Расставания и встречи
Расставания и встречи
«Зоечка, родная, любимая моя, — писала Александра в Петербург своей лучшей подруге из Берлина, — я очень, я безмерно счастлива! Если бы ты только знала, какой замечательный человек стал моим другом! Только теперь я по-настоящему почувствовала себя женщиной. […] Но главное — это то, что он рабочий. Грамотный пролетарий. Теперь, живя с рабочим, а не с буржуазным интеллигентом, хотя и самых прогрессивных, истинно социал-демократических взглядов, я лучше узнаю и понимаю жизнь, нужды, проблемы рабочих. Он открыл мне на многое глаза, он сделал меня другой. […]».
Полное любви ответное письмо сыграло роль холодного душа. «Дорогая моя деточка, женщина милая, Шурик мой тоненький, ненаглядный, — писала Шадурская, призвав на помощь для выражения своей преданности едва ли не весь запас подходящих слов. — Восхитительная, единственная! Если бы ты знала, как моя душа полна нежностью к тебе!»
Закончив с эмоциональной частью письма, Зоя переходила к рациональной. «Не могу понять, откуда вдруг у тебя столько самоуничижения и непонимания, что же на самом деле ты собой представляешь. Придется мне это тебе объяснить. Ты, Шура, — Александра Коллонтай, а это уже не просто имя и фамилия, это целое понятие, это большое явление […] ты сама по себе, со СВОИМ лицом. И вот это-то и есть твоя сила, твое преимущество, в том твоя победа, что ты осталась и всегда остаешься собою. […] Разве ты могла бы иметь всю силу обаяния и свою увлекательность для всех, если бы ты была тоже, до дна, как они? Не тебе открывают глаза, а ты открываешь глаза людям, позволяя им увидеть себя в полный рост. […] Милая, сходи в театр, быть может, тебе нужно какое-нибудь впечатление или переживание красоты? […] Целую горячо, горячо родную, любимую. Шлю тебе всю мою нежность».
Так и не познавшая за всю свою жизнь радостей и тягот семьи, неудачница в любви, Зоя Шадурская вложила все нерастраченное тепло своей женской души в любовь к единственной близкой подруге и, может быть, именно этим имела магическое, чаще всего благотворное, влияние на Александру. Впрочем, пока письма летели, точнее, ползли в обе стороны, та и сама успела уже поостыть. Все ее мысли (и чувства тоже!) были теперь поглощены статьей, которую она писала для русской газеты «Новая жизнь». В статье она возвращалась к своему любимому образу — женщины-возлюбленной, которая даже в мужских объятиях не забывает о непримиримых классовых противоречиях и о своем социальном предназначении.
Письмо Зои пришло, когда работа над статьей «Две правды» подходила к концу. Кто знает, может быть, именно оно вдохновило Александру на тот особо возвышенный революционный пафос, которым статья завершалась: «В очень скором будущем женщина смелым взмахом окрепших в работе и борьбе крыльев подымется высоко в поднебесье, чтобы рядом с избранником, не властелином, а равным, товарищем служить общему богу — грядущему человечеству».
Пожалуй, только один совет подруги Александра выполнить не могла — пойти в театр. Просто поразительно: воспитанная в аристократической, интеллигентной семье, всегда окруженная атмосферой культуры и людьми, имевшими к культуре самое прямое отношение, дорожа не только знакомством, но и дружбой с писателями, актерами, музыкантами, сама она по-прежнему оставалась глубоко равнодушной и к музыке, и к театру, да и к литературе, если та не несла в себе прямого политического заряда. Читала много, запоем, но лишь для того, чтобы даже в романе, новелле или стихах найти социальные мотивы. Любимым русским писателем был Горький. Любимым русским поэтом — Лермонтов с его стихами, «облитыми горечью и злостью». «Эмиль Верхарн, — вспоминала она в старости, — вдохновлял нас на критику и низвержение». Эстетика литературы не имела ни малейшей цены в сравнении с ее социальной направленностью, политической ангажированностью и тенденциозностью. На концерте или спектакле Александра едва могла дождаться антракта и даже не боялась признаваться в этом пороке, видимо никак не считая его пороком и не рискуя потерять в глазах собеседников хотя бы часть своего обаяния. «Трата времени» — так объясняла она сама себе свою эстетическую глухоту и слепоту. Разве что два часа в кабаре тем незабываемым декабрьским вечером не были такой тратой: театрик просто помог укрыться от внезапно налетевшего ветра, остаться вдвоем, осознать, что перевернулась еще одна страница жизни и открылась другая…
Шляпников, напротив, тянулся к культуре, сублимируя этим свою обделенность и отсутствие знаний. Трудно сказать, кто из них победил бы в таком необычном поединке, но их революционный долг и в самом деле не оставлял времени ни для театра, ни для споров о том, нужен он или не нужен. Если для Коллонтай этот долг состоял главным образом в лекциях, статьях, митинговых речах, то Шляпников и в Берлине оставался ленинским порученцем, озабоченным сложнейшей конспиративной работой: партийные агенты беспрестанно сновали в Россию и из России, туда везли нелегальную литературу, обратно информацию, сулившую эмигрантским вождям надежду на скорую революцию.
Петенька продолжал писать Александре письма, полные любви и готовности все простить, обо всем забыть и «вернуться к исходным позициям»: боевая терминология вечно с кем-то воюющего революционера не покидала его и в переписке с любимой женщиной. Многие годы спустя Александра напишет в своем дневнике, что, читая Петенькины письма, «страдала за него задним числом. Страдала и переживала […] мой, уже внутренний, отрыв от него. Ведь я глубоко любила П. П. Но я настрадалась с ним. И я бежала не от него, а от страданий, которые он причинял […] И когда чаша переполнилась, я схватилась за новые переживания и за веселого, смеющегося А. Г.».
