Долгая дорога

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Долгая дорога

Семейное решение было принято ночью 22 июня 2002 года.

Мне, Мухтаран Биби из деревни Мирвала, принадлежащей к касте крестьян гуджар, выпало предстать перед кланом могущественных и воинственных фермеров из высшей касты мастои. Мне надо было попросить у них прощения от имени моей семьи.

Попросить прощения за моего младшего брата Шаккура. Мастои обвинили его в том, что он «заговорил» с одной из девушек их клана — Сальмой. Шаккуру двенадцать лет, а Сальме уже за двадцать. Мы знали, что он ничего плохого не сделал, но, если мастои решили, мы, гуджар, должны подчиниться. Так было испокон веку.

Мой отец и дядя сказали мне:

— Наш мулла Абдул Раззак не знает, что делать. В совете деревни мастои более многочисленные. Они отказываются от всякого примирения. Они вооружены. Твой дядя по матери и один из друзей мастои — Рамзан Пашар — пытались всеми силами успокоить членов джирги[1]. У нас остался последний шанс: надо, чтобы одна из женщин гуджар попросила прощения у их клана. Из всех женщин нашей семьи мы выбрали тебя.

— Почему меня?

— Твой муж дал тебе развод, у тебя нет детей, ты одна в том возрасте, когда можешь иметь ребенка, ты учишь других Корану, тебя уважают.

Уже давно наступила ночь, а я все еще не знала подробностей этого тяжелого конфликта. Только мужчинам, собравшимся на заседание джирги несколько часов назад, было известно, почему я должна предстать перед их судом и просить прощения.

Шаккур исчез в полдень. Мы знали только, что он тогда находился на пшеничном поле недалеко от дома, а вечером его забрали в комиссариат в пяти километрах от деревни. От отца я услышала, что Шаккура избили.

— Мы видели твоего брата, — сказал он, — когда полицейские уводили его из дома мастои. Он был весь в крови, одежда разорвана. Они надели на него наручники и увезли, и я даже не мог с ним поговорить. Я искал его повсюду, и один человек, который обрезал ветви с пальмы, сказал мне, что видел, как его схватили мастои. В деревне говорят, что последние обвинения были в том, что он якобы украл у них на поле сахарный тростник.

Для мастои подобные репрессии обычны. Эти люди жестоки, глава их клана обладает властью, знает многих влиятельных людей. Никто из моей семьи не посмел бы зайти к ним. Они же способны вломиться в любой дом, потрясая ружьями, неся разрушение, опустошение и насилие. Клан гуджар занимает более низкое положение и должен в принципе подчиняться воле мастои.

Мулла был единственным, кто, пользуясь своим религиозным статусом, пытался добиться освобождения моего брата. Но безуспешно. Тогда мой отец пошел жаловаться в полицию. Гордые мастои, уязвленные тем, что крестьянин гуджар осмелился идти против них и направил полицию к ним в дом, изменили свои обвинения. Они сказали полицейским, что Шаккур изнасиловал Сальму и они отдадут его только при условии, что его заберут в тюрьму. Они добавили: если его отпустят из тюрьмы, то полиция должна им его вернуть. Они обвинили его в зина. «Зина» в Пакистане — одновременно грех изнасилования, супружеской измены или сексуальных отношений вне брака. По законам шариата Шаккуру грозила смерть. Полиция поместила его в тюрьму, потому что его обвинили, а также чтобы уберечь от расправы мастои, которые требовали права судить его по-своему.

Вся деревня была в курсе событий, начиная с полудня, и в целях безопасности мой отец увел женщин семьи к соседям. Мы знали, что месть мастои всегда направлена на женщин низшей касты. Именно женщина должна была униженно просить прощения перед всеми мужчинами деревни, собравшимися на заседание джирги перед фермой мастои.

Я знала эту ферму, она находилась примерно в трехстах метрах от нашей. Мощные стены, терраса, с которой они обозревали окрестности, словно были хозяевами земли.

— Мухтаран, собирайся и следуй за нами.

В ту ночь я не знала, что дорога, ведущая от нашей небольшой фермы к богатому дому мастои, навсегда изменит мою жизнь. Согласно судьбе, эта дорога будет короткой или длинной. Короткой, если мужчины клана примут мои извинения. И все-таки я верила в это.

