Глава одиннадцатая БЕГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

БЕГ

Лишь в 1941 году у писателя наконец появился биограф: местный репортер С. Головко тиснул в пушкинской газетке соответствующий очерк.

И вот что рассказано о рождении таланта:

«С юного возраста, рано лишившись родителей, А. Р. Беляев добывал средства к существованию своим трудом»[167].

Так прямо и встает перед глазами картинка проклятого прошлого: обделенный судьбою Оливер Твист или Алеша Пешков, хищники-хозяева, наживающиеся на детском труде…

Но если следовать правде жизни, то, лишившись отца, Беляев был все-таки скорее молод, чем юн, — 21 год, студент третьего, предпоследнего курса. А к моменту кончины матушки сиротке, уже дважды женатому и разведенному, и вовсе исполнилось 38 лет…

Казалось бы, мелочь… Но мелочь крайне полезная: из сына попа и домовладелицы писатель враз превратился чуть ли не в пролетария.

Оттого-то и сообщения вполне нейтральные начинаешь подозревать в сокрытии тайных грехов…

«Заболев в 1915 году костным туберкулезом, А. Р. Беляев надолго лишился возможности заниматься литературным трудом. Уже в годы советской власти ему пришлось более трех лет пролежать в гипсе в ялтинской лечебнице. В это время и зародились у писателя мысли, развитые в романе „Голова профессора Доуэля“».

Заподозрили — и зря! Гарантия достоверности — сам Александр Романович:

«Могу сообщить, что „Голова профессора Доуэля“ — произведение в значительной степени… автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела. И хотя руками я владел, все же моя жизнь сводилась в эти годы к жизни „головы без тела“, которого я совершенно не чувствовал: полная анестезия. Вот когда я передумал и перечувствовал все, что может испытать „голова без тела“»[168].

Такое он рассказывал в 1939 году. Понятно теперь, где источник репортерской осведомленности — писатель Беляев ему все это и поведал.

И поведал чистую правду… Вот письмо, отправленное Беляевым Вере Былинской еще 22 ноября 1922 года:

«Вы вероятно уже знаете, что я заболел костным туберкулезом спинных позвонков и три года пролежал, свалившись с параличем (так!) ног. Паралич прошел чрез несколько месяцев, но три года пришлось выдерживать скучный курс лечения абсолютным покоем! Увы, только не моральным покоем!»[169]

Все сходится: костный туберкулез, паралич, три года неподвижности…

А кроме того, в письме сказано:

«Неужели только шесть лет прошло с тех пор, как мы не видались с Вами, а не шесть столетий?»

Письма отправлено адресату в конце 1922 года. Отсчитаем шесть лет назад — получим 1916-й. После чего написано:

«Вы вероятно уже знаете, что я заболел костным туберкулезом спинных позвонков и три года пролежал, свалившись с параличем ног».

«Вероятно…» Это значит, что в 1916 году, при последней встрече, Беляев о своей болезни Былинской не рассказывал. И скорее всего, потому, что сам о ней не знал. Какие-то признаки туберкулезной инфекции врачи у него наверняка отыскали еще в 1915 году — иначе Беляев не направился бы в Крым. Но в Крыму он не задержался, переехал в Ростов-на-Дону, наезжал в Петроград, посещал вреднейшие для чахоточного влажные субтропики Кавказа…

Так что отъезд в Крым на длительный срок мог состояться не раньше ноября 1916 года (этим месяцем датированы последние регулярные публикации в «Приазовском крае»).

В Ялте тоже выходили газеты, но ни в конце 1916-го, ни в 1917 году ни одной беляевской публикации мы в них не отыщем… Видимо, и вправду стало ему не до писания!

А в Ялте, как и во всей России, тем временем случились две революции.

И Беляев нарушил молчание: 9 декабря 1917 года в «Приазовском крае» появляется его статья «Отклики». Задумана была целая серия, но первый отклик — «О хорошем тоне» — оказался последним.

«Бедная русская революция, а вместе с нею, и бедная Россия! Они гибнут жертвою хорошего тона…

В политике также есть книги о хорошем тоне. О том, что принято, что „comme il faut“ и что „fi donc!“.

Гласность — comme il faut, закрытые двери общественных заседаний — fi donc!

Свобода печати — comme il faut, цензура — fi donc!

<…> Но, свято храня катехизис хорошего тона, не надо забывать, что „суббота для человека, а не человек для субботы“, не надо становиться фанатиками хорошего тона, сектантами политического comme il faut.

К сожалению, для бонтонных политиков человек всегда был для субботы.

Революция, например, принесла отмену смертной казни. Это был красивый, идеалистический жест.

Но жестокая жизнь очень скоро поставила дилемму: или смертная казнь для единиц, или смерть для сотен от озверевшей толпы. Для всех, не ушибленных хорошим тоном, вопрос решался простым арифметическим расчетом. Иначе рассудили благовоспитанные политики.

— Позвольте — говорили им, — но ведь фактически смертная казнь существует в самой отвратительной форме?

— Нет, — отвечали „бонтоны“, — там не смертная казнь, а самосуд!

— Но ведь партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] допускала убийство человека, как средство борьбы, в достижении общего блага?

— То не смертная казнь, а террористический акт!

Странная логика! Будто убийство перестает быть убийством, если его назвать самосудом или террористическим актом!

<…> Из крупных, ответственных политиков едва ли не один А. Ф. Керенский вполне ясно представлял, как трудно совместить в бурный период государственного переустройства хороший политический тон с требованиями жизни.

Политика — грубое ремесло. В ней трудно „капитал приобрести и невинность соблюсти“. Благовоспитанный политический мальчик, А. Ф. Керенский терзался от этой двойственности. В этом была его глубокая личная драма: как сохранить революционный капитал, не губя своей „невинности“? Он так и не решился сделать выбор между хорошим тоном и хорошей политикой… хороший тон учил о том, что неприлично смотреть на обнаженную женщину, а ему приходилось спасать обнаженное тело свободы из рук насильников, которые спешили раздеть ее и „поделить ризы ея“, и сшить из них себе шубу.