Пока «веселый и смеющийся» был на какой-то очередной конспиративной явке, Петенька примчался в Берлин, презрев опасность быть уличенным ревнивой Павочкой. Произошел мучительно трудный разговор, окончательно подведший черту под трехлетней историей их тайной любви. Эта последняя встреча была для Александры сильным эмоциональным ударом, но тут же пришло спасительное приглашение на очередное лекционное турне, и она с радостью ухватилась за подвернувшуюся возможность привычным уже способом подавить личные переживания. На этот раз путь лежал в еще незнакомую страну. Швеция — ближайшая соседка ее любимой Финляндии — давно манила Александру, не давая, однако, никакого повода стать ее гостьей.
И вот повод нашелся. Лидер шведских левых социал-демократов Цет Хеглунд пригласил ее принять участие в Первомайских торжествах. Были запланированы рабочие митинги и лекции в различных аудиториях — даже университетских. Всем было интересно узнать, что же происходит в России, действительно ли и там имперский режим подвержен коррозии и в один прекрасный день может рухнуть, несмотря на всю свою кажущуюся — издалека! — стабильность. Одно только угнетало: впервые пришлось читать лекции не на родном для аудитории языке. Сколь бы блестяще ни воспроизводил ее мысли и даже стиль переводчик Шельд, это все-таки был посредник, мешавший прямому контакту со слушателями. «Ничего не получается, — вспоминала она много лет спустя в «Записках на лету». — Не могу зажечь. Если бы говорила по-шведски, зажгла бы обязательно. А так не выходит…» Она была чрезмерно требовательна к себе: успех ее лекций и в Швеции был огромным. Могла ли она предположить, до какой степени и как скоро судьба ее будет связана именно с этой страной? Но уже тогда дала себе слово выучить еще и шведский.
«Семейный дом» опять не строился, — к счастью, ее Санька, в отличие от Петеньки, к этому и сам не стремился. По Европе мотался он — моталась и она, и пути их далеко не всегда пересекались в той или другой стране. Лозанна, Цюрих, Базель, Давос, Женева — привычные места, любимая Швейцария, да еще летом: отдых, о котором только можно мечтать! Но и мечтать об этом ей позволено не было: лекции ежедневно, редко с перерывом хотя бы на день. Даже если такой день выдавался, она, запершись в отеле, готовилась к завтрашней лекции. Оттуда Англия — конгресс тред-юнионов в Нью-Порте. И снова Швейцария — Девятый конгресс Второго Интернационала в Базеле.
Коллонтай была делегатом конгресса, но не от какой-либо партии, а от русских профсоюзов. Съехались несколько сот делегатов из более чем двух десятков стран (причем входившие в Российскую империю Польша и Финляндия были представлены на конгрессе своими делегатами и считались СТРАНАМИ, а не частью России). Россия прислала 36 человек, но ни Ленин, ни Плеханов не почтили конгресс своим присутствием. Зато были Каутский и Бебель, Жорес и Адлер — их Коллонтай любила и чтила, с ними чувствовала себя легко и свободно. А тем паче с Кларой Цеткин, с которой они говорили на одном языке — и в буквальном, и в переносном смысле. Со страстной речью против «готовящейся мировой бойни» (яркой по форме, но весьма осторожной в той части, где говорилось о практических шагах социал-демократии по предотвращению этой бойни) выступил Жорес, с не менее страстной — Коллонтай, которую тут же прозвали «Жоресом в юбке».
Мировая война была не за горами — в воздухе явственно ощущался ее запах, тем более что на Балканах она уже шла: пять стран — Сербия, Черногория, Греция, Болгария и Турция — стали зоной боевых действий. Спорили о том, надо ли предотвращать войну или она благо для мировой революции. Мнения, естественно, разошлись, и большинство делегатов искали пути к примирению, к согласию, к выработке пусть и компромиссной позиции, но такой, которая устраивала бы всех. Большинство, но не большевики! Они раскололи делегацию России, демонстративно, хлопнув дверью, ушли с ее заседания, и в итоге на пленарной сессии конгресса, когда обсуждался главный вопрос о войне и мире, от России не выступил вообще никто.
Гнетущее впечатление, оставшееся от этой скандальной акции, дополнялось сознанием театральности всего происходившего. Кого, в сущности, — не формально, а реально — представляли российские делегаты конгресса? Среди них не было ни одного пролетария — только интеллигенты, выступавшие от имени пролетариев и в «их интересах». И ни одного из самой России — только эмигранты, которые в таком случае сильно смахивали на самозванцев…
И все-таки конгресс принял манифест, в котором была определена главная задача. Счастливо найденная формула, с которой согласились все, сразу же стала крылатой: «Война — войне!» Но, увы, лишь на короткое время…
Города и страны мелькали из окна вагона, менялись разве что пейзажи. Даже отели похожи один на другой, и гости на разных конгрессах все одни и те же, а перемену речи она вообще не замечала: что немецкий, что французский, что английский — ей все одно…
Шляпников часто рядом, еще чаще сам по себе: у него тоже дел невпроворот. Ленин без заданий никого не оставит — за новыми инструкциями приходилось ездить прямо к нему. Но уже не в Париж.
Даже ко всему притерпевшейся, невозмутимой Надежде Константиновне надоело ежедневное присутствие Инессы, как-то совсем незаметно превратившейся в члена семьи. Эта весьма деликатная ситуация не столько стесняла Крупскую, сколько унижала. Какое-то время она с этим мирилась, но отнюдь не только из-за голоса разума. Надо же было так случиться, что именно в это время, после бесконечных ссылок, высылок и тюремных отсидок, в Париже появился Виктор Курнатовский, с которым Крупская не виделась уже десять лет. Этот молодой русский революционер отбывал на исходе минувшего века сибирскую ссылку всего в двадцати километрах от городка, где в ссылке пребывали еще не венчанные молодожены Владимир Ульянов и Надежда Крупская. Тогда между тридцатилетней Надей и ее сверстником Виктором вспыхнул короткий, но довольно бурный роман. Кажется, единственный за всю ее жизнь.