Я встала, взяла Коран и прижала его к груди, чтобы он помог мне выполнить мою миссию. Он будет служить мне защитой.

Мне становилось страшно.

Выбор моего отца был единственно возможным. Мне двадцать восемь лет, я не умею ни читать, ни писать, поскольку в деревне нет школы для девочек, но я выучила Коран наизусть и с тех пор, как развелась с мужем, на общественных началах учу Корану детей из моей деревни. Именно за это меня уважают. Именно в этом моя сила.

Я шагаю по дороге в сопровождении моего отца, дяди и Гулямнаби, одного из наших друзей из другой касты, выступавшего в роли посредника во время разбирательства дела на джирге. Они боятся за мою безопасность. Дядя был в нерешительности, идти ли ему с нами. И все же я шагаю по этой дороге с какой-то детской наивностью. Ведь лично я не совершила никакого правонарушения. Я верующая и с момента развода живу в своей семье, вдали от мужчин, как будто это мой долг — жить вот так, в мире и спокойствии. Ни один человек не сказал обо мне дурного слова, хотя о других женщинах судачили не так уж редко. Например, Сальма была известна своим агрессивным поведением. Эта девушка говорит громким, резким голосом и при этом много жестикулирует. Она выходит из дома, когда ей угодно, и идет, куда ей заблагорассудится. Возможно, мастои захотели воспользоваться невинностью моего младшего брата, чтобы покрыть какие-то ее прегрешения. Во всяком случае, мастои принимают решение, а гуджар подчиняются.

Июньская ночь все еще пышет дневным жаром, птицы спят, козы тоже. Только собака залаяла где-то вдалеке, нарушая сопровождающую меня тишину; постепенно тишина все более наполняется звуками. Я иду вперед, и до меня доносятся сердитые голоса мужчин. Теперь я различаю фигуры при свете единственного фонаря, освещающего вход в дом мастои. Их более сотни, может быть, сто пятьдесят, собравшихся рядом с мечетью, и большинство из них из клана мастои. Именно они составляют большинство в джирге. Даже мулла не может ничего предпринять против них, хотя и представляет всех жителей деревни. Я ищу его в толпе, но не нахожу, его нет здесь.

В тот момент я еще не знала, что некоторые члены джирги, не согласные с мастои по поводу урегулирования этого спора, просто покинули собрание, оставив их хозяевами положения.

Я вижу перед собой главу клана Фаиза Хуссейна, а также его четверых братьев — Абдул Халика, Гулам Фарида, Алла Дита и Файяза. Все пятеро вооружены ружьями и пистолетами, которые тотчас же направили на моих сопровождающих. Они потрясают оружием, чтобы запугать их и заставить убежать, но отец и дядя не двинулись с места. Сохраняя уважение к Фаизу, они остались стоять позади меня.

Люди мастои сгрудились за ними. Стена возбужденных, угрожающих, ждущих развязки людей.

На мне была шаль, которую я расстелила у их ног в знак почтения. Я прочитала по памяти стих из Корана, положив руку на священную книгу. Все, что я знаю из писаний, я полностью выучила на слух, и возможно, что я знаю священные тексты лучше, чем большинство этих жестоких мужчин, смотрящих на меня с презрением. Сейчас мне предстояло произнести слова извинения, чтобы запятнанная честь мастои обрела прежнюю чистоту. Пенджаб, который называют «Страной пяти рек», носит также имя «Страны Чистых». Вот только кто эти чистые?

Я с тревогой глядела на ружья и злобные лица. Особенно страшен был Фаиз, главарь их банды, высокий и сильный, с помповым ружьем наперевес. Его бешеные глаза, полные ненависти, уставились на меня в упор. Я понимала, что в социальном плане принадлежу к низшей касте, но в то же время я испытывала гордость за свой клан гуджар. Наше сообщество мелких, небогатых крестьян имеет многовековую историю, и, хотя я не знала ее досконально, я чувствовала, что она — часть меня, моей крови. Прощение, которое я должна была просить у этих злодеев, — лишь формальность, не затрагивающая мою личную честь. Я говорила, опустив глаза, и старалась возвысить свой голос, чтобы перекрыть глухой ропот разгневанных мужчин.

— Если есть вина, допущенная моим братом, я прошу за него прощения и прошу вас о его освобождении.