И Керенский то хватался за обнаженное тело гибнущей свободы, то стыдливо закрывал лицо руками. То отменял смертную казнь, то вновь вводил ее, то, оставляя ее юридически, отменял фактически, то истерически кричал о железе и крови, то, не менее истерически, клялся „провалиться на этом месте“, если он прольет хоть каплю крови, то садил большевиков в тюрьму, то выпускал их, то шел войной на Петроград, то заключал перемирие и исчезал в пространстве.

И исчез. Пал жертвою хорошего тона.

Но он все-таки колебался, он видел невыполнимость хорошего тона во всей чистоте.

Другие не видят и этого. Не считаются ни с чем.

Даже с фактами.

Тем хуже для фактов, — невозмутимо говорят они.

Гордый лозунг: „В борьбе обретешь ты право свое“ расплылся в хорошем тоне в какое-то дряблое непротивленство.

Только в самое последнее время живая жизнь будто бы стала пробивать толщу политического консерватизма. Такой признанный вождь, как Церетели, — говорят, — заявил (пока только заявил, но и этого уже много), что большевизм он определенно причисляет к контрреволюции… А Чернов, — передают, — будто бы даже сказал, что всем, противящимся созыву Учредительного Собрания, партия с[оциалистов]-р[еволюционеров] напомнит старые методы борьбы.

Вот первое слово, достойное последовательного революционера.

Только не поздно ли? Разве хороший тон уже не погубил революцию? Разве от всех наших свобод не осталась одна тень?

Увы, свободы приходится вновь завоевывать!»[170]

Статья напечатана 22 декабря 1917 года по новому стилю. А 18 января 1918 года в Петрограде открылось Учредительное собрание.

Председателем выбрали Виктора Михайловича Чернова, эсеровского вождя. Того самого, что грозил большевикам вспомнить старые методы борьбы, иначе говоря — пугал террором. Заседали всю ночь, а утром узнали, что караул устал. Разошлись по домам. А когда вернулись, увидели на двери замок. Нерушимость замка охраняли пулеметчики и две пушки.

Депутаты обиделись, но от шумного протеста воздержались: вспомнили, что демонстрацию рабочих и служащих в поддержку Учредительного собрания большевики вчера расстреляли. 19 демонстрантов погибли.

Плохим пророком оказался Беляев — считал действующими лицами политические трупы (Керенский) и полутрупы (Чернов с Церетели), возлагал на них надежды и обрушивал бич сатиры… И фельетонная легкость обвинений нимало не соответствовала тому, что уже творилось на самом деле.

Выскажем свое неудовольствие Беляевым и… задумаемся. Ведь фантазией он обделен не был… Но, быть может, сама невозможность для него осознать то, что происходит, ярче всего свидетельствует о немыслимости происходящего для вменяемого человека?!

Ну, ладно — то было далеко, в Петрограде… А что в Ялте, в Крыму… 8 января 1918 года в Ялту из Севастополя прибыл эсминец «Гаджибей» и высадил десант. Десант, при поддержке авиации (гидросамолеты), вступил в бой. С кем?

Дело в том, что признанной власти тогда в Крыму не было: в Симферополе заседал совет, в Бахчисарае — курултай, Севастополь объявил себя «южным Кронштадтом»… И никто никому не подчинялся! Но оружие было у всех. Вот с воинством курултая — татарским эскадроном — матросы и сражались. А поскольку татары упорно сопротивлялись, пришлось звать на подмогу еще два эсминца — «Керчь» с «Дионисием».

Корреспондент «Петроградского эха» писал:

«На улицах форменная война: дерутся на штыках, валяются трупы, течет кровь. Начался разгром города»[171].

Из Симферополя картина виделась куда прозаичнее:

«Высадившиеся в Ялте матросы и хулиганы разогнали и навели страх не только на жителей города, но и на жителей окрестных деревень.

Старики, женщины и дети принуждены были холодные и голодные ночевать в поле. <…>

Для действий против большевиков из Симферополя в ночь на 10 января на автомобилях отправлена особо дисциплинированная часть в составе одной роты. <…> Отряд… прибыл на место, соединился с мусульманскими войсками и совместно с ними двинулся на большевиков.

Большевики, видя свою неорганизованность и бессилие, выслали парламентеров, которым было предъявлено требование немедленно же сдать оружие, находившееся на руках у большевиков. После недолгого колебания большевики приступили к сдаче оружия. Между прочим, большевиками сданы два бронированных автомобиля, неизвестно откуда ими добытые.

Татарские войска вступают в город»[172].

Так оно, наверное, все и было: в Ялту матросы приплыли не воевать (войск в городе не было), а грабить и безобразить. И получив за свои художества по мордам, матросы призвали на помощь еще два эсминца и зачистили Ялту снарядами…

Засим победители занялись расстрелами. Убивали с видом на море — на главном молу.

Через полгода об этом стихами расскажет юный Владимир Набоков:

ЯЛТИНСКИЙ МОЛ

В ту ночь приснилось мне, что я на дне морском…

Мне был отраден мрак безмолвный;

Бродил я ощупью, и волны,

И солнце, и земля казались дальним сном.

Я глубиной желал упиться

И в сумраке навек забыться,

Чтоб вечность обмануть.

Вдруг побелел песок,

И я заметил, негодуя,

Что понемногу вверх иду я,

И понял я тогда, что берег недалек.

Хотелось мне назад вернуться,

Закрыть глаза и захлебнуться;

На дно покатое хотелось мне упасть

И медленно скользить обратно

В глухую мглу, но непонятно

Меня влекла вперед неведомая власть.

И вот вода светлее стала,

Поголубела, замерцала…

Остановился я: послышался мне гул;

Он поднимался из-за края

Широкой ямы; замирая,

Я к ней приблизился, и голову нагнул,

И вдруг сорвался…

Миг ужасный!