Прежнее чувство, хоть и не надолго, вернулось вроде бы снова, отвлекая от дум о муже и об Инессе. Два романа тянулись параллельно, как бы уравновешивая и оправдывая друг друга. Но тяжело больной Курнатовский уехал из Парижа, климат которого оказался для него неподходящим, и внимание Крупской снова переключилось на опостылевший адюльтер. В конце концов, ей только-только за сорок, и ничто человеческое еще не было чуждо. В том числе и такое всем известное чувство, как ревность. Не видя другого способа избавиться от настырной соперницы, безбедно жившей в полюбившемся ею Париже и никуда не собиравшейся уезжать, Крупская настояла на том, чтобы уехать самим.
Пытаясь избежать скандала, найти пристойный выход из положения и, как всегда, совместить личные интересы с интересами дела, Ленин отправил Инессу с опасной — нелегальной, разумеется, — миссией обратно в Россию. Там как раз начиналась избирательная кампания по выборам в Четвертую Государственную думу. Большевики решили бороться за депутатские кресла, опыт и способности такого профессионала, как Инесса Арманд, действительно могли пригодиться. Беда лишь в том, что этот профессионал еще не отбыл ссылку в Мезени, а за побег подлежал и новому наказанию. Учитывал ли Владимир Ильич ту реальную перспективу, которая ожидала в России несомненно дорогую ему женщину? Кто знает… Во всяком случае, Инесса безропотно приняла его поручение, а сами Ульяновы отправились в Австро-Венгрию, в ту ее часть, что звалась Галицией и вплотную примыкала к России. Близость к русской границе, возможность регулярно видеться с нелегалами, дерзко обходящими любые пограничные посты, морально оправдывали это поспешное бегство.
По дороге в Россию из Праги, где проходила большевистская конференция, Инесса на два дня заехала к Ульяновым в Краков. Остановилась в снятой ими квартире. Крупская стоически перенесла и этот удар. И даже заботливо снабдила ее провизией в дорогу: нанятые за скромную плату местные жители перевели Инессу через практически неохраняемую границу и посадили в поезд, отправлявшийся в Петербург. «Ильич едва не расплакался, когда они прощались», — рассказывал Шляпников. Он любил Ленина, и тот отвечал ему взаимностью — в той, разумеется, степени, в какой вообще был способен на проявление чувств.
К Коллонтай Ленин всегда относился с иронической отчужденностью. Теперь, после того как Маслов был отставлен, а Шляпников вошел в ее жизнь, отношение к ней Владимира Ильича изменилось. Для него это был не союз нашедших друг друга мужчины и женщины, а крупная политическая победа: пламенное сердце Коллонтай исторгло меньшевика и впустило в себя большевика! Ленин ценил в Александре способности пропагандиста, но не слишком рассчитывал на них из-за принципиальных расхождений во взглядах. Теперь появилась вполне реальная надежда на то, что Шляпников сумеет влиять на нее.
В ней еще не остыла уязвленность от ленинской отчужденности, которую она воспринимала не с позиций партийного активиста, а чисто по-женски. «Ну что такое его любовь к Инессе? — горячилась она, обсуждая со Шляпниковым эту, не дававшую ей покоя, проблему. — Поцелуй между разговорами о предательстве меньшевиков и резолюцией, клеймящей акул капитализма». Она не замечала, что то же самое с ничуть не меньшим основанием можно было сказать и о ней.
Книга «По рабочей Европе», которую она, не разгибая спины, писала в Париже, уже вышла на родине в горьковском издательстве «Знание» и сразу вызвала бурную реакцию в немецкой печати. Этого следовало ожидать, поскольку, не слишком выбирая выражения, Коллонтай обвиняла немецких социал-демократов в оппортунизме, перерождении, бюрократизме, а главное — в том, что казалось тогда едва ли не самым опасным: в ставке на постепенное реформирование строя, а не на его свержение. Критические статьи, подписанные безвестными немецкими именами и обвинявшие ее в ренегатстве, в клевете на давшую ей приют Германию, по стилю и типу мышления слишком явно выдавали русское происхождение авторов. Шляпников считал, что это интриги берлинской эмигрантской колонии. Александра доводила ту же мысль до логического конца: да, интриги, но — кого? Осевших в Берлине большевиков против меньшевички! Косвенным доказательством служило отсутствие не только подписи Ленина, но и подписей других большевиков под опубликованным в газетах протестом против ее травли. Протест написал Карл Либкнехт, к нему присоединились многие немецкие и русские социал-демократы, в том числе Мартов и Дан. С болью и нежностью Коллонтай нашла среди подписавших имя Петеньки Маслова…
Эта история потрепала и без того ее расшатанные нервы. Сердечный приступ настиг в полночь, но не испугал настолько, чтобы послать за врачом. Вызвала горничную — попросила сбегать за лекарством в ночную аптеку. Та вернулась лишь через полтора часа, когда сердце, казалось, уже готово было выпрыгнуть из груди. Смущаясь, горничная стала оправдываться: по дороге забежала домой — взглянуть, как спит ребенок. Проснулся муж, и «у него разыгрался аппетит. Вы меня понимаете, фрау? Ни за что не отпускает! Пришлось уступить и даже, — она совсем зарделась и опустила глаза, — изобразить восторг».