Мой голос не дрожал. Подняв глаза, я ждала ответа, но Фаиз не говорил ничего, лишь презрительно качал головой. Повисла тишина. Я стала молиться про себя, и вдруг меня пронзил, словно молния, острый страх, парализовавший тело электрическим разрядом.

Я увидела в глазах этого человека, что у него никогда и не было намерения принять мое извинение. Он хотел женщину гуджар, чтобы совершить свою месть перед всей деревней. Эти люди обманули собрание, хотя сами составляли большинство в джирге, обманули муллу, моего отца и всю нашу семью. Впервые члены совета разрешили групповое изнасилование, чтобы восстановить, как они это называли, «правосудие чести».

Фаиз обратился к братьям, с нетерпением ждущим, как и он, исполнения этого правосудия, утверждения их власти путем демонстрации силы.

— Вот, она здесь! Делайте с ней что хотите!

Я в самом деле была здесь, но это уже была не я. Парализованное тело на подгибающихся ногах больше мне не принадлежало. Я почти потеряла сознание и чуть не упала, но мне не дали упасть, меня поволокли силой, как козу на бойню. Мужские руки хватали меня за руки, за волосы, тянули за одежду. Я кричала:

— Во имя Корана, отпустите меня! Во имя Аллаха, оставьте меня!

Из внешней ночи я попала во внутреннюю, в какое-то помещение, в котором различала четверых мужчин лишь при свете луны, проникающем сквозь крошечное окошко. Четыре стены и дверь, перед которой вырисовывалась фигура с оружием.

Никакого выхода. Никакая мольба не подействует.

Именно здесь они совершили надо мной насилие, на земляном полу, в пустом хлеву. Их было четверо. Я не знаю, сколько длилась эта позорная пытка. Один час или всю ночь.

Я, Мухтаран Биби, старшая дочь моего отца Гулям Фарида, потеряла осознание самой себя, но никогда в жизни я не забуду лиц насильников. Для них женщина является предметом обладания, чести или мести. Они берут в жены или насилуют, в зависимости от их понятия племенной гордости. Они знают, что у женщины, пережившей подобное унижение, только один выход — самоубийство. Им даже не надо применять оружие. Ее убивает насилие. Изнасилование — вот самое страшное оружие. Оно служит тому, чтобы окончательно унизить другой клан.

Они меня даже не избили, в любом случае я полностью зависела от их милости. Мои родственники находились под направленным на них оружием, а мой брат был в тюрьме. Я должна была подчиниться, и я подчинилась.

Потом они вытолкнули меня за дверь, полуодетую, перед всей деревней, которая томилась в ожидании. Деревянная дверь с двойными створками на этот раз закрылась за ними. Я была наедине со своим позором, на виду у всех. У меня нет слов, чтобы описать, что я представляла собою в тот момент. Я больше не могла думать, в мозгу был сплошной туман. Картины мучений и позорного унижения скрылись за пеленой плотного тумана, и я шла, сгорбившись как старуха, накрыв шалью лицо — единственное оставшееся мне достоинство. Я шла, сама не зная, куда иду, но инстинктивно ноги несли меня к родительскому дому. Я шла по дороге словно привидение, не осознавая, что поодаль за мной следом идут мой отец, дядя и их друг Рамзан. Все это время они стояли под нацеленными на них ружьями, и только сейчас мастои их отпустили.

Перед домом плакала моя мать. Я прошла перед ней, ничего не соображая, не в силах вымолвить ни слова. Другие женщины молча шли рядом со мной. Я вошла в одну из трех комнат, предназначенных для женщин, и бросилась на кровать из плетеной соломы. Кто-то накинул на меня одеяло, и я больше не шевелилась. Только что моя жизнь обрушилась в такой ужас, что тело и рассудок отказывались поверить в произошедшее. Я не знала, что возможна подобная жестокость. Я была наивной, привыкшей жить под защитой отца и старшего брата, как и все женщины в нашей провинции.