Стоял я пред толпой неясной:

Я видел: двигались в мерцающих лучах

Полу-скелеты, полу-люди,

У них просвечивали груди,

И плоть лохмотьями висела на костях,

То мертвецы по виду были

И все ж ходили, говорили,

И все же тайная в них жизнь еще была.

Они о чем-то совещались,

И то кричали, то шептались:

Гром падающих скал, хруст битого стекла…

Я изумлен был несказанно.

Вдруг вышел из толпы туманной

И подошел ко мне один из мертвецов.

Вопрос я задал боязливый,

Он поклонился молчаливо,

И в этот миг затих шум странных голосов…

«Мы судим…» — он сказал сурово.

«Мы судим…» — повторил он снова,

И подхватили все, суставами звеня:

«Мы многих судим, строго судим.

Мы ничего не позабудем!» —

«Но где ж преступники?» — спросил я.

На меня взглянул мертвец и усмехнулся,

Потом к собратьям обернулся

И поднял с трепетом костлявый палец ввысь.

И точно сучья в темной чаще,

Грозой взметенные летящей, —

Все руки черные и четкие взвились,

И, угрожая, задрожали,

И с резким лязгом вновь упали…

Тогда воскликнул он: «Преступники — вон там,

На берегу страны любимой,

По воле их на дно сошли мы

В кровавом зареве, разлитом по волнам.

Но здесь мы судим, строго судим

И ничего не позабудем…

Итак, друзья, итак, что скажете в ответ,

Как мните вы, виновны?»

И стоглагольный, жуткий, ровный,

В ответ пронесся гул: «Им оправданья нет!»[173]

Впрочем, и противник оказался не более приличен: выбитые из Ялты татарские кавалеристы принялись за истребление местных греков…

А потом пришли немцы, большевики сбежали. Возникло и местное русское правительство, но никто, кроме создавших его немцев, с ним дела вести не хотел. В ноябре ушли немцы, пришла Антанта. В апреле 1919-го снова приходили большевики — всего на десять недель. Даже террора толком не успели развернуть. Зато следующие полтора года Крым был безукоризненно белым.

И донельзя культурным и образованным. Лучшие русские люди собрались на крымском пятачке. И не только артисты, журналисты, писатели и певцы… Хотели открыть сразу три университета — в Севастополе, в Ялте и Керчи… Столько съехалось сюда бесприютных профессоров и приват-доцентов, что открывшийся в Симферополе новый, с иголочки, Таврический университет их уже вместить не смог. В Керчи университет, наименованный Боспорским, кстати, и открылся. А еще в Ялте захотели и открыли кинофабрику! До сих пор существует под вывеской «Ялтинская киностудия»…

Сам Беляев в советское время рассказывал о тогдашней Ялте нечто странное, мол, «город заполнили бежавшие из больших городов дворяне, спекулянты и… воры». Поэтому:

«Беляеву пришлось прервать лечение и заняться поисками заработка. Он сочинял для местной газеты небольшие рассказы и очерки об ученых. Но их печатали редко и платили мало. На эти заработки не проживешь. Он устроился воспитателем детского дома, а затем стал работать в уголовном розыске»[174].

К работе воспитателя и милиционера Беляев приступил не раньше 1921 года — уже при советской власти. В какой же газете он печатался?

С наступлением советской эпохи в Ялте под разными именами (наверное, чтобы не наскучить читателю) выходила одна-единственная газета. А называлась она то «Известия Ялтинского ревкома», то «Красноармейская правда», то «Красная Ялта», то «Ялтинские известия».

«Красноармейской правдой» она стала, когда саму Ялту переименовали — с января по август 1921 года назывался город Красноармейском.

Но как бы ни меняла газета названия, одно в ней оставалось неизменным — ни одной беляевской публикации![175]

Будущая жена писателя Маргарита Магнушевская захотела познакомиться с ним, узнав от брата о сотрудничестве Беляева в ялтинской газете, отметив, что на момент знакомства Александру Романовичу было 35 лет[176]. Это значит, что впервые встретились они в 1919 году, когда Крым был глубоким тылом белой армии.

А всюду, куда приходили белые, наступало газетное половодье. В крошечной Ялте, например, выходило до пяти газет…

Различались газеты не только качеством, но и ориентацией. «Ялтинский вечер» был органом монархистов, «Наша газета» — меньшевиков, «Наш путь» выражал мнение профсоюзов, то есть критиковал власти, но в рамках умеренности… «Ялтинский курьер» обращался к беспартийной интеллигенции. А вот «Ялтинский голос» был не похож ни на что, имея одним редактором эсера Пасманика, а вторым Набокова-отца — кадета.

Вот только от ялтинских «белых» газет мало что осталось. Меньше, чем от аналогичной прессы в других местах… Профессор Сергей Борисович Филимонов в телефонном разговоре объяснил это так: найденный при обыске экземпляр газеты (неважно, монархической или профсоюзной) служил в Ялте билетом на тот свет. Понятно, что желавшие положить жизнь за клочок газетной бумаги оказались в меньшинстве… А прочие поспешили от опасного мусора избавиться. И эмигрантам этот хлам тоже не казался особо ценным… В любом случае, в багаж свой они ялтинские подшивки не клали… Так что никаких следов ялтинской газетной жизни Беляева я не отыскал.

А все оттого, как теперь выяснилось, что не там искал — на Западе и в Москве с Питером. А надо было в Ялту ехать да через Киев. Как профессор Филимонов.

Я ему лишь позвонил, а он мне сразу выдал список беляевских публикаций за 1918–1920 годы.

Где Беляев печатался? Всегда тянуло его к органам эсеровского толка — «Смоленский вестник», «Приазовский край»… Естественным было думать, что в Ялте Беляев предложит свое перо «Ялтинскому голосу». И точно — в номерах с мая 1918 года по февраль 1920-го удалось найти шесть публикаций за подписью «А. Б?ляевъ». А летом 1920-го он сменил «Ялтинский голос» на профсоюзный «Наш путь». Газета эта явно была не богаче «Голоса» — в любом случае, субсидий от врангелевского правительства она (единственная из всех ялтинских газет!) не получала. И к профсоюзному делу Беляев как будто особой страстью не пылал… Так что причина его ухода из «Ялтинского голоса» несомненно была достаточно серьезной.