Увлеченная ее рассказом, Коллонтай забыла о сердечной боли. Отпустив горничную, встала и села за стол. Страницы ее дневника, заполненные ночью торопливым почерком, войдут впоследствии в книгу «Общество и материнство», где она будет, в частности, размышлять о том, как «супружеские обязанности» перед ненасытным мужчиной мешают женщине приобщиться к осуществлению своего главного предназначения — борьбе за равные права с мужчиной и за социальную справедливость.
Из России пришла отрадная весть: социал-демократы добились успеха на выборах, проведя в думу от рабочих одиннадцать депутатов. Среди них оказался и Роман Малиновский — чуть косящий, короткошеий крепыш с густыми усами. Незадолго до того Владимир Ильич, который имел большие виды на этого «грамотного пролетария», добился от участников партийной конференции в Праге, чтобы Малиновского кооптировали в члены ЦК. Ленина восхищала та энергия, с которой этот «простой рабочий» отстаивал столь любезную вождю идею: никакого объединения с меньшевиками на какой бы то ни было основе! Между тем этот «грамотный пролетарий», давно уже служивший высокооплачиваемым агентом полиции, ревностно выполнял задание своих хозяев, тоже пуще всего боявшихся объединения социал-демократов: в возможном объединении полиция как раз и видела главную опасность для державы…
Фракция из одиннадцати депутатов могла бы играть в думе заметную роль и стать вообще прообразом объединения вне стен думы. Но Ленин очень быстро расколол ее на «беков» и «меков» — любая мысль о единении была ему глубоко ненавистна.
Точка зрения Коллонтай была совершенно иной, но она с удивлением замечала, что Шляпникову — очень медленно и не без труда — удается порой склонять ее на свою сторону. То есть на сторону Ленина. Вероятно, Санька информировал об этом Владимира Ильича, поскольку — опять же не сразу, исподволь и не регулярно — между нею и Лениным вскоре началась переписка. Для отношений большевистского лидера с весьма известным меньшевиком это было не имевшим аналога исключением из общего правила. Скорее всего, у Ленина не было больше сомнений: поворот в мыслях уже состоялся, и формальный ее переход к большевикам — вопрос времени. Причем весьма небольшого…
Ранняя весна 1913 года не только вновь подарила ей Швейцарию, но и возможность провести несколько дней вместе со Шляпниковым. Они поселились в Цюрихе, в отеле «Habis Royal». Шляпников работал над статьей о профсоюзном движении, Коллонтай готовилась к лекциям на любимую тему — о том, как положение матери и жены мешает женщине целиком отдать себя борьбе за победу пролетариата над буржуазией. Ее пригласили лишь принять участие в праздновании женского дня 8 Марта. Но из разных городов поступили заявки на лекции — всюду, где она хоть раз выступала, оставались восторженные поклонники и поклонницы, желавшие слушать ее снова и снова.
Казавшееся столь желанным совместное пребывание со Шляпниковым вдруг начало ее раздражать. Александра с удивлением заметила, что все чаще и чаще хочет остаться одна. Присутствие человека, который даже при самой большой непритязательности все же требует внимания и ухода, день ото дня становилось обузой. Он хотел всего лишь поговорить, но и это требовало переключения внимания, сосредоточенного на рукописи очередной статьи или на тезисах завтрашней лекции. Любое, даже самое невинное, его слово вызывало столь неадекватную реакцию с ее стороны, что этот «веселый парень» терялся и мрачнел. Как всегда, выход был только один: временная (пока еще только временная) разлука. Подвернулся счастливый случай: Шляпникова позвал к себе Ленин.
Швейцарская колония русских социал-демократов заметно поредела, но новости из Кракова доходили и сюда. Там опять появилась Инесса. Арестованная в Петербурге, она должна была сначала досиживать свою неотбытую ссылку в Мезени, а потом предстать перед судом за новое преступление: побег из ссылки. Но брошенный ею муж внес залог за временное освобождение Инессы из тюрьмы по состоянию здоровья, или, проще говоря, выкупил ее, поскольку, как это было ясно даже властям, никакого желания пребывать на берегу Белого моря она не имела, а перейти нелегально русскую границу и укрыться от полиции в зарубежье по-прежнему не представляло ни малейшего труда. Уже через несколько дней Инесса была в Кракове. Трудно точно сказать, как поладили Владимир Ильич и Надежда Константиновна, но Крупская не сопротивлялась: безвременная смерть Курнатовского сломила ее. Инесса осталась жить по соседству. Это был пик отношений Ленина с «товарищем Инессой», их медовый месяц, растянувшийся более чем на полгода.
Об этих пикантных подробностях Коллонтай узнала от вернувшегося из Кракова Шляпникова, который привез оттуда кучу новостей. В самую ошеломительную из них Александра вообще не могла поверить: Ленин, Крупская и Инесса — все трое — перешли на «ты»! Для миллионов людей, тем более для товарищей, связанных общей судьбой и общим делом, это было бы совершенно естественно, для Ленина — подвиг. Он вообще ни с кем не был на «ты», интуитивно чувствуя, что это «ты» лишит его уникального положения лидера, воспрещающего кому бы то ни было переступать невидимую, но всеми ощущаемую грань. То, что он сделал единственное исключение и притом не утаил его от партийных товарищей, говорило о такой силе чувств, перед которыми отступали все доводы разума.
Эта новость волею случая пришла как раз тогда, когда в отношениях Александры и Шляпникова явно обозначилась первая трещина. Мы не знаем в точности, какой разговор произошел между ними, но Шляпников внезапно уехал в Лондон, договорившись с Коллонтай, что оттуда возвратится не к ней, а в Париж, где и бросит временно якорь. Об их прощальном диалоге можно судить по письму, которое 15 июня 1913 года он ей отправил из Лондона.