Меня выдали замуж в восемнадцать лет за человека, которого я не знала, ленивого и ни к чему не способного, и довольно скоро, под нажимом моего отца, я получила развод. Я жила затворницей в своем собственном мире, не выходящем за пределы деревни. Как и все прочие женщины, я была неграмотной, моя жизнь состояла из двух простых занятий, не считая работы по дому. Я бесплатно учила детей Корану, так же точно, как выучила его сама — на слух. И, дабы участвовать в скромных доходах моей семьи, за небольшую плату учила женщин тому, что умела лучше всего, — вышиванию. С рассвета до захода солнца моя жизнь проходила на территории небольшой отцовской фермы, состояла из ежедневных забот и подчинялась периодам муссонных дождей. Не считая того, что на время моего краткого замужества меня увели в другой дом, я не знала иного существования, и точно так жили все другие женщины из моего окружения. Судьба выбила меня из обычного течения жизни, и я не понимала причины, из-за которой получила свою кару. Я просто ощущала себя умершей. Неспособной думать и преодолеть неизвестное доселе страдание, столь огромное, что оно меня парализовало.

Вокруг меня все женщины плакали. Я чувствовала их ладони на своей голове и плечах, они разделяли мои страдания. Младшие сестры рыдали в голос, но я лежала неподвижно и была безучастной, как будто это несчастье не касалось меня и не имело последствий для всей моей семьи. В течение трех дней я не выходила из комнаты, разве только ради естественных надобностей. Не ела, не плакала, не разговаривала. Я слышала, как мать говорила:

— Надо забыть об этом, Мухтаран. Все прошло. Полиция отпустит твоего брата.

Но я слышала и другие разговоры. Одна женщина из деревни заявила:

— Шаккур виновен, он снасильничал над Сальмой...

Другая утверждала:

— Мухтаран должна была выйти замуж за мастои, как говорил мулла, а Шаккур должен был взять в жены Сальму. А Мухтаран не захотела. Это все из-за нее...

Слухи летали по деревне, как черные вороны и белые голуби, в зависимости от того, кто что говорил. Постепенно я стала понимать, откуда это все шло.

Разбирательство дела на джирге, которое обычно проводилось в доме муллы Абдул Раззака, на этот раз происходило прямо на улице, посреди деревни. Этот традиционный племенной совет, собирающийся помимо любого официального судопроизводства, призван служить посредником между жалобщиками с обеих сторон, в принципе, в интересах каждого. В деревнях люди предпочитают обратиться в джиргу, потому что официальная юстиция слишком дорога. Приходится оплачивать услуги адвоката, что большинству крестьян не по карману. Я не знала, почему в случае с моим братом, обвиненным в изнасиловании, никакое посредничество джирги не оказалось возможным. Мои отец и дядя почти ничего мне не рассказывали — женщины обычно очень редко бывают посвящены в курс принимаемых мужчинами решений. Но постепенно, благодаря доходившим до меня слухам, бродившим по деревне, я начала понимать причину моего наказания.

Шаккур был застигнут в момент флирта с Сальмой. По другим сведениям, он украл несколько стеблей сахарного тростника у них на поле. Такова, во всяком случае, версия мастои, которую они выдвинули изначально. Обвинив в воровстве, люди мастои похитили моего брата, избили и подвергли содомии, чтобы унизить и оскорбить его. Шаккур рассказал, что произошло, но гораздо позже и только нашему отцу. Он пытался сбежать несколько раз, но каждый раз его ловили и возвращали.

Затем, чтобы скрыть факт насилия над моим братом от джирги, они придумали новую версию, согласно которой Шаккур имел сексуальные отношения с Сальмой, предположительно девственницей. Страшное преступление. Девушкам запрещено разговаривать с парнями. Если женщина встречает на дороге мужчину, она должна опустить глаза и никогда, ни под каким предлогом, не обращаться к нему.

Когда я видела, как Шаккур проходит по двору, я никак не могла представить что-либо подобное. Подросток двенадцати лет, может быть, тринадцати — у нас возраст человека известен только со слов матери или отца: «В этом году тебе исполняется пять лет, десять, двадцать лет...»; дата рождения неизвестна и нигде не записана. Мой брат был худым и маленьким, совсем еще ребенком, и не мог иметь никаких отношений ни с какой девушкой.

Сальма же была взрослой двадцатилетней женщиной, довольно развязной. Возможно, она сама спровоцировала его, в своей обычной манере, и он виноват только в том, что встретил ее на краю кукурузного поля мастои. Кто-то в деревне говорил, что Шаккур заигрывал с Сальмой — по крайней мере, разговаривал с ней, — другие утверждали, что они были застигнуты сидящими бок о бок и держащимися за руки... Истина растворяется в прахе слов тех и других, в зависимости от того, к какому клану они принадлежат.

Я лишь уверена, что Шаккур не сделал ничего плохого.

Он рассказал отцу о тех мучениях, которым его подвергли, и они могут сравниться только с перенесенными мною.

Почти неделю все это бесконечно прокручивалось у меня в голове — почему он и почему я? Их семья просто-напросто хотела уничтожить нашу.

Я также слышала, что первое предложение о примирении было сделано мастои от имени муллы Абдул Раззака. По его словам, мудрость требовала: чтобы успокоить горячие головы и избежать вечной смертельной вражды между двумя кланами, Шаккур будет отдан в мужья Сальме, а старшая дочь гуджар, то есть я, взамен будет отдана замуж за кого-либо из семьи мастои. Некоторые утверждали, что я отказалась, а следовательно, виновата в том, что со мной произошло, потому что примирения не получилось. В то же время другие члены совета утверждали, что сам глава мастои отверг этот мезальянс. Он якобы даже кричал:

— Я весь дом им разнесу! Перебью всю скотину и изнасилую женщин!

Тогда мулла покинул совет, не имея больше других предложений. В конце концов Рамзан, не принадлежащий ни к касте мастои, ни к нашей, убедил моего отца и дядю попытаться достичь примирения другим путем: попросить прощения. Послать уважаемую женщину моего возраста, чтобы совершить акт покорности перед этими злодеями. Получить прощение от мастои, чтобы они отозвали свое обвинение и чтобы полиция освободила моего брата. Вот потому-то я отправилась с полным доверием, согласившись предстать перед лицом этих варваров, и никто не мог вообразить, что я стану жертвой этой самой последней попытки примирения.

Однако Шаккур все еще оставался в заключении после того, как насильники вышвырнули меня прочь. Той же ночью один из моих двоюродных братьев пошел к Фаизу, главе клана мастои.

— Что вы сделали, то сделали. Теперь освободите Шаккура.

— Иди в комиссариат, я с ними потом поговорю.

Двоюродный брат отправился в комиссариат.

— Я говорил с Фаизом, он сказал освободить мальчика.

Полицейский снял трубку телефона и позвонил Фаизу, словно тот был его начальником.

— Тут кое-кто пришел к нам и говорит, что ты согласен, чтобы Шаккура освободили...

— Пусть сначала заплатит за его освобождение. Возьми деньги, а потом отпусти его.

Полиция запросила двенадцать тысяч рупий, громадную для семьи сумму. Три или четыре месячных заработка рабочего. Мой отец и дядя обошли родственников и соседей, чтобы собрать ее, и вернулись в полицию, чтобы отдать деньги. Около часа ночи в конце концов мой брат был освобожден.

Но он по-прежнему находился в опасности. Ненависть так просто не проходит. Мастои пойдут до конца в своих обвинениях, они не могут отступить, не потеряв лицо и честь, — и ни один мастои никогда не сдается. Они там, в своем доме, глава семьи и его братья, там, за полем сахарного тростника. Совсем рядом. Они одержали победу надо мной и моим братом, но война не закончилась. У всех мужчин мастои есть оружие, они принадлежат к касте воинов. У нас же только дрова, чтобы зажечь огонь, и у нас нет никого, кто бы встал на нашу защиту.

Я хотела покончить с собой, я приняла решение. В таких случаях, как мой, женщины поступают именно так. Я хотела выпить кислоту и умереть, чтобы окончательно погасить огонь позора, нависший надо мной и моей семьей. Я умоляла мать помочь мне умереть. Просила ее пойти и купить мне кислоты, чтобы моя жизнь, наконец, оборвалась, потому что в глазах других людей я уже и так была мертвой. Моя мать разрыдалась и отказалась мне помогать: она караулила меня днем и ночью. Я не могла больше спать, а она не давала мне умереть. Долгие дни я сходила с ума от бессилия. Я больше не могла продолжать жить так, лежа, закутавшись в шаль. В конце концов неожиданный приступ ненависти вывел меня из состояния этого паралича.

Я думала, как бы мне в свою очередь отомстить за себя. Я могла бы нанять людей, чтобы убить моих насильников. Они бы проникли к ним в дом, вооружившись ружьями, и справедливость была бы восстановлена. Но у меня не было денег. Я бы сама могла купить ружье или раздобыть кислоту и выплеснуть ее в глаза обидчикам, чтобы ослепить их. Я могла бы... Но я всего лишь женщина, и у меня нет денег, мы, женщины, не имеем на это права. Монополией на месть владеют мужчины, и она осуществляется через жестокость к женщинам.