Пока (надежду терять никогда не стоит!) нам известны восемь беляевских публикаций бело-крымского периода. И, что характерно, нет среди них ни одного рассказа и ни одного очерка об ученых. Попадается кое-что о литературе и искусстве (с местным краеведческим колоритом — «Дача А. П. Чехова»[177], «Левитан»[178]), но все остальное — чистая политика!

Интересны (куда интереснее и умнее антипоповских выпадов, скажем, в «Человеке-амфибии») рассуждения о церкви и ее отношении к государству:

«Два царства, два мира живут одновременно в человеческом обществе: церковь и государство.

Государство — „царство от мира сего“, церковь — „царство не от мира сего“.

Государство ведает делами земли, церковь живет небом.

Государство охраняет земные интересы человеческие, охраняет богатства „тленные“, церковь собирает богатства, которые „тля не тлит и червь не точит“.

Государство стремится к могуществу, церковь говорит, что весь мир не стоит души человека.

В самой идее церкви и государства лежит коренное противоречие, это противоречие не могло не привести к борьбе, скрытой, или явной, между церковью и государством. Церковь желает победить „князя тьмы“, превратить государство в теократию. Государство хочет подчинить себе церковь, сделать ее орудием для достижения своих земных целей. История отношений церкви и государства — это история их борьбы»[179].

Как вырваться из этого замкнутого круга противоборства Неба и Земли? Беляев обращается к авторитетам и выясняет, что ни Достоевский, ни Владимир Соловьев выхода не увидели. И, тем не менее, выход найти можно:

«Как сложатся отношения между церковью и государством в новой России, мы не знаем. Что же касается настоящего переходного периода, то для него эти отношения определяются в недавно опубликованном письме ген. Деникина к председателю Особого Совещания. <…>

Основное положение, выдвигаемое ген. Деникиным, — православная церковь свободна и независима в делах своего внутреннего распорядка и управления. <…> И это освобождение церкви от светской власти можно лишь приветствовать.

<…> Все… исповедания приглашаются содействовать среди своих последователей общей задаче — борьбе с общим врагом, разрушающим начала государственности и нравственности, оздоровлению и возрождению России.

Церковь, разумеется, не может стоять в стороне в такое критическое время.

Но погружаясь в житейское море с его политическими бурями, церковь должна быть чужда политиканства. Церковь должна стоять на страже высших духовных ценностей, она должна неуклонно идти в сторону „исторического движения добра“».

«Общий враг, разрушающий начала государственности и нравственности», не назван по имени, но нет никаких сомнений, о ком идет речь — о большевиках (на какого иного врага призывал ополчиться Деникин?!).

А вот статья, которая никаких догадок не требует — «Последнее письмо Леонида Андреева»[180].

Предыстория такова: проживавший в Финляндии русский писатель Леонид Андреев послал в Париж письмо Владимиру Бурцеву, известному охотнику на агентов охранки («провокаторов») — именно он разоблачил Азефа. Письмо Андреев написал 9 сентября, а 12-го скончался. И получилось так, что письмо это оказалось для писателя последним. И тогда Бурцев выдернул из письма несколько отрывков, подогнал их под свой стиль и напечатал под заголовком «Заветы Леонида Андреева»[181]. Литературная репутация Леонида Андреева стояла в те годы достаточно высоко, чтобы бурцевскую выжимку перепечатали эмигрантские и неподсоветские газеты. Естественно, и все крымские. Беляев андреевское письмо лишь комментирует:

«Замечательное письмо, проникнутое глубокой скорбью за родину.

„Большевизм должен погибнуть“, говорит Леонид Андреев, как всякая биологическая уродливость[182]. Но „в каком положении останется Россия, когда большевики уйдут? Нельзя и подумать об этом без ужаса“.

Леонид Андреев всю свою жизнь был певцом ужаса.

Но как этот последний ужас не похож на прежние ужасы, устрашавшие его».

А завершает Александр Беляев свою статью так:

«Страшно подумать о биологических последствиях большевизма, об этом небывалом в истории искусственном подборе, уничтожающем в народе всё лучшее и оставляющем плодиться и множиться всё худшее. Страшно за вырождение народа».

Понятно, что через два десятка лет Беляев старался говорить о своих крымских газетных выступлениях как можно невнятнее… А пока все ужасные предчувствия связаны с последствиями большевистской чумы, от которой Россия неизбежно и скоро излечится. Здесь же, в белой — здоровой — России, даже болезни человеческие — туберкулез например. А Беляеву еще не нужно и бояться за оставшихся в Совдепии близких — живет он в Ялте вместе с матерью и няней Фимой, за двадцать с лишним лет ставшей почти что членом семьи. Дом стоит на весьма приличной Барятинской улице, но квартирка, прямо скажем, неказистая — одна темная сырая комната (задняя стена дома упирается в гору) и веранда. К тому же часть веранды выгорожена под кухню.

Но жить все-таки можно. Особенно на веранде. И принимать гостей. И посетителей, пришедших за юридической консультацией. И даже молодежь — дочь соседей рассказала соученикам, что живущий в доме больной юрист не только обаятельный собеседник, но и весьма авторитетен и в театральном деле. А ученики решили своими силами поставить пьесу Ростана «Романтики» и обратились за советом и помощью к Беляеву. Тот охотно согласился, и ученики зачастили к Беляеву. А один из них поделился восторгами от этих встреч со своей сестрой Маргаритой. Повод для визита нашелся быстро: замечательный человек сотрудничает в газете, значит, нуждается в книгах. А девушка как раз работала в городской библиотеке…

Маргарита принесла каталог, Беляев в нем что-то отметил — и искать иных поводов для регулярных встреч более не требовалось…

Впрочем, отношения эти были платоническими — Беляев и вправду оказался интересным собеседником.