«[…] Я не хотел […] расставаться с тобой — потому, что еще очень люблю тебя и потому, что хочу сохранить в тебе друга. Я не хочу убивать в себе это красивое чувство и не могу видеть и чувствовать, что ты убиваешь теперь эту любовь ко мне только в угоду предвзятой идее «на условии соединить любовь и дело». Какой же ложью звучат теперь эти слова и что должен думать я! О, какой цинизм! […] Любящий тебя Санька».
Он ждал ее ответной телеграммы в Лондоне — не дождался, уехал в Париж, как и было договорено предварительно. Зато Коллонтай, как только он уехал, сама прибыла в Лондон, где в блаженном одиночестве, освобожденная от всяких эмоциональных нагрузок, могла целиком отдаться любимому делу: она готовила новую книгу о проблемах материнства и детства — библиотека Британского музея обеспечила ее всей необходимой литературой.
Слишком долго пребывать в библиотечной тиши Коллонтай, разумеется, не могла. Без нескончаемых лекций, без митинговой стихии она чувствовала себя как рыба, выброшенная на берег. Повод нашелся. Как раз в это время в Киеве начался суд над безвестным служащим еврейского происхождения Менделем Бейлисом, арестованным по сфальсифицированному обвинению в совершении так называемого ритуального убийства. Будто бы тринадцатилетний подросток Андрей Ющинский, чье исколотое ножами тело было найдено в укромной пещере, был убит не бандой воров, заподозривших его в раскрытии их уголовных тайн, а тщедушным работником близлежащей фабрики, готовившимся праздновать еврейскую пасху, для чего нужна кровь христианского ребенка, извлеченная из еще живого тела!.. Этот откровенно антисемитский процесс, демонстративно поощрявшийся российскими властями, всколыхнул не только страну, но и весь мир. В Лондоне на Трафальгарской площади различные общественные организации собрали многотысячный митинг протеста. Могла ли Коллонтай остаться в стороне?
Живший в ту пору в Лондоне — тогда активный меньшевик, впоследствии советский посол в Великобритании — Иван Майский стоял в собравшейся на площади толпе и слушал страстную речь «женщины поразительной красоты с буйно развевающимися на ветру волосами». Трибуной служил парапет колонны Нельсона, и, чтобы было слышно всем, Коллонтай обходила ее по периметру — эти перемещения не мешали ей все время удерживать в руках нить своей речи. Майский вспоминает, что завороженные ею тысячи англичан были готовы, казалось, тут же отправиться на штурм царского самодержавия. Излишне напоминать, что такой эффект произвела речь русской революционерки, произнесенная на безупречном английском.
Судом присяжных сам Бейлис был оправдан, но «механизм» убийства, носящий все черты «ритуального», подтвержден. Ленин написал в связи с этим статью о «чудовищных порядках, которые царят в России», назвав процесс Бейлиса «кошмарным». Тем временем «чудесный грузин» (так отозвался Ленин о Сталине в письме к Максиму Горькому) сочинял в Вене при активном участии большевика Николая Бухарина и меньшевика Александра Трояновского брошюру о национальном вопросе, ни разу не вспомнив о потрясшей мир именно в эти дни антисемитской вакханалии, но зато посвятивший целую главу «доказательствам» своего любимого тезиса о том, что, с точки зрения марксизма, евреев как нации вообще не существует…
Пришло приглашение опять «прокатиться» с лекциями по Бельгии, на этот раз от Центрального бюро по распространению образования среди рабочих. Платили жалкие деньги — по десять франков за лекцию, плюс, разумеется, дорога и проживание в дешевеньком пансионе. Но это были тоже деньги, а горящие глаза слушателей, внимавших ее речам, возбуждали похлеще любого наркотика — без этого стимулятора в библиотечной тиши она попросту закисала.
Шляпников заваливал ее письмами, умоляя соединиться. Коллонтай уклонялась от какого-либо прямого ответа: она еще не успела вдосталь насладиться своим одиночеством, но и время, диктующее ей ее любимую фразу «Иду на разрыв!», тоже еще не настало. Все по-прежнему воспринимали их как пару, и она тоже не оспаривала казавшийся непреложным факт. Разве что Зоя, ее единственный за всю жизнь истинный конфидент, знала о том, что и эта «любовная лодка» уже дала течь. Зоя была теперь близко — и, однако же, далеко. Новый либеральный русский еженедельник «Голос современника», в котором Шадурская начала работать, отправил ее своим специальным корреспондентом в Европу. Но из Брюсселя, где была ее первая остановка, Зоя уже не вернулась. Начавшаяся в России реакция, повальные облавы и аресты не могли в конце концов не задеть и ее, вовлеченную некогда Александрой в разные нелегальные акции.
Встреча с Зоей в Брюсселе после долгой разлуки имела свое продолжение. Германское издательство решило издать на немецком нашумевшую книгу Коллонтай «По рабочей Европе», и тяготевшая к социал-демократам писательница Э. Федери согласилась вместе с автором работать над переводом. Это издание, сулившее известность и деньги, отодвинуло на второй план все очередные дела, а квартирка, которую Коллонтай сняла в Берлине, позволяла ей поселиться вместе с Зоей.
Радость встречи и ежедневного общения была вполне искренней, но, как обычно, кратковременной. Похоже, сколько-нибудь долго рядом с собой она не могла вынести никого — даже самых близких и самых преданных ей людей. Зоя сама почувствовала это — быстро собралась в Париж, а оттуда ей на смену примчался Шляпников. Затосковав, Александра позволила ему снова — и опять же, само собой разумеется, не слишком надолго — побыть с ней вместе. И даже вместе проститься с последним мирным годом и вместе отпраздновать вступление в судьбоносный 1914 год.