Теперь приходилось слышать о вещах, о которых раньше не говорили: мастои ограбили дом одного из моих дядей, они уже вторгались неоднократно в дома моих родственников, они способны появиться в любом доме со своими ружьями и безнаказанно грабить. Полиция об этом знает, но она знает также, что никто не имеет права жаловаться, потому что тот, кто осмелится на это, будет тотчас же убит. Против них нет никакого способа борьбы, они живут здесь из поколения в поколение. Они знают депутатов, и у них вся власть, от нашей деревни до префектуры района. Полное превосходство. Именно поэтому они с самого начала говорили полиции:

— Если вы должны будете освободить Шаккура, то отдать его надо только нам.

Даже полицейские боялись за жизнь моего брата, и лучшее, что они нашли, — это поместить его в камеру, пока не будет принято решение о его виновности или невиновности.

Таким образом, просьба о прощении, которую мне пришлось принести публично, изначально была обречена на провал. Они согласились на нее, чтобы совершить надо мною насилие перед всей деревней. Они не боятся ни Бога, ни дьявола, ни муллу. У них власть, которую им дает принадлежность к высшей касте. Согласно племенной системе, они решают, кто их враг, кого надо раздавить, унизить, обокрасть, изнасиловать, при полной безнаказанности. Они нападают на слабых, а мы слабые.

И тогда я стала молиться, чтобы Бог помог мне выбрать между самоубийством и мщением любым способом. Я вспоминала Коран и разговаривала с Богом, как в те времена, когда была ребенком.

Когда я совершала какие-нибудь глупости, мама всегда говорила:

— Осторожно, Мухтаран. Бог видит все, что ты делаешь!

Тогда я смотрела на небо, спрашивая себя, есть ли наверху окно, через которое Бог может меня увидеть. Но из уважения к матери я не задавала вопросов. Дети не задают вопросов родителям. Иногда мне надо было поговорить с кем-нибудь из взрослых. И тогда моя бабушка с отцовской стороны отвечала на мои «почему» и «как». Лишь она меня слушала.

— Бабуля, мама говорит, что Бог на меня смотрит. Там, в небе, правда есть окошко, которое он открывает, чтобы на меня смотреть?

— Богу нет необходимости открывать окошки, Мухтаран, все небо — его окно. Он видит тебя, и он видит всех других людей на земле. И он судит твои плохие поступки, гак же как и поступки других. Что ты натворила?

— Мы с сестрами взяли палку соседского дедушки и положили ее поперек перед входом в комнату. Когда дедушка вошел, мы подняли палку с двух сторон, и он упал!

— Зачем вы так сделали?

— Потому что он все время нас ругает. Он не дает нам лазать на деревья, чтобы качаться на ветвях. Он не хочет, чтобы мы разговаривали, смеялись, играли, он ничего не хочет! И он все время грозит нам своей палкой, что бы ни произошло! «Ты не помыла попу, ну-ка иди мойся! Ты не повязала платок! Иди одевайся!» Он нас ругает без конца, он только и ворчит!

— Этот дедушка очень старенький, у него плохой характер. Он не выносит детей. Но больше так не поступай. Что ты еще наделала?

— Я хотела прийти к тебе на обед, а мама не разрешила. Она сказала, что я должна есть дома.

— Я поговорю с мамой, чтобы она больше не обижала мою внученьку...

В нашей семье никто нас не бил. Отец никогда не поднимал на меня руку. Мое детство было простым, бедным, ни счастливым, ни несчастным, — но радостным. Я бы хотела, чтобы тот период длился всю мою жизнь. Я представляла Бога как короля: он был большой и сильный, сидел на диване в окружении ангелов и всех прощал. Он одаривал своей милостью того, кто творил добро, а другого отправлял в ад за его злые поступки.

В двадцать восемь лет — с точностью до года, если верить моей матери — Бог был единственным прибежищем в моем одиночестве, в комнате, где я укрылась от своего позора. Умереть или отомстить за себя? Как снова обрести честь?

Пока я молилась в уединении, по деревне продолжали носиться слухи.

Рассказывали, что во время пятничной молитвы мулла произнес проповедь. Он заявил громко и ясно, что происшедшее — это грех, позор для всей общины и что жители деревни должны обратиться в полицию.

Рассказывали, что на собрании присутствовал журналист местной прессы и что он упомянул об этой истории в газете.

Рассказывали также, что мастои отправились в город, в ресторан, где публично хвастались своими подвигами, не опуская подробностей, и что теперь новость распространилась по всему району.

На четвертый или пятый день моего затворничества, во время которого я не ела и не спала, а только неустанно читала наизусть Коран, в первый раз мне на глаза навернулись слезы. Наконец я расплакалась. Тело и рассудок, иссохшие и измученные, были освобождены этими неторопливыми ручьями слез.

Я никогда не была слишком экспансивной. В детстве была веселой и беззаботной, с удовольствием участвовала в небольших розыгрышах, меня было легко рассмешить. Я помню, что плакала лишь раз, когда мне было лет десять. Мои братья и сестры гонялись по двору за убежавшим из курятника цыпленком, а я варила на огне шапати. И цыпленок, которого я не успела поймать, попал в костер. Я не смогла его спасти. Я плеснула воду на огонь, но было уже поздно. Он умер у меня на глазах. Уверенная, что это моя вина, что я была недостаточно проворной, чтобы поймать его, я проплакала целый день над ужасной смертью маленького невинного существа. Я никогда не могла забыть того чувства вины, оно преследовало меня, я чувствую себя виноватой до сих пор. Если бы не моя промашка, он, может быть, был бы спасен, он бы выжил, вырос. У меня было чувство, что я совершила большой грех, убив живое существо. Я плакала над мертвым цыпленком, сгоревшим в огне за несколько секунд, как плакала сейчас над своей судьбой. Я чувствовала себя виноватой в том, что меня изнасиловали. Ужасное ощущение, потому что это была не моя вина. Я не хотела смерти этого цыпленка, так же точно, как не сделала ничего, за что должна была вытерпеть такое унижение. Мои насильники, они-то не чувствовали себя виноватыми. Я никогда не смогу забыть. Я не смогу ни с кем говорить о том, что со мной произошло. Это невозможно. Да я в любом случае не способна на такое. Пережить вновь ту чудовищную ночь — невыносимо, я гоню воспоминания из головы, как только они возвращаются. Я не хочу вспоминать. Это для меня невозможно.

И вдруг я услышала крики в доме: пришла полиция!

Я вышла из комнаты и увидела Шаккура, который выскочил во двор в такой панике, что, не отдавая себе отчета, ринулся прямиком к дому мастои. Отец побежал за ним как сумасшедший. Мне пришлось их успокаивать и заставить вернуться.

— Отец, вернись! Не бойся! Вернись, Шаккур!

Услышав голос дочери, которую он не видел несколько дней, в тот самый момент, как он схватил Шаккура, отец остановился, и оба степенно возвратились во двор, где их ждали полицейские.

Как ни странно, я больше ничего не боялась, тем более полиции.

— Кто здесь Мухтаран Биби?

— Это я.

— Подойди сюда. Ты должна немедленно пойти с нами в комиссариат. Отец с Шаккуром тоже. А где твой дядя?

Мы поехали на полицейской машине, забрав дядю по дороге, и нас привезли в комиссариат района Джатой, к которому относилась наша деревня. Там нам велели ждать, пока придет начальник. Там были стулья, но никто не предложил нам сесть.

— Вас позовут!

Там были журналисты. Они задавали мне вопросы, хотели узнать, что со мной произошло, и я вдруг заговорила. Я стала им рассказывать, но не вдаваясь в интимные подробности, касающиеся только моей женской стыдливости. Я назвала имена насильников, описала обстоятельства, объяснила, как все началось с ложного обвинения моего брата. Я была совершенно несведущей в законах и судебной системе, поскольку эти знания никогда не были доступны женщинам, но инстинктивно почувствовала, что должна воспользоваться присутствием журналистов.

В это время в комиссариат прибежал в ужасе кто-то из моих родственников. Мастои прослышали, что я в полиции, и угрожали нам расправой.

— Не говори ничего. Тебя попросят подписать полицейский протокол, не делай этого. Тебе надо выбраться из этого дела. Если ты вернешься домой, не подавая жалобы, они нас оставят в покое, если же нет...

Я решила бороться. Я еще не знала, почему полиция приехала за нами. Лишь позже я узнала, что наша история очень быстро распространилась в газетах по всей стране, благодаря той первой заметке в местной прессе. Теперь она была известна до Исламабада и даже за пределами страны! Правительство провинции Пенджаб, обеспокоенное необычной шумихой, попросило местную полицию составить в кратчайший срок информационный отчет. Впервые члены джирги назначили в виде наказания групповое изнасилование, несмотря на противодействие муллы.

Не зная законов и своих прав, как и большинство неграмотных женщин, я полагала, что у меня их нет вообще. Но я догадалась, что отмщение может быть получено другим путем, не самоубийством. Что мне до их угроз и опасности, со мной уже ничего не может случиться более страшного. Отец, вопреки ожиданиям, занял мою сторону.

Если бы я получила образование, умела читать и писать, все было бы проще. Но я вступила на новый, на тот момент совершенно неизведанный путь, и моя семья стояла за мной.

Потому что полиция в нашей провинции напрямую подчиняется высшим кастам. Их члены ведут себя как непримиримые хранители традиций, осуществляющие связь с племенными властями. Решение джирги, каким бы оно ни было, соответствует их принципам. Невозможно поставить в вину влиятельной семье что-либо, что она рассматривает как внутреннее дело деревни, особенно если жертвой оказывается женщина. Чаще всего полиция сотрудничает с виновным, которого она таковым не считает. Женщина же является лишь объектом обмена, рождения или женитьбы. В соответствии с традициями у нее нет никаких прав. Я была воспитана именно так, и никто и никогда не говорил мне, что в Пакистане есть конституция, есть законы, есть права, записанные в книгу. Я никогда в жизни не видела адвоката или судью. Официальная юстиция была мне совершенно неизвестна и относилась только к богатым и образованным.

Я не знала, куда меня приведет решение подать жалобу. Послужит ли оно мне трамплином, чтобы выжить, даст ли моему позору и моему нежеланию с ним смириться оружие, неизвестное, но тем более ценное, потому что оно — единственное, которым я располагаю. Правосудие или смерть. А может быть, и то и другое.

Около десяти часов вечера полицейский завел меня одну в кабинет. Оставив меня стоять перед ним, он начал записывать мои ответы на вопросы, которые задавал.

И тогда меня охватило еще одно чувство: подозрительность.

Он выходил из кабинета три раза, чтобы повидать начальника. Каждый раз он возвращался, чтобы написать три строчки, хотя я говорила очень много. В конце концов он велел мне приложить палец к чернилам и поставить отпечаток в конце страницы в качестве подписи.

Пусть не умея читать, не слышав того, что он спрашивал у своего начальника, я поняла, что он написал на половине странички то, что ему диктовал начальник. Иначе говоря, глава клана мастои. У меня не было в этом уверенности, но я чувствовала инстинктивно.

Он даже не прочитал мне, что написал. Было два часа ночи. Я только что поставила отпечаток пальца на документ, в котором говорилось, что ничего не произошло. Или что я солгала. Я даже не поняла, что он поставил на протоколе неправильную дату. Тогда было 26 июня, а он написал 28-е. Он предпочел дать себе пару дней дополнительно, для него это было не срочно.

Покинув полицейский участок Джатоя, нам надо было самим думать, как добраться до дома за несколько километров. Там был какой-то человек с мотоциклом. В обычном случае он бы обязательно согласился нас подбросить — такой способ передвижения довольно распространен, — но он отказался везти меня и Шаккура, боясь встретить на дороге мастои.

— Я могу взять только твоего отца, и все.

Двоюродный брат, пришедший предупредить об угрозе, был вынужден нас провожать, но он пошел в обход, сделав крюк, чтобы не идти обычной дорогой.

С тех пор все стало по-другому. Даже я сама изменилась. Я не знала, как буду бороться и добиваться справедливости как возмездия, но в моем сознании уже сложился новый путь, единственно возможный. От этого зависели моя честь и честь моей семьи. Пусть я умру, но умру не растоптанной. Я страдала много дней, готовая покончить с собой, я плакала... Теперь мое поведение изменилось, хотя я сама не думала, что способна на это.

Вовлеченная в запутанный лабиринт официального закона, поставленная в неблагоприятные условия своим положением женщины, своей неграмотностью, за пределами семьи я имела единственную сильную сторону — протест.

И этот протест был таким же мощным, насколько тотальным было до сих пор мое подчинение.