только ему надевали пальто, он начинал капризничать, если его сразу не выводили на прогулку. В семь месяцев он безошибочно ассоциировал няню с ее именем и искал ее, когда я произносил ее имя. Быстрота и легкость, с которой возникали ассоциированные представления… казались мне наиболее четко выраженными отличиями, существующими между умом ребенка и самой умной взрослой собаки… Первые признаки проявления нравственного чувства были отмечены в 13 месяцев; однажды я сказал: "Додди (так его называли) не желает поцеловать папу, плохой Додди". От этих слов ему, несомненно, стало неловко, и он вытянул губы в знак того, что готов поцеловать меня; после этого он сердито тряс рукой до тех пор, пока я не подошел и не дал ему меня поцеловать… Примирение принесло ему, по всей вероятности, чувство удовлетворения, так как та же сцена повторилась несколько дней спустя и часто имела место впоследствии, когда он притворялся сердитым и бил меня по лицу, настаивая на поцелуе. В 2 года и 3 месяца он отдал последний кусочек пряника младшей сестре и затем с крайним самодовольством воскликнул: "О, добрый, добрый Додди!"».

Эмма, по словам дочери, не была безумно любящей матерью: «Я помню, как она однажды сказала: "Я воспринимаю моих сыновей не как моих сыновей, а как молодых людей, с которыми мне случилось быть близкой"». Это не значит, что она не любила детей, — просто была намного спокойнее мужа. Чарлза называли «сумасшедшим отцом», а Веджвуды — «сумасшедшей матерью». В июне 1840 года он писал Фоксу о сыне: «Он очаровательный маленький друг, я подумать не мог, что так может быть с пятимесячным ребенком… Он — совершенство красоты и ума». Как всякая сумасшедшая мать, он впадал в отчаяние, когда дети хворали. К страху прибавлялось чувство вины: он знал, что многие болезни наследственны, а сам он — сомнений, увы, не осталось — был болен.

В Мэре весной 1839 года он записал: «Хворал и ничего не сделал»; с этого начался еще один дневник, посвященный болезни. В начале 1840 года писал Фицрою: «Я не мечтаю ни о чем, кроме крепкого здоровья, чтобы продолжать дело, которому решил посвятить жизнь». Ему было очень плохо с декабря 1839-го до конца февраля 1840-го: головные боли, бессонница и, что самое мучительное, страшные приступы рвоты. Потом прибавились спазмы, судороги, колики, головокружения, одышка, тахикардия, обмороки. А выглядел здоровым: крепкий и всегда такой румяно-загорелый, словно только что с курорта. Многим казалось, что он «просто вообразил» болезнь или притворяется. Его отец не смог поставить диагноз, другие врачи — тоже. Сам он связывал свое состояние с плаванием на «Бигле», но не с укусом бенчуки, а с морской болезнью.

Уже после его смерти — а прожил он, несмотря на болезнь, долго, причем к старости почти выздоровел, — врачи и ученые стали выдвигать гипотезы. Возможно, болел он от лекарств. Мышьяк был доступен, как сейчас аспирин, а Чарлз лечил мышьяком экзему. Но версию скоро признали несостоятельной: такой больной должен был рано умереть. С приходом эры Фрейда начались психиатрические объяснения. В 1901 году доктор У. Джонсон заявил, что болезнь Дарвина усиливалась, когда он работал над происхождением видов, и отступала, когда он писал о другом. В 1918-м упоминавшийся Кемпф заявил, что Дарвин страдал неврозом из-за «подавленной ненависти к отцу»; Хаббл в 1946-м развил тему: «Болезнь Дарвина возникла в результате мучительной эмоции, подавленной и неосознанной им… она результат отношений с отцом». Гуд в 1954-м: «подсознательная ненависть» вызвала «симптомы депрессии, навязчивые состояния, тревогу и истерию». Не существует, правда, ни единого документа, указывающего на «навязчивые состояния» или «истерию», а тот факт, что до тридцати лет Чарлз был здоров как бык, психиатры сочли не заслуживающим внимания.