Но в один ужасный день всё хорошее кончилось — ветры выдули воду из Сивашского залива, и по обнажившемуся дну Гнилого моря дивизия Махно вышла в тыл частей, державших оборону Перекопа. Фронт был прорван, и армия Врангеля покатилась на юг, к Черному морю.

Дойдя до моря, стала грузиться на корабли.

В дальнейшем об эвакуации той рассказано было немало гнусностей.

Главный и талантливейший, ваяя поэму «Хорошо!», тоже не жалел грязных красок:

Забыли приличия,

                  бросили моду,

кто —

         без юбки,

                       а кто —

                                      без носков.

Бьет

          мужчина

                         даму

                                 в морду,

солдат

           полковника

                            сбивает с мостков.

Но вот воспоминания очевидца:

«Прошла кошмарная ночь с 31-го октября на 1-е ноября [1920 г.] — последняя ночь пребывания армии Врангеля в Ялте, и наступило светлое, тихое осеннее утро 1 ноября [14-го по н. с.]). <…> Повсюду, куда ни посмотришь — стоят оставленные, крепко сжатые друг к другу телеги, арбы, поломанные тачанки, двуколки, затертые походные кухни, набок свалившиеся и окончательно загораживающие дороги передки орудий — и чем ближе вы подходите к молу, тем теснее, тем сплоченнее стоит опустевший замерший обоз… Дальше дороги нет! Всюду серая, сплошная масса, нет никакой физической возможности пробраться к молу через это бесконечное количество колес, дышел, кузовов, странно сплетенных и наваленных друг на друга. Вы обходите со стороны Городской Управы и по узкой панели вдоль самого моря подходите к молу. Кое-где попадаются одинокие лошади, печально бродящие с помутневшими оловянными глазами, их ввалившиеся бока, поломленные копыта и набитые до крови спины свидетельствуют о длинных переходах и тяжестях боевой жизни. Бедные! Сейчас ненужные своим хозяевам, которые при всем желании не могли бы вас взять с собой. Вы посмотрите на этот пароход, который сейчас должен отойти — разве найдется там место?!! Гудок один, другой, третий. Пароход медленно отходит. Слышно „ура!“. Не боевое „ура!“, а скорее успокаивающее себя и дающее понять остающимся, что хоть и уезжаем Бог весть куда и на сколько времени, даже, может быть, навсегда из родной страны, а все-таки не страшимся этой темной гнетущей неизвестности!! На моле сердобольные обыватели плачут, кричат тоже „ура!“, но грустное, печальное…

В ялтинских обывателях совершенно не видно того злорадства и наглости зазнавшегося осла, которым так отличались в других местах при отступлении Армии. Многие кричат: „Возвращайтесь скорей!“ Многие бабы бросают хлеб (несчастные, они не знали, что через неделю этого хлеба, которого так много было в „осажденной крепости — Крыму“, нельзя будет достать никакими просьбами, ни за какие деньги). Вот пароход медленно бортом прошел мимо стоящего на рейде крейсера „Генерал Корнилов“… <…> Через некоторое время за большим транспортом подняли якорь другой и третий, маленькие — и мол опустел… <…> На море прямо на юг видны дымки уходящих пароходов… а налево по направлению к Феодосии чуть видной точкой удаляется „Генерал Корнилов“. Тихо! Мертвенно тихо. Все незаметно стараются удалиться, не обращая внимания на все те богатства, которые валяются по дороге и в раскрытых таможенных (так!) складах. Домой! Скорей домой! Чтобы не заметили и не донесли, а то потом придется отвечать за проводы [, устроенные] белым…»[183]

То же происходило и в других приморских городах Крыма. На берегу горы армейского имущества. Но не оружия. А личный состав армии эвакуировался весь. И масса гражданских. Большинство, конечно, решило остаться.

Не захотели покидать родину и множество бывших офицеров, рядовых, а также раненые и больные.

Вот этих расстреляли всех без исключения. И всех медсестер в лазаретах и госпиталях, и всех врачей. Из 700 тысяч, живших в Крыму к приходу красных, было истреблено не меньше 300 тысяч человек.

В Ялту первые красные воинские части (51-я Московская стрелковая дивизия и полки Первой конной) вступили лишь 17 ноября, когда в городе не осталось ни одного вооруженного белогвардейца.

А 7 декабря чрезвычайная тройка Крымской ударной группы особых отделов ВЧК при РВС Южного и Юго-Западного фронтов — товарищи Чернабрывый, Удрис, Гунько-Горкунов — вынесла постановление о расстреле 315 человек.

Несколько имен из списка расстрелянных:

«13. Багратион Александр Петрович, 1861 г. р., генерал-майор в отставке с 1916 г. В Белой армии не служил, в Ялте на отдыхе и лечении.

16. Бедросов Аврам-Гайк Карапетович, 1881 г. р.; в 1916–17 гг. был на австрийском фронте, в Белой армии не служил.

23. Бобырь Николай Павлович, 1853 г. р., дворянин, генерал-лейтенант. В Белой армии не служил, в Ялте на лечении и отдыхе.

35. Венжер Николай Матвеевич, 1860 г. р., титулярный советник, чиновник Всероссийского земского союза в Москве.

50. Гинце Ирина Александровна, 1898 г. р., дворянка, беспартийная, в 1920 г. работала помощницей регистратора уголовного розыска в Симферополе.

56. Греков Константин Николаевич, 1875 г. р., казак. В 1914–1917 гг. в чине полковника был на фронте. В Белой армии не служил.

63. Гурвич Вольф Яковлевич, 1901 г. р., уроженец и житель Ялты, гимназист, мобилизован и служил в музкоманде Белой армии».

И еще бывшие мировые судьи, гражданские чиновники, адвокаты…

Или вот такой злодей:

«82. Иваницкий Алексей Михайлович, 1855 г. р., уроженец Харькова, дворянин, в 1920 г. работал фотографом в Симферополе»…

На расстрел в Ялте вели на дачу присяжного поверенного Фролова-Бафеева, причем начали с самого хозяина.

