12
12
Он жил теперь словно двумя разными жизнями. Не только университет, но и вечера в «Аламеде», беседы с друзьями, даже музыка – все это было одной, внешней жизнью. Никто не догадывался о другой, лишь донья Висента вздыхала по ночам, прислушиваясь к шагам в комнате сына.
Каждый день приносил открытия. Он понял, почему романсы в книгах напоминали засушенных бабочек. Стихи рождались, чтобы звучать. На бумаге слово было мертвым, в устах оно оживало, приобретало объем, вес, цвет. За привычным его значением показывалось иное, глубинное: открывалось неожиданное родство с другими словами, откликавшимися его звучанию. В слове «alba» – «заря» – просыпалась белизна – albor предрассветного неба, а в памяти отзывались и каменщик – albanil, и все в цвету абрикосовое дерево – albaricoque, и буревестник-альбатрос, а там еще и еще...
Но и звучащее слово обнаруживало свою скрытую силу, играло всеми красками лишь в соседстве с другими словами. Все зависело от взаимного расположения слов, законы которого были непостижимы, однако неумолимо сказывались, как только их нарушали. Неудачно поставленное слово меркло, тускнело, поэзия улетучивалась... Федерико мучился часами, тут не помогали ни логика разговорной речи, ни правила стихосложения. И вдруг какой-то удачный поворот, и сразу же слово, которое только что казалось дешевой стекляшкой, вспыхивает всеми своими гранями, а остальные слова мгновенно располагаются вокруг в стройном, единственно возможном сочетании. К таким моментам привыкнуть было нельзя, каждый раз они казались чудом.
Стихи, которые он сочинял, были все еще слабыми, несамостоятельными, он хорошо понимал это. Но иногда он испытывал странное ощущение – как будто зрение, слух, память сливаются в какое-то одно, новое, не имеющее названия чувство, и это чувство само начинает властно подсказывать слова. Сперва Федерико записывал такие слова не без внутреннего протеста – словно бы не сам их придумал! – но убеждался, что они гораздо вернее, чем стихи, сочиненные в обычном состоянии, передают то, что ему хотелось выразить. Потом он понял, что el duende – старый ревнивый домовой простил ему измену музыке и снова стал навещать его.
С некоторых пор Федерико начала раздражать манера, в которой читали стихи его друзья. Напевность, подвывание, понижение и повышение голоса в такт размеру – как они не понимали, что вся эта внешняя музыкальность только вредит поэзии, заглушая ту подлинную музыку, которая заключена в словах! Наконец он не вытерпел и прочитал им Хименеса по-своему – спокойно, четко, но так, чтобы донести каждое слово, каждую паузу.
Эффект был необыкновенный. Закоулочники слишком любили поэзию, чтобы не согласиться с Федерико. Отныне ничье исполнение не могло их удовлетворить, они желали слушать только Федерико, тем более что, как выяснилось, он знал на память множество стихов. Его заставляли читать целыми часами – на прогулках, в гостях, в том же кафе под разноголосый гул. Негромкий голос его словно выключал все посторонние звуки, оставались только стихи, падающие весомо, как спелые яблоки с дерева. Друзья смотрели влюбленно, а на лице дона Фернандо появлялось такое выражение, как будто он хотел и не мог решить какую-то задачу.
Федерико и сам полюбил читать вслух. Стихи, оказывается, жили не сами по себе, они нуждались в слушателях, в людях, которые становились бы им сопричастны. Внимание этих людей, их волнение, биение сердец, подавленный вздох – все это было органической частью стихотворения, и только со всем этим стихи приобретали свою настоящую силу.