Когда появились другие школы, кроме фрейдовской, эдипов комплекс оставили в покое, но психиатрические версии продолжались. В 1977-м доктор Кольп написал: «Переживания Дарвина из-за его теории были причиной его болезни». Доктор Кларк в 1984-м предположил, что Дарвин боялся огорчать жену своими взглядами и потому болел, а доктор Альварес заявил, что он был «физиологически и психологически неполноценен», как и весь его род, его дядя пил и покончил с собой, его брат был «эксцентричен». Это утверждение повторил в 2004-м А. В. Шувалов и прибавил: «Четверо сыновей ученого страдали маниакально-депрессивными расстройствами, две дочери характеризовались как "своеобразные личности"». Правда, сам Дарвин не был эксцентричен, не пил и с собой не кончал (как и его дети), и нет ни одного документа, подтвердившего бы, что у его сыновей, людей успешных, имелись маниакально-депрессивные расстройства (некоторые из них чересчур, по мнению окружающих, тряслись над своим здоровьем, но это не то же самое), однако все это тоже сочли не важным.

Были у русских и самостоятельные версии: И. Б. Талант связывал болезнь Дарвина с «неадекватной функцией адреналовых желез»; В. П. Эфроимсон писал: «Сочетание ипохондрии, краткой продолжительности рабочего дня с гигантской продуктивностью… не позволяет исключить циклотимию того типа, которая, не доводя до острых состояний депрессии, создает периоды гипоманиакального подъема». И. Э. Лалаянц предположил у Дарвина синдром хронической усталости, М. Е. Бурно оценил его как психастеника — «конфликт ранимого самолюбия с чувством неполноценности». В статье Н. Ласковой, часто цитируемой популярными изданиями, больной выглядит совершенной развалиной: его мучили «ощущения надвигающейся смерти, страха потери контроля над собой и симптомов, близких к деперсонализации. Позднее присоединилась агорафобия (страх открытых пространств), бывали эпизоды немотивированного гнева. Из-за невероятной робости он не мог выступать перед аудиторией. Не мог позволить себе и общение с друзьями, прием гостей, так как страдал от перевозбуждения, а последствием этого были припадки дрожи и рвота. В дальнейшем Дарвин не покидал дом без сопровождения жены». Психиатры опираются на мнение других психиатров, это естественно. Но если бы они бросили хотя бы самый поверхностный взгляд на документы — переписку, мемуары разных людей, отчеты научных обществ, — то без труда обнаружили бы, что объект, когда не лежал в лежку, то выезжал из дома по 10—20 раз в год, порой без всякой жены, посещал заседания и принимал гостей (которые отзывались о нем как о жизнерадостном говоруне), а родные с кучей детей толклись у него в доме постоянно.

Объяснить, почему такой больной был до тридцати лет общителен, энергичен, бегал по гостям, обожал путешествия, выступал перед аудиторией и без стеснения мчался знакомиться с любым человеком, который его заинтересовал, ни одна из «психических» версий не могла и не пыталась. Вегетативная нервная система у него точно была не в порядке: вечно мерз, а когда волновался — кидало в жар. Но и это началось после тридцати, одновременно с приступами рвоты и желудочными болями. Тогда же он начал смертельно бояться публичных выступлений, а в периоды, когда его рвало по 20—30 раз в сутки, никуда не выходил и отказывался принимать кого-либо.