Шляпников выехал из Парижа в тот самый день, когда туда из Кракова прибыла Инесса. Существует версия, что Крупская взбунтовалась перед лицом перспективы совместной встречи Нового года: отношения Ленина и Инессы зашли непозволительно далеко. Нужно было делать выбор. Он его сделал. Инесса уехала, и теперь уже не с кем было гулять по окрестностям и некому играть Ильичу его любимую бетховенскую «Аппассионату». Зато возобновилась их переписка, благодаря которой мы имеем возможность следить за развитием их отношений с известной документальной точностью, не полагаясь лишь на воспоминания современников. Внезапно, и без всякой видимой причины, они снова переходят на «вы», и это отнюдь не означает разрыва, охлаждения или отчуждения. Допуская, что письма могут быть прочитаны и кем-то другим, Ленин — он, разумеется, а отнюдь не она — предпочитает не оставлять следов.
Впрочем, его современники узнавали обо всем этом, конечно, не из их переписки, строго засекреченной вплоть до самых последних лет. Вся жизнь была на виду, как бы ни пытался ее скрыть даже такой великий конспиратор, как Ленин. Но мало кто с таким пристальным вниманием, как Коллонтай, следил за перипетиями драматических отношений бесстрастного большевистского вождя и пылкой француженки. Ошибется тот, кто увидит в этом всего лишь тривиальную ревность. Здесь и схожесть судеб, и переплетение интересов, и борьба за особое место в общем кругу, где почти безраздельно царили мужчины, а несколько оказавшихся в нем женщин неизбежно конкурировали друг с другом, и уязвленная гордость, и ущемленное самолюбие. И что-то еще, для всех очевидное, но очень трудно поддающееся любым дефинициям, — нечто такое, что вынуждало ее постоянно доказывать свое превосходство. Любое соперничество она изначально не выносила.
Призрак близящейся войны витал в воздухе, так или иначе к ней готовились социал-демократы во всех странах, стремясь выработать общую позицию, общую тактику и стратегию. Ленин, быть может, острее многих других чувствовал близость войны и ждал ее с тем нетерпением, с каким влюбленный в свои проекты мечтатель ждет их осуществления: чем хуже, тем лучше!.. Надвигающаяся катастрофа, казалось, требовала, как никогда, отказа от внутренних распрей и единения всех антиимпериалистических сил. Ленину так не казалось: не было на свете другой идеи, которая была бы ему столь ненавистна!
В июле 1914 года Международное социалистическое бюро созвало в Брюсселе конференцию всех групп и фракций русской социал-демократической рабочей партии. Участвовали и примыкавшие к ней или входившие в нее на правах ассоциированных членов политические организации национальных меньшинств России. Цель конференции была, естественно, все та же — добиться объединения всех левых сил. Ленин знал, что на это не пойдет никогда, какое бы решение конференция ни приняла, и поэтому в Брюссель не поехал. Его представляла делегация из трех членов ЦК во главе все с той же Инессой Арманд. Но членом ЦК она никогда не была!.. Могла ли остановить Ильича эта пустая формальность? Она не была членом ЦК, но она была Инессой, то есть — в данном случае — alter ego большевистского лидера: это место всецело принадлежало только ей одной.
До начала войны оставались уже считанные дни — вроде бы самое время было забыть о прежних разногласиях и найти общий язык. Но за принципами, которыми нельзя поступаться, стояли вполне конкретные, притом весьма прозаические, причины. Плеханов не без основания был убежден, что Ленин ни с кем не хочет делить партийную кассу. «Экспроприированные» (то есть попросту захваченные во время грабительских налетов), равно как и полученные по наследству от доброхотов, деньги Ленин берег для «мировой революции», а пока что вполне успешно пользовался ими сам. Кроме того, только что разразился скандал в связи с загадочным бегством Романа Малиновского, внезапно и самовольно отказавшегося от депутатского мандата. Меньшевики (да и проницательные большевики — в лице Бухарина — тоже) сразу же заподозрили «грамотного пролетария» в связи с царской полицией, но это наносило неслыханный удар по престижу самого Ильича, который не скупился на восторженные отзывы о своем ставленнике и лично передвигал его по партийной лестнице все выше и выше.
В галицийском городке Поронин, вблизи русской границы, шло партийное «следствие по делу Малиновского». В роли следователей выступали три большевика — сам Ленин, его ближайший сподвижник Григорий Зиновьев и Яков Ганецкий, которому всего лишь через неполных три года предстоит сыграть значительную роль в подготовке захвата власти. Несмотря на убедительные доказательства, подтверждавшие причастность Малиновского к арестам многих партийцев и представленные не только меньшевиком Александром Трояновским, но и большевиками Николаем Бухариным, Николаем Крыленко, Еленой Розмирович, партийное следствие признало вину Малиновского недоказанной. «Все это происки меньшевиков, которые хотят нас дискредитировать», — утверждал Ленин. «Можно ли быть судьей в своем собственном деле?» — задавала резонный вопрос Коллонтай, рассказывая о поронинском «следствии» в письме Зое Шадурской.
За перипетиями этой борьбы (скорее — возни) Коллонтай следила, находясь в Тироле — крохотном курортном городке Кольгруб, где она уединилась с сыном Мишей, приехавшим к ней погостить на летние каникулы. Эти редкие каникулярные свидания были единственным мостиком, связывавшим ее с фактически брошенным ребенком Ребенок из подростка уже превратился в высокого, красивого юношу, на которого заглядывались барышни: их привлекала не только его внешность, но и очень шедшая ему форма студента технологического института. Детская боль от своей заброшенности прошла, сменившись примирением с реальностью и еще большей потребностью в общении — теперь уже не в элементарной материнской заботе, а в беседах, которые помогли бы ему найти свое место в жизни.