10 декабря казнили 101 человека. 22-го расстреляли 22 человека. А 23-го к ним добавились 203 покойника. 4 января приговорили к смерти сначала 20 человек, и потом еще 58…

Сколько всего было убито в Ялте — неизвестно и по сей день. От документов дошли жалкие ошметки…

Одно несомненно: Беляев уцелел чудом — достаточно было кому-то упомянуть, где надо, любую написанную им статью…

А недавняя знакомая Маргарита Магнушевская со всем семейством покидает Ялту — причину она через много лет назовет самую удивительную: «В связи с революционными передрягами приходилось где-то искать работу»[184]. Но ведь Маргарита служила не в банке, а в городской библиотеке. А большевики как раз к библиотекам относились бережно, поскольку стремились приобщить к книге трудящуюся массу.

Наверное, все-таки причина спешного отъезда из Ялты была иной — террор. И собирались, видимо, Магнушевские не сменить Ялту на другой крымский городок, а вообще сбежать с полуострова. Но выезд из Крыма был наглухо закрыт. Через несколько месяцев семейство Маргариты вернулось в Ялту, но здесь не зажилось — спешно выехало в Севастополь, а оттуда в Симферополь. И где-то Маргарита встретила старого друга и вышла за него замуж. И практически сразу — овдовела. Отчего супруг скончался (болезнь, голод), Маргарита ничего не пишет, но поскольку речь идет о молодом человеке в Крыму, то в графу «Причина смерти» можно смело вписать: «Расстрел».

Повествуя о скитаниях и возвращениях, Маргарита не указывает дат, а упомянутые временные ориентиры (из биографии Беляева) заставляют предположить, что хронология рассказа подверглась сознательным манипуляциям (события 1921 года вдвинуты в 1922 год — период резкого спада террора). Поэтому обратимся к иному источнику — собственноручным показаниям Беляева. В письме Вере Былинской от 22 ноября 1922 года он пишет:

«Дорогая Веруня! Ваше письмо к счастью дошло до меня, быть может, только потому, что я, совершив большой круг, вернулся на старую квартиру (Барятинская ул., д. 3, кв. 3. — З. Б.-С.). Неужели только шесть лет прошло с тех пор, как мы не видались с Вами, а не шесть столетий? Наверно, мы оба переменились, но не изменились наши дружеские отношения. Я нередко вспоминал Вас и хотел узнать адрес. Наконец, нашел. Так много пережито за эти годы, что не знаешь с чего начать. Вы вероятно уже знаете, что я заболел костным туберкулезом спинных позвонков и три года пролежал, свалившись с параличем (так.) ног. Паралич прошел чрез несколько месяцев, но три года пришлось выдерживать скучный курс лечения абсолютным покоем! Увы, только не моральным покоем! Если бы Вы знали, в каких кошмарных условиях мне приходилось лежать, особенно прошлую зиму! В городской больнице, среди неимоверной грязи, холода, голода, между агонизирующими жертвами голода… Несколько „составов“ больных общей палаты умерло на моих глазах. А весной [1922 г.] умерла от голода и мать. Летом мне удалось попасть в Гаспру, в дом отдыха для ученых и писателей. Там мне сделали хороший целлулоидный корсет, я встал и уже служу. Вначале я взял место заведывающего (так!) школой-колонией в Жемис-Су (7 в[ерст] от Ялты), но сквернейшие условия, клопы, плохое питание и пр. заставили меня пешком сбежать в Ялту чрез неделю.

В Ялте трудно найти место, — как везде, — сокращения. И вот, представьте, мне пришлось поступить в канцелярию уголовного розыска, а по штату я младший милиционер. Я же — фотограф, снимающий преступников, я же лектор, читающий курсы по уголовному и административному] праву и „приватный“ юрисконсульт».

Об этих событиях Маргарита Магнушевская рассказывает так:

«<…> Александр Романович настолько оправился, что смог работать. Он устроился воспитателем в детский дом под Ялтой.

Как-то Лёва (брат Маргариты, по паспорту — Леопольд. — З. Б.-С.) навестил Александра Романовича, а когда пришел домой, заявил, что ему надо помочь устроиться на другую работу в Ялте.

— Он будет жить у нас, а на работу я устрою его к себе в милицию, — сказал брат.

Несмотря на молодость — моему брату в то время было 20 или 21 год — он работал начальником милиции. А я вела дактилоскопическую картотеку.

Весь вопрос был в том, как доставить Александра Романовича в Ялту. На извозчика у нас не было денег. А пройти предстояло несколько километров.

И вот в один из выходных дней, под вечер, я пришла к Александру Романовичу. Так как он был единственный мужчина-воспитатель, то жил один в огромной комнате. Устроившись на одной из пустующих кроватей, я осталась ночевать. А утром, как только взошло солнце, мы тихо вышли из калитки и отправились в путь. Вещи несла я, так как багаж Александра Романовича был невелик.

По дороге мы несколько раз останавливались. Мой спутник ложился на траву и отдыхал, потом мы двигались дальше. Путь был долгим и трудным, но Александр Романович не жаловался.

Дома нас уже поджидали родные. Александра Романовича мы приняли в свою семью, отдав ему одну из комнат. Уже через несколько дней Лёва устроил его на должность инспектора уголовного розыска.

В уголовном розыске не было фототеки для учета преступников. Под руководством Александра Романовича организовали фотолабораторию, а сам он, по совместительству, стал еще и фотографом. Я помогала ему проявлять и печатать снимки».

Продолжает Беляев:

«Несмотря на все это, приходится голодать. Помещение не отапливается. Все вместе создает такую обстановку, что у меня нет особой уверенности в том, что я [не] свалюсь опять. А это было бы… но, впрочем, зачем заглядывать в будущее. Я хотел перебраться на родину или в Москву. Звали и родные на хутор в Смоленской] Губ[ернии], но врач посоветовал еще жить в Крыму.