Давайте попробуем поставить лошадь вперед телеги. Представьте: вы здоровый (физически и психически) тридцатилетний человек, обожаете спорт, турпоездки, клубы, ведете публичный образ жизни, мечтаете о блестящей карьере. И вдруг вас кусает какая-нибудь муха и начинается ЭТО. Представьте хорошенько: каждый день, 20 раз, пусть даже три раза на дню вас тошнит и может стошнить в любой момент, например, когда вы выступаете с трибуны, участвуете в ток-шоу, принимаете гостей; к мучению добавляется унижение, грязь, испорченная одежда, вокруг вас брезгливая суматоха, и ни одно лекарство, ни один врач вам не помогает, и все болтают, что вы здоровы, а рвет вас от обжорства, или с перепою, или вы заразны; сумеете вы не обращать внимания на этот пустяк и вести прежний образ жизни или начнете бояться подобных ситуаций и сделаете все, чтобы их избежать? Постепенно ужас завладеет вами; по утрам вы будете просыпаться с одной мыслью: будет ли приступ и если да, то сколько раз? — и готово: вы стали затворником. А ведь у вас не только рвота, а еще боли, спазмы… Допустим, что Чарлз и до болезни был неврастеником (людям с такой акцентуацией характера свойственны повышенное чувство вины, неуверенность, впечатлительность); в таком случае, болезнь быстро превратила его в «комок нервов». Но даже если он был абсолютно уравновешен, она рано или поздно должна была сказаться.

Если человека не потому рвет, что он страдает «комплексами», а «комплексы» появились в результате рвоты — откуда она взялась, если до тридцати лет ее не было? В конце XX века «психические» объяснения уступили место физиологическим. Первая версия: бенчука и болезнь Чагаса. Вроде все совпадает: желудочные симптомы, дисбаланс вегетативной нервной системы, утомляемость. Но эта болезнь не знает ремиссий, а у Дарвина они были, с возрастом ее проявления усиливаются, а у Дарвина прошли, к тому же больше никто с «Бигля» не заболел. Предположили болезнь Меньера, тоже симптомы совпали: шум в ушах, головокружения, тошнота. Возражения те же, вдобавок больной должен был глохнуть, а этого не было.

В 2000 году патологоанатом Д. Хейман предложил диагноз: синдром циклической рвоты (СЦР) — открытое в 1882 году заболевание, связанное с мутацией гена. Симптомы совпадают, болезнь наследственная, а мать Чарлза тоже страдала рвотами и умерла от болей в животе. Обычно ею болеют дети, но бывает, что она проявляется в зрелом возрасте. Она влечет массу вторичных осложнений: язву желудка, дерматит (причем высыпание экземы приносит облегчение — у Чарлза было именно так), а также пигментацию, из-за которой Чарлз всегда выглядел загорелым и румяным. Потом появились другие объяснения. Б. Маршал, получивший Нобелевскую премию за открытие бактерии Helicobacter pylori, в 2009-м предположил, что у Дарвина была язва желудка, вызванная этой бактерией. Тогда же гастроэнтеролог С. Коэн выдвинул версию, на данный момент общепринятую: Helicobacter pylori +ClP+ болезнь Чагаса, обострившая остальные.

Есть еще версия Э. Кэмпбелла: наследственная непереносимость молока. Желудочные симптомы совпадают, у детей Дарвина они тоже были, хотя более слабые. В викторианской Англии молоком лечили все болезни и вообще ели много молочного: в рационе Дарвинов сплошные молочные пудинги и кремы. А в тех редких случаях, когда Чарлзу рекомендовали отказаться от молочного, ему становилось лучше. Эта версия самая изящная, ведь она иллюстрирует открытое Дарвином явление «естественный отбор» или «выживание наиболее приспособленных» — не «сильных», как иногда говорят, а тех, кого угораздило родиться с какой-нибудь особенностью, быть может даже слабостью, оказавшейся полезной в сложившихся обстоятельствах.

Три четверти взрослых землян не могут пить молоко — от него как минимум расстраивается желудок. (На кисломолочные продукты это не распространяется.) Причина — в их кишечнике не вырабатывается лактаза, фермент для усвоения молока. В природе взрослые звери не пьют молоко — где бы они его взяли? Его пьют детеныши, у которых лактаза вырабатывается, а потом перестает производиться за ненадобностью. Во многих азиатских и африканских странах, где взрослые люди традиционно не пьют молоко, у детей старше пяти лет лактаза исчезает из организма. Но большинство взрослых европейцев вырабатывают лактазу и могут пить молоко. Это потому, что они, то есть мы, — мутанты. Генетики установили, что мутация, заставляющая организм производить лактазу, появилась в Европе девять-десять тысяч лет назад и особо распространена у северных народов (в России 70 процентов взрослых могут пить молоко, в Скандинавии — почти 100 процентов). Возникла она случайно, а закрепилась потому, что пригодилась. В тот период северяне занялись скотоводством и обнаружили, что скот дает не только мясо: сыр и простоквашу все могли есть, а молоко годилось для детей (в других регионах молочный скот не разводили, там хватало другой пищи); первые мутанты, обнаружившие, что пьют молоко и ничего плохого им не делается, получили выгоду (пусть небольшую): подоил корову — и тут же напился, а поскольку молоко жирное, то и наелся. Кроме того, у северян из-за дефицита солнца плохо вырабатывался витамин Д, нужный для усвоения кальция (без кальция кости хрупкие, кровь плохо свертывается), а лактаза, как оказалось, помогает кальций усваивать, так что мутанты опять получили преимущество.

Параллельно с людьми-мутантами появились и кошки-мутанты, и даже собаки. (Но не всякая взрослая кошка может пить молоко. Сиамским и другим не европейским породам оно, как правило, вредно.) Люди и кошки-мутанты стали рожать чуть больше здоровых детей, чем другие, и их многочисленные дети женились между собой и на «нормальных», и спустя какое-то время в некоторых областях не осталось ни одного человека и кота, который не породнился с мутантами, а в следующем поколении — ни одного, кто не был бы ребенком мутанта, и в конце концов — никого, кто не был бы носителем мутации[8]. Это и был естественный отбор. (Но ведь мутанты могли погибнуть, когда их было еще мало, и мутация бы пропала? Могли — и тогда бы никто сейчас не пил молока, или все северяне умерли бы с голоду, или мутация повторилась бы, хотя уже не точно такая, а, к примеру, одаривающая своего носителя, заодно с умением пить молоко, музыкальным слухом или зелеными глазами.) Дарвин, возможно, мутантом не был, а его другие заболевания обострили непереносимость молока. Знай он все это, перестал бы, во-первых, есть пудинги, а во-вторых, сказал бы своей болезни спасибо за то, что она иллюстрирует его открытие. Но он не знал, да и открытия тогда еще не сделал, и мучился.

Эмма, быть может, потому не была сумасшедшей матерью, что максимально сосредоточилась на муже. Это замечали (и не одобряли) ее подруги и родственники. Сама она писала тетке, Фанни Аллен, 7 февраля 1840 года: «Для меня большое счастье, когда Чарлз так нездоров, что едва может появляться в обществе, и это не как у остальных Дарвинов, которые никогда не признаются, как они себя чувствуют; он всегда рассказывает мне о своем самочувствии и не замыкается в себе, а остается таким же нежным, как обычно, и я чувствую, что со мной ему хорошо. Он самый нежный человек на свете, нежнее родной сестры… Это очень хорошо, что он умеет выражать свою любовь, и я уверена, что его дети будут его обожать». Вряд ли она замечала, что в ее словах есть что-то эгоистичное. Многим женщинам нравится видеть мужа больным и слабым: когда он силен, им кажется, что он ускользает от них.

В конце февраля он вроде бы оправился, занялся рифами, читал труд Юатта о выведении пород, начал употреблять в записях термин «отбор» (picking), впоследствии замененный на selection. В апреле вновь ухудшение, пробыл три недели в Шрусбери, надеясь, что отец его вылечит, но тот не смог даже обнаружить болезнь. Летом было то хуже, то лучше, писал мало, развлекался наблюдениями за жизнью червей. В июне гостили с женой в Шрусбери и Мэре, привезли оттуда няню для Вилли, пятнадцатилетнюю Бесси Хардинг. Эмма уже носила второго ребенка. Ее муж прохворал почти всю осень, а 14 ноября ни с того ни с сего проснулся здоровым (такое с ним будет случаться регулярно).

Он понял, что его работа о происхождении видов — теоретическая спекуляция, ее нужно подтверждать фактами, придется много анатомировать, без этого не докажешь, что разные животные имеют схожее строение. С охотой он завязал, решил обходиться умершими животными, выпрашивал по соседям дохлых кошек, собак и мышей. Фоксу, январь 1841 года: «Не забудь, если твой полуафриканский кот умер, буду очень признателен за его тушку, любые голуби, домашние утки, кто вдруг умрет, присылай». В феврале «ленился и болел», 19 февраля ушел в отставку с поста секретаря Геологического общества. Наконец разделался с «Птицами» и другими томами «Зоологии», кроме «Рыб», в рыбах он почти ничего не смыслил, временно плюнул на них и сосредоточился на геологии. В зоопарке радость: привезли новую девочку — орангутана, Дженни Вторую, ходил к ней с подношениями, приводил Вилли, сравнивал, как реагируют на зеркало человечий и обезьяний детеныши: Дженни была старше, но Вилли умнее. Опять схлестнулся с Агассизом — тот утверждал, что некогда Британские острова были полностью покрыты льдом. Не верил он в этот лед.

Запись в дневнике от 2 марта: «Рассортировал заметки о теории видов». В тот же день родилась Энн Элизабет, Энни. Мать переживала то, что мы теперь называем родовой депрессией, ее муж этого слова не знал, но интуитивно сообразил, что делать, — пригласил к ней учителя музыки, чешского виртуоза Игнация Мошелеса, помогло. 14 апреля в Геологическом докладывал о «блудных» валунах и песках Бразилии. Лайель предложил прочесть курс лекций в США — с энтузиазмом засобирался ехать. (Это к вопросу о «затворничестве» и «страхе публичных выступлений».) В конце мая прибыли всей семьей в Мэр, потом Чарлз с Вилли и няней перебрался в Шрусбери (жена осталась у своих), там Чарлз внезапно слег, Роберт опять не смог определить, чем болен его сын, но признал, что с ним не все в порядке. Чарлз с грустью писал Лайелю: «Страшным ударом для меня было принять вывод "дорогу сильному" и понять, что я должен буду восхищаться научными успехами других, хотя мог бы так много сделать сам». Накрылась Америка…

Утешение — полуторагодовалый Вилли. «Он сидел у меня на коленях почти четверть часа, — докладывал Чарлз жене, — и смотрел мне в лицо и говорил всем и каждому, что я Таточка… Когда я спросил его, где мамочка, он дважды повторил твое имя так жалобно, что я едва не разревелся. Его восхищает все в новом для него месте, он дружит со всеми и сидит на руках у дедушки… Лягушка прыгнула около него, и он заорал в ужасе от этого опасного чудовища, и я долго целовал его, чтобы успокоить. Тогда он швырнул палкой в стену и крикнул "Таточка!" и спокойно ушел. Я огорчен тем, что отец, который его очень любит, считает его не очень здоровым. Я чувствовал себя страшно виноватым, когда отец сказал, что чашка сливок, которую ему давали каждое утро, вредна для него». Не исключено, что у Вилли тоже была непереносимость молока. Но Роберт Дарвин, блестящий диагност, не догадался, что чашка сливок может быть губительна и для его сына, — вероятно, потому, что в его случае было слишком много разных симптомов. Что же касается Вилли, он вырос крепким и, по словам его племянницы Гвен Равера (жены французского художника), «совершенно здоровым телом и душой и единственным [из детей Ч. Дарвина], кто был абсолютно свободен от ипохондрии».