31 июля мать и сын возвратились в Берлин. На следующий день разразилась война. И еще день спустя Коллонтай, как и многие другие русские эмигранты, была арестована — не за что-то содеянное, а просто за то, что имела паспорт подданной неприятельской державы. Немецким социал-демократам, большинство которых сразу же заняло патриотическую позицию, удалось легко доказать, что арестованная является врагом того режима, с которым кайзеровская Германия вступила в войну. Впрочем, взятые при обыске документы говорили об этом сами за себя.
Освобождение из тюрьмы пришло всего через два дня, но радости не доставило: Миша все еще оставался в лагере, адрес которого ей никто не давал, а из Парижа пришло известие об убийстве Жореса! Шовинизм набирал силу, поражая уже не отдельные политические группы, но самые широкие массы. Патриотический угар мощно влиял на социал-демократов различных стран, еще вчера говоривших о единстве интересов всех пролетариев, а сегодня присоединивших свои голоса к лозунгу о защите отечества. Столь любимые Александрой Каутский и Адлер, Вандервельде и Гед — все превратились сейчас в оппонентов, если не в откровенных врагов. Только Карл Либкнехт и Клара Цеткин остались, кажется, прежними. Мало, отчаянно мало… Даже если бы и не предложили ей покинуть Германию, она чувствовала бы себя в озлобившейся стране весьма неуютно.
Тем временем в Галиции, входившей в состав Австро-Венгрии, был арестован Ленин — по тому же, естественно, поводу: подданный неприятельской державы. И здесь вступились влиятельные социал-демократы — доказали, что задержанный хоть и подданный русского царя, но куда больший его враг, чем все главари всех воюющих против него держав, взятые вместе. И что он страстно желает своему царю поражения. О том, что он с той же страстью желает поражения Германии и Австро-Венгрии, они, естественно, умолчали, да и вряд ли кто-нибудь вообще был в состоянии понять эту странную «диалектику». Чете Ульяновых дала приют и покой «до омерзения скучная» нейтральная Швейцария.
В конце концов освободили и Мишу — под чисто формальным предлогом: он еще не достиг призывного возраста. Мать и сын встретились все в том же пансионе, где продолжала жить Коллонтай. Но оттуда пора уже было бежать: даже прислуга грозилась «убить русских шпионов». О возврате в Россию не могло быть и речи. Только в нейтральную страну, которая даст ей приют! Выбрала близкую Данию.
Перед тем как отправиться на вокзал, торопливо записывала в своем дневнике: «Солнечное, но уже осеннее утро. Желтеют мои любимые каштаны под окном. А небо высокое, осенне-чистой синевы […] Через два часа поезд увезет нас из Берлина, из Германии. Гляжу из окна. Прощаюсь не только с целой законченной полосой собственной жизни, но с чем-то большим, много большим. Более важным […] С отрезком истории, с эпохой, которая отошла навеки в область летописи […]
После войны мир будет иным. Каким?.. Глаза мои отрываются от прошлого без слез. Гляжу вперед. В будущее…»
Вряд ли она представляла себе будущее таким, каким оно стало…
«Как странно, — писала она Зое, — мы оба попали сейчас в города, которые больше всего не любим: ты в Париж, я в Копенгаген. […] Я не люблю Копенгаген, его мокрую, нудную, тоскливую погоду, гаденькие, грязненькие дешевые пансионы […]». Однако отсюда ей удалось отправить сына пароходом в Россию и установить письменный контакт с Лениным. Мысль о расколе русской демократии в такой критический момент угнетала ее. Она призывала Ленина к объединению, но «пролетарский вождь» оставался верен себе. «Уважаемый и дорогой товарищ! — писал он ей в Копенгаген из Берна. — […] Я всего более боюсь […] огульного объединительства, которое, по моему убеждению, наиболее опасно и наиболее вредно для пролетариата».
«Война — войне!» — еще совсем недавно взывали социал-демократы разных стран. «Война — миру», — призывал теперь Ленин. «Бесполезно выставлять добренькую программу благочестивых пожеланий о мире, — писал он в другом письме Коллонтай, — если не выставлять в то же время и на первом месте проповедь нелегальной организации и гражданской войны пролетариата против буржуазии». На первом месте! Пусть война, пусть гибель людей, пусть разрушения жилищ и все прочие страдания, которые несут пушки, только бы открылся путь к власти — ради интересов пролетариата, само собой разумеется…
Русские газеты, как ни странно, приходили с прежней регулярностью. В газете «Русское слово» Коллонтай прочла воззвание людей, которым верила, к голосу которых не могла не прислушаться. Вернувшийся в Россию с острова Капри после амнистии 1913 года (по случаю трехсотлетия династии Романовых) Максим Горький вместе с певцом Федором Шаляпиным, художниками братьями Васнецовыми и Константином Коровиным, скульптором Сергеем Меркуровым, редактором и издателем Петром Струве и другими деятелями русской культуры призывали соотечественников к сплочению, к спасению жертв войны, к защите отечества. «Шовинистско-поповским воплем» назвал этот призыв Ленин в открытом письме Горькому. «Фальшь», «пошлость» — других слов у него не нашлось. Но и Плеханов, перед которым она благоговела, был вовсе не с Лениным в его максимализме. И Петенька Маслов, разумеется, тоже не с ним. Ленин ругательски их ругал, клеймил «социал-патриотами», писал против них гневные памфлеты. Коллонтай была в смятении, посоветоваться «в Богом забытой Дании» было не с кем.
Она перебралась в Швецию, в которую влюбилась еще двумя годами раньше. Даже очень скромный стокгольмский «Hotel de Poste», в котором она сначала остановилась, оказался ей не по карману. Но пансион «Карлссон», хоть и был дешев, никак не мог считаться «гаденьким» и «грязненьким»: чистота, уют и покой резко отличали его от столь же дешевых «собратьев» в других городах и странах. Не здесь ли родилась никогда не покидавшая ее впоследствии любовь к Швеции, оказавшаяся, пусть и не сразу, взаимной и поистине судьбоносной на всю оставшуюся жизнь?
Ясное дело, не только уют и покой, не только присутствие таких людей, как молодые лидеры левых Хеглунд и Стрем, привлекли ее в Швецию. Здесь в то время находился Шляпников, и уже одно это полностью оправдывало ее выбор. Когда его не было с нею, она тосковала и чувствовала себя одинокой. Когда он был рядом, то слишком быстро надоедал: ей казалось, что он — именно он! — мешает ей работать.
В Стокгольм приходили газеты со всего света. В том числе и российские. И русские эмигрантские — всех направлений. Любому, кто внимательно их читал, было ясно: то, что большевики презрительно именовали патриотизмом, присуще отнюдь не только их политическим противникам. Не только и не столько. Склоняясь все более и более к ленинцам, Коллонтай не могла, однако, не признать то, о чем написала в одной из своих статей, опубликованной в шведской газете: «Национальные чувства, которые искусственно подогреваются капиталистами […] во всех странах мира при помощи церкви и печати, а также проповедуются в школах, в семье и в обществе, имеют, по-видимому, более глубокие корни среди народа, чем представляли себе интернационалисты. […] Получается, что правительства буржуазных государств лучше знали психологию народа, чем сами представители демократических и рабочих масс».
Ленин вовсе не был в восторге от такой защиты его интернационалистских позиций. Он считал, что Коллонтай оказалась слишком подверженной характерному для нейтральной Швеции пацифизму, неразрывно связанному с патриотизмом. «Скандинавы, — писал он ей, — впадают в мещанский и захолустный пацифизм, отрицая «войну» вообще. Это не по-марксистски, с этим надо бороться». Но обращался он к ней: «Дорогой друг», и это льстило. Откуда она могла знать, что в те же самые дни в письме к Зиновьеву он презрительно именовал ее «Коллонтайшей», утверждая, что она «мешает Шляпникову вести правильную работу». Сам Шляпников был совсем иного мнения, чувствуя, как много в интеллектуальном и просто в человеческом смысле дала ему близость с Александрой, и страдая оттого, что трещина между ними становится все более глубокой.
Ни острота политической борьбы, ни бытовые невзгоды не мешали ей углубляться в саму себя, размышлять о правильности избранного пути, об ошибках и неудачах. «Все думаю о том, — записывала она в шведском дневнике, — сколько сил, энергии, нервов ушло на «любовь». Нужно ли это было? Помогло ли в самом деле выявить себя, найти свой путь? Чувствую себя эти дни ужасно «древней» […] Точно и в самом деле жизнь позади. Или […] именно в этом году перевалила гору жизни и начинаю медленно, медленно спускаться по тому незнакомому уклону горы, где ждут незнакомые горести, печали, препятствия и житейские трудности. Быть может, и радости, но другие, не те, что были.
Любовь! Сколько ее было! Заняла, полжизни, заполнила душу, полонила сердце, ум, мысли, требовала затраты сил […] Зачем? Что дала? Что искала в ней? Конечно, были и трудные минуты. На нее все же ушло слишком много творческих сил. В области любовных переживаний все испытала. Какие разные были положения и на каком различном фоне! Крым, Кавказ, Париж, Лондон, швейцарские вершины […] Конгрессы… Пестрая жизнь. Красочный дом! А итог?»
До итога, однако, было еще далеко. Да и сама она ничуть не верила в то, что пора подводить какие-то итоги. Даже поразившее ее известие о смерти в Крыму от скоротечной чахотки Женечки Мравиной — сестры, прославленной в то время певицы — не выбило Коллонтай из привычного рабочего ритма. Писала статью за статьей, выступала на митингах и собраниях — о войне, о том, что никто не может стоять в стороне, когда решается судьба человечества, что никакого нейтралитета в таких вопросах быть не может. Но для Швеции нейтралитет был основой ее существования, а не только политики! И Коллонтай нашла здесь приют именно благодаря шведскому нейтралитету…
«Вломились утром, в восемь часов, — записала она в дневнике про свой неожиданный арест. Формально за статьи, за выступления на собраниях и за то, что у меня с утра до вечера толкался народ — русские и шведы. Обвиняюсь в нарушении шведского нейтралитета и злоупотреблении гостеприимством […]». Ее хотели выслать в Финляндию, то есть фактически в Россию, прямо в объятия полиции, но после протеста влиятельных шведских друзей отправили обратно в Копенгаген — с запрещением навсегда — именно так: НАВСЕГДА — появляться на территории Швеции. Еще не раз в самых разных жизненных ситуациях она вспомнит об этом безапелляционном запрете…
Копенгаген… Опять одна! «Все время ворчала в Стокгольме, — самокритично записала она в дневнике, — что Шляпников мешает работать. Теперь жизнь наказала. Никто не мешает Никому нет дела до меня. А не работается».
Как могло ей работаться, если приходилось каждые несколько дней менять жилище? Достаточно было даже самой невинной полицейской проверки, чтобы хозяева пансиона вежливо просили на следующее утро освободить помещение. Неприкаянность и страх побудили ее вызвать Шляпникова из Стокгольма. Впрочем, он и так бы приехал, без всякого вызова. Не приехал — примчался. «С А. отношения лучше, чем были раньше, — признавалась сама себе Коллонтай. — Теплее. Пожалуй, ближе. Я ему много помогаю в его работе […] Из него может выйти лидер, подлинный лидер. Ведь все данные есть».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.