Пишите подробно о себе. Как живут Маргарита] Сер[геевна] и Никол[ай] Гаврилович] (родители В. В. Былинской. — З. Б.-С.)? Когда Вы вышли замуж?

Очень рад, что Вы вспомнили обо мне. Теперь особенно ценишь друзей, а ведь мы с Вами были хорошими друзьями — не правда ли? Ну, будьте здоровы.

Ваш Шура-Ром».

Итак, как мы видим, Беляев всем недоволен и никакой благодарности ни к кому не испытывает. Такое отношение легко объяснить неадекватным восприятием, проще говоря — капризами человека, долгие годы страдающего страшным недугом.

Но внимания заслуживает еще одна особенность письма — та, о ком в нем нет ни слова. И это Маргарита Константиновна Магнушевская. А ведь она не только волокла на себе вещи Беляева и терпела его в своем доме.

Вот еще один абзац из ее воспоминаний:

«В 1922 году, перед Рождественским постом, мы с Александром Романовичем венчались. Венчание было очень скромным. В церкви не было никого постороннего.

Присутствовали моя мама, Лёва и, в качестве шафера, его друг»…

Рождественский пост длится с 28 ноября по 6 января, а по старому стилю — с 15 ноября по 24 декабря.

Письмо Беляева Вере Былинской датировано 22 ноября. Если вести счет по старому стилю, то это седьмой день поста, а если по новому — до поста остается еще 5 дней. В любом случае, 22 ноября Беляев или уже был женат, или твердо знал, что не позже чем через четыре дня станет мужем. Но в письме старой подруге он о своем вступлении в брак не упоминает совершенно!

Случайность? Нет, таких случайностей не бывает! Просто Беляев не считает свой брак с Маргаритой Магнушевской чем-то серьезным и долговечным и ему до смерти не хочется жечь мосты в отношениях с Верой Былинской, в замужестве Прытковой. А если предположить, что и Вера не смотрит на свое нынешнее замужество как на нечто окончательное и обязывающее?!

А через два года — 1 сентября 1924-го — Беляев шлет Вере Прытковой-Былинской открытку:

«Здравствуйте, Вера Васильевна!

Если Ваш адрес не изменился, я разыщу Вас. Мой адрес — вверху (Москва. Покровка. Лялин пер., д. 14, кв. 1. — З. Б.-С.).

Напишите, получили ли это письмо, и я постараюсь увидаться с Вами. Сколько лет мы не виделись?

Я живу в Москве.

Шур Романыч. Б.»[185].

И снова о желании свидеться, и снова опущена всего одна деталь: в Москве Беляев проживает не в одиночестве, а с молодой женой, которая пять месяцев назад родила ему дочь…

Но на дворе пока все еще 1922 год, дело происходит в Ялте и личная жизнь не избавляет от общественной.

Маргарита Беляева вспоминает:

«В уголовном розыске Александр Романович проработал очень недолго. Он вынужден был оттуда уйти из-за трудной психологической обстановки. Один из сотрудников, Дэламур, бывший матрос, был ярым противником интеллигенции. Александра Романовича он тоже невзлюбил и иногда, не стесняясь его присутствием, рассказывал с восторгом о том времени, когда он таких, как Александр Романович, ставил „к стеночке“. Сам же он был похож на разбойника с большой дороги. На боку у него висела большая деревянная кобура с наганом, и ожидать от него можно было чего угодно. По счастью, Александру Романовичу удалось устроиться в городскую библиотеку».

Ах, женщины, женщины… Наганы в деревянную кобуру не вкладывают. Деревянная кобура прилагалась только к маузеру — самому мощному в ту пору легкому стрелковому оружию. Прицепленная к маузеру сзади, кобура превращалась в приклад. Особой любовью пользовался маузер у комиссаров и чекистов — внушительный, самозарядный — и наповал.

«Александра Романовича, — продолжает Маргарита, — работа в библиотеке чем-то не устраивала и он решил попытать счастья в Харькове».

Не будем лукавить: Беляева повергала в отчаяние не библиотека, а Ялта, где он был как на ладони. А так хотелось затеряться… Поэтому если речь заходит о возвращении на родину, то не в родной город Смоленск, а в какой-нибудь хутор поглуше. Или потеряться в большом городе, скажем, в Харькове, тогдашней столице Украины…

И вот, вспоминает Маргарита:

«Он пошел на пристань, чтобы узнать расписание пароходов, и случайно встретил старую смоленскую знакомую, которую знал еще девочкой.

Нина Яковлевна Филиппова первой узнала Александра Романовича и остановила его. Она жила со своей семьей в Москве. Муж рассказал ей о себе и о своих планах. Нина Яковлевна предложила ему вместо Харькова поехать к ним в Москву, пообещав отдать нам одну из своих комнат и помочь устроиться на работу. Александр Романович принял ее предложение и уже через несколько дней уехал из Ялты. Я же пока осталась с мамой и [братом] Лёвой».

* * *

Итак, телесное расставание с Ялтой далось Беляеву легко… Но оставила ли она след в его душе? Несомненно — страха, который он там испытал, хватило на всю жизнь. Кроме того, затянувшиеся крымские каникулы отразились и в творчестве…

В год десятого юбилея Октябрьской революции, 1927-й, Беляев опубликовал два рассказа.