Однажды вечером сидели в том уединенном уголке поблизости от Хенералифе, который показал Федерико старый библиотекарь, – они теперь часто бывали здесь. Был с ними и профессор де лос Риос. Бесшумно струилась вода, принимаясь журчать уже где-то внизу; в свете садившегося солнца все краски – зелень тополей и травы, серая поверхность камней, красно-бурая земля обрыва – выступали особенно ярко, отчетливо отделяясь друг от друга. Обстановка располагала к стихам, и Федерико стал читать любимого всеми Хименеса. Пакито Сориано, помнивший чуть ли не все стихи этого поэта, слушал с особенным удовольствием.
Одно стихотворение показалось ему незнакомым. Утренняя заря, чувства, которые испытывает человек перед рассветом. В сердце его – боль любви и мечта о дальних просторах. В тревожных образах этого стихотворения было что-то непохожее на просветленную мудрость знаменитого андалусца. Над огромным катафалком ночи поднимается черный занавес... А дальше – по-юношески безрассудное отчаяние. Что же мне делать на этих полях, где только ветви да гнезда, мне, человеку, окруженному светом зари, с душою, в которой ночь! Что же мне делать, если глаза твои умирают в лучах рассвета и тела моего не коснутся твои раскаленные взгляды! Короткая пауза – и последние строки, почти жалобные, если б не гордыня, прорвавшаяся под конец:
Зачем в тот ясный вечер
потерял я тебя навсегда?
Вот и высохло мое сердце,
как угаснувшая звезда.
Как только Федерико умолк, Пакито спросил его невинно, из какого это сборника. «Кажется из „Пасторалей“, – ответил тот небрежно. Нет, он ошибается, в „Пасторалях“ такого стихотворения нет. „Ну, значит, из „Элегий“. О нет, „Элегии“ Пакито только что перечитывал. Федерико насупился: он не помнит в точности откуда, да и какое это имеет значение? Однако Сориано не отставал. „А может быть, это вовсе и не Хименес, а какой-нибудь другой поэт?“ – „Может быть“. – «А кто бы это мог быть?“
Друзья удивлялись: Пакито никогда не отличался такой назойливостью, но он продолжал этот нелепый допрос до тех пор, пока Федерико не замолчал, рассердившись. Тогда Пакито протер очки и как ни в чем не бывало заявил, что он, кажется, может назвать имя автора. Все глядели на него с любопытством.
– Ставлю всю мою библиотеку против прошлогодней любовной записочки, случайно сохранившейся в кармане штанов у Мигеля, – Пакито снова водрузил очки на нос, голос его звучал торжественно, – что автор этих стихов не Хименес, не один из братьев Мачадо, не Сальвадор Руэда, не Франсиско Вильяэспеса и даже не сам Рубен Дарио, а... – он повернулся к Федерико, указывая на него прокурорским жестом, – не кто иной, как присутствующий здесь великий трубадур и гнусный мистификатор сеньор Федерико Гарсиа Хименес, Федерико Гарсиа Мачадо, Федерико Гарсиа Руэда, который, как я, наконец, понял, уже не первый раз проделывает эту шутку со своими друзьями! Стойте! – взревел он, потому что все рванулись к Федерико, а тот вскочил, побледнев. —Если он и впредь хочет отпираться, тогда конец нашей дружбе, а если нет, так пусть он запомнит, кто первый узнал в нем поэта, и... дай обниму тебя, обманщик бессовестный!
Секунду Федерико стоял молча, бледный и злой, и вдруг он захохотал. А потом все долго хлопали его по спине, и он хлопал каждого и легонько похлопал даже дона Фернандо, который улыбался как человек, наконец-то решивший трудную задачу.
Так расстался он со своей тайной. Словно гора с плеч – не надо было больше прятаться, притворяться. Неподдельный энтузиазм друзей, их вера в него заражали Федерико, ему самому теперь больше нравилось то, что он писал. Он охотно читал свои стихи закоулочникам, выслушивал их советы, соглашался и не соглашался. Только переписывать стихи он не давал – уклонялся, отшучивался, а когда уж очень приставали – становился серьезным, сдвигал брови, и друзья отступали.