Описав проделки сына, Чарлз просил Эмму рассказывать о дочери, «не такой уж вредной, как можно было ожидать, глядя на Вилли». Семья воссоединилась в Лондоне в конце июля. Опять рифы — нет конца работе, автор, как ни любил геологию, начал от нее уставать. Зато вечера в садике давали пищу для наблюдений: червяки ползают, пчелы жужжат… В августе Чарлз опубликовал в журнале «Хроники садовода» заметку о шмелях, которым положено, добывая нектар, забираться в цветок, — так они изваляются в пыльце и смогут опылить другое растение, — а они вместо этого просверливают в цветке дыру сбоку и пьют оттуда; хуже того, пчелы из ульев начали им подражать, причем лондонские пчелы хитрее деревенских. Такое же явление встречается у приматов: обезьяна смотрит, как другая обезьяна срывает фрукты, и подражает ей. Значит, у животных есть не только врожденные инстинкты, но и приобретенные знания. Статья завершалась словами: «Хотя эти пчелы и шмели являются недостойными членами общества, их ум не может не восхищать». В сентябре Дарвин докладывал Фоксу, что пишет ежедневно по несколько часов, сильно устает, по вечерам редко выходит, однако ему кажется, что болезнь прошла. И жаловался: «Я тупая старая собака по сравнению с тем, что было. Думаю, с возрастом люди глупеют».

3 января 1842 года он отослал в издательство «Элдер и Смит» первый том геологического труда «Строение и распределение коралловых рифов» (The structure and distribution of coral reefs). Это его первая большая научная работа — «Дневник» все-таки был беллетристикой, — и ее структуру он будет копировать в других трудах: описываются факты, потом они подытоживаются, далее ставятся вопросы, предлагается гипотеза, затем каждая группа фактов к гипотезе примеряется. Книга была обильно снабжена иллюстрациями, графиками, диаграммами, которым, по мнению Фрэнсиса, его отец «придавал чересчур большое значение». На содержании останавливаться не будем (главное о рифах уже сказано, подробности интересны только специалистам), отметим лишь один пассаж: «В старых рифах кораллы… приспособлены к месту, которое занимают, и удерживают свое место, как и другие органические существа, борясь друг с другом и природными условиями, поэтому можно сделать вывод, что их развитие будет медленным, если не сложатся особенно благоприятные обстоятельства». То была лайелевская мысль: каждый идеально приспособлен к своему месту и, если ничего вокруг не меняется, остается приспособленным. И тогда же, видимо, Чарлз поделился заветными мыслями с Лайелем, ибо тот в январе 1842 года сделал заметку: «Дарвин отрицает сотворение видов».

Эмма писала сестре, что Энни непослушна и отец «бросил ее и посвятил себя Додди». Но это было недолго: Энни стала любимым ребенком отца. И уже был зачат третий ребенок. Чарлз выздоровел, опять начал ходить по гостям и ужинать в «Атенее», но Эмма беременность переносила плохо. В феврале она ездила развеяться в Мэр, оттуда писала тетке: «У меня болит душа о нашем сыне, он очень беспокойный, рискну предсказать, что он вырастет хорошим, но все мужчины проходят такие ужасные испытания в школе и колледже, что удивительно, как из них в конце концов получаются приличные люди… Чарлзу сейчас так хорошо, что он испытывает соблазн вести образ жизни совсем здорового человека, но иногда он переутомляется и ему надо быть осторожным».

20 марта Дарвин делал записи о детях: Энни гораздо ловчее Вилли обращается с предметами (к четырнадцати месяцам будет «брать вещи совсем как взрослая»), она раньше начала улыбаться, хотя вообще ее мимика менее живая. Зато Вилли большой специалист по швырянию вещей и, когда злится, кидает в мать книжкой, а то и палкой. «Однажды Вилли стал бить Энни подсвечником, когда я остановил его, он ловко развернулся, запустил подсвечником мне в голову и стоял с решительным видом, словно готовый драться со всем миром. Он наотрез отказался поцеловать Энни, но, когда я сказал: "Додди, не надо бросать в папу подсвечник", он сказал: "Ладно, не буду". Интересно наблюдать, будут ли наши девочки так же любить швыряться предметами, если нет, я предположу, что это чисто мужское свойство». Когда Энни исполнился год, отец отметил, что она не любит кидать вещи: гипотеза подтвердилась. В опытах с зеркалом до Энни нескоро дошло, что она видит свое изображение: она уступала не только Вилли, но и Дженни.

Он выправил корректуру «Рифов», съездил в Шрусбери. Эмма — тетке: «Он много гулял, болтал, играл в карты и вернулся растолстевшим… Занят своей книгой, которую, как он говорит, никто читать не будет». 5 мая книга вышла и была благожелательно принята геологами. Журналисты ее не осилили и потому не критиковали. Автор жаловался, что работа его измотала, дохода ноль, грант давно закончился, больше он писать о геологии не желает. 18 мая с Эммой уехали в Мэр, ее сестры жалели «бедняжку» и намекали, что ей стоит меньше печься о муже и больше о себе. 15 июня супруги переехали в Шрусбери. К тому времени они решили, что надо жить за городом. В Лондоне воздух скверный и беспокойно: выступали чартисты[9], требуя избирательных реформ (право голоса для всех мужчин старше двадцати одного года, отмена имущественного ценза для депутатов), для подавления вызывали войска, поговаривали, что пахнет революцией. (В 1839-м был мятеж в Стаффордшире, где находилась одна из фабрик Веджвудов, их рабочие, жившие в сравнительно хороших условиях, не бунтовали, но страх остался.)

Эмма, которую большинство биографов неоправданно считают недалекой, взялась читать труд Карлейля о чартизме. Ее муж Карлейля не любил за презрение к естественным наукам: «Ему казалось ужасно смешным, что можно всерьез интересоваться тем, двигался ли ледник быстро или медленно и двигался ли он вообще». Карлейль писал, что положение английских рабочих ужасно, и предрекал революцию наподобие французской, если правящие классы не одумаются. Однако мысль о реформе он отвергал: «Нельзя стаду баранов предоставить выбор вожака» и защищал рабство: негры нуждаются не в правах, а в «разумном руководительстве». Дарвина это взбесило.

Отец обещал ему помочь с покупкой загородного дома. Тогда же, в июне 1842-го, он сделал первый, 35-страничный набросок труда о происхождении видов (текст опубликовал в 1909 году Фрэнсис Дарвин). В первой части говорится о естественном отборе — это выражение (naturalselection) он употребил впервые, во второй — об общности происхождения всего живого. Он предложил аналогию между естественным отбором и искусственным, который делают животноводы. Особи одного вида (собаки, голуби) различаются, у одного хвост такой, у другого эдакий, у третьего громадный клюв или еще что-нибудь. Селекционер берет «на развод», к примеру, самых длинноногих, а других отбраковывает (не обязательно убивает, но не дает размножаться) и, скрещивая длинноногого с длинноногой, постепенно выводит «очень длинноногих». (Как физически передается признак от родителей к детенышам, Дарвин не сказал: передается — и всё.) В дикой природе — аналогичный процесс. Дикие звери одного вида, правда, мало отличаются один от другого (так думали все ученые, поскольку никто популяции диких животных не изучал), зато в природе работает «сила, более проницательная, чем человек» и осуществляющая «более жесткий и тщательный отбор». Он сослался на декандолевскую «войну в природе» и Мальтуса: учитывая, что живые существа могут размножаться в геометрической прогрессии, они давно заполонили бы и съели всю планету. Но этого не случилось, ибо большая часть детенышей погибает. Эту жестокую работу выполняет естественный отбор. Этот термин доставит Дарвину массу неприятностей, ибо читатели будут понимать его как некий высший разум.

Мы на примере с «молочными мутантами» более или менее разобрались в том, что это такое. А вот что говорят специалисты: «"Естественный отбор" — это, собственно говоря, метафора. Это не какая-то особая сущность, для которой необходимо было вводить специальный новый термин. Это не "гравитация" …это сочетание двух обстоятельств: 1) наследственной изменчивости и 2) дифференциального размножения. Особи в пределах вида различаются по своим наследственным (врожденным) свойствам; некоторые из этих свойств влияют (статистически) на число потомков, оставляемых особью. Вот и всё! Можно было и не вводить специальный термин "естественный отбор", а просто говорить о "сочетании наследственной изменчивости и дифференциального размножения", хотя это, конечно, более громоздко и менее понятно». (Сборник «Доказательства эволюции», 2010 год; под ред. А. В. Маркова.)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.