Первый входит в серию историй о профессоре Иване Степановиче Вагнере. Гуляя в окрестностях Симеиза, поселка в 15 верстах к западу от Ялты, рассказчик набредает на таинственную дачу. Таинственность выражается в том, что стоит она на крутом склоне горы, обнесена глухим и высоким забором и к ней не ведет никакая дорога[186]. И калитка всегда заперта… Значит, на базар никто не ходит. Как же обитатели дачи обходятся без провизии? Или в доме никто не живет? Да нет — прошмыгнула по двору пожилая женщина в черном. Рассказчик решает устроить за дачей постоянную слежку. И вот однажды калитка отворилась и из нее вышел сам хозяин, профессор Вагнер. Попытался каменные глыбы ворочать. Даже сдвинуть не смог… Как вдруг подошел к обломку скалы, с человека ростом, и поднял глыбу одной рукой. А потом взял и запустил ею в небо, метров на двадцать. Падал же камень медленно и плавно, прямо профессору на ладонь. А Вагнер не только глыбу удержал, у него даже рука не дрогнула. Натешившись с камнями, принялся прыгать сам, но вдруг стремительно упал и расшиб колено. Рассказчик подбежал к Вагнеру и помог ему добраться до дома. Придя в себе, Вагнер пообещал продемонстрировать необычайный эксперимент — заставить земной шар вращаться быстрее обычного. И действительно заставил! Началось с мелких бытовых неудобств — кастрюли и сковородки повадились летать. А конец был ужасен:

«Как-то вечером я услышал по радио ужасную новость: в экваториальной Африке и Америке отмечалось несколько случаев, когда люди, лишенные тяжести, под влиянием все растущей центробежной силы падали вверх. Вскоре пришло и новое ужасающее известие: на экваторе люди стали задыхаться.

— Центробежная сила срывает воздушную оболочку земного шара, которая была „прикреплена“ к земле силою земного тяготения, — объяснил мне спокойно профессор. <…>

— Но зачем вы все это сделали? Ведь это же мировая катастрофа, гибель цивилизации!.. — не мог удержаться я от восклицания. — Неужели только для научного опыта?

— Я не понимаю, что вас так удивляет, — ответил он. — Хотя бы и только для опыта. Странно! Когда проносится ураган или происходит извержение вулкана и губит тысячи людей, никому не приходит в голову обвинять вулкан. Смотрите на это, как на стихийное бедствие…

Этот ответ не удовлетворил меня. У меня невольно стало появляться к профессору Вагнеру чувство недоброжелательства.

„Надо быть извергом, не иметь сердца, чтобы ради научного опыта обрекать на смерть миллионы людей“, — думал я».

Воздух становится все более разреженным, и Вагнер с рассказчиком и пожилой экономкой переселяются в подземное убежище, откуда сквозь толстое стекло иллюминатора наблюдают за гибелью планеты. Попутно разрешается еще одна загадка — обитатели дачи не ходили на базар, поскольку Вагнер собрал в убежище большой запас консервов. Вот только одна беда — масло забыли забрать из дому. Отважная экономка отправляется в поход за необходимым продуктом и на обратном пути гибнет, сорвавшись в небесную бездну.

«…Перед моими глазами творилось что-то необычайное… От земли отрывались камни и падали вверх… Скоро начали отрываться целые глыбы скал… День и ночь сменялись все быстрее… Солнце проносилось по бездне-небу, и наступала ночь, звезды неслись с той же бешеной скоростью, и опять солнце, и опять ночь… Вот, в свете солнца, я вижу, как сорвался и упал забор, открыв горизонт. Я вижу высохшее дно моря, опустошенную землю… Я вижу, что скоро конец…

Но люди еще есть на земле… Я слышу, как говорит небольшой громкоговоритель нашей радиостанции…

Земля опустошена почти до полюсов. Все гибнет… Это последняя уцелевшая радиостанция, на острове Врангеля. Она подает сигналы, ждет и не получает ответа… Радиоволны летят в мертвую пустоту… Молчит земля, молчит и небо.

Дни и ночи так быстро сменяют друг друга, что все сливается во мглу… Солнце, пролетая по небу, чертит огненную полосу на темном фоне, — вместе с последними остатками атмосферы земля потеряла свой голубой полог, свет небесной лазури… <…>

— Вы!.. — обращаюсь со злобой к профессору Вагнеру. — Зачем вы сделали это? Вы погубили человечество, вы уничтожили жизнь на земле… Отвечайте мне! Сейчас же уменьшите движение земли, иначе я… <…>

— Я не могу ничего поделать… очевидно, я допустил ошибку в расчетах…

— Так вы заплатите за эту ошибку! — вскричал я и, совершенно обезумев, бросился на Вагнера и начал его душить… <…> …лопаются стекла, и я, не выпуская Вагнера, лечу с ним в бездну…»

После чего рассказчик открывает глаза, с радостью убеждается, что жив, а столь же живой и улыбающийся профессор Вагнер сообщает, что катастрофа рассказчику привиделась. Профессор решил наказать его за назойливое любопытство и подверг гипнотическому внушению. По-гречески «гипноз» (?????) — это «сон». И значит, разгадка всех тайн — стара как мир: ужасное приключение оказалось сновидением.

Но так ли все просто и понятно с этим рассказом?

Начнем с момента биографического, и это не только близость к Ялте, но и имя погибшей экономки профессора Вагнера — Фима. А так звали няню Беляева, тоже окончившую свои дни в Ялте. Не указывает ли этим Беляев, что события рассказа как-то связаны с его собственной судьбой?

Или, например, название рассказа — «Над бездной». Но оно появилось лишь год спустя. А первоначально он назывался «Над черной бездной».

Честно сказать, в самом повествовании цвет небесной бездны никак не обозначен. Но ведь была же у Беляева какая-то причина снабдить название цветовой характеристикой?!

Например, он мог вспомнить стихи:

Не веря воскресенья чуду,

На кладбище гуляли мы.

— Ты знаешь, мне земля повсюду

Напоминает те холмы.

………………………

………………………

Где обрывается Россия

Над морем черным и глухим.

Стихи написаны Осипом Мандельштамом в 1916 году, опубликованы в 1922-м (сборник «Tristia») и действие в них происходит в Крыму («Тавриды пламенное лето/Творит такие чудеса»)[187].

А «бездна» обязана своим появлением Пушкину:

О мощный властелин судьбы!

Не так ли ты над самой бездной,

На высоте, уздой железной

Россию поднял на дыбы.

У Пушкина и Мандельштама казнимая Россия («на дыбы» слишком близко стоит к «дыбе») повисла над бездной, готовая сорваться в пропасть…

Отличие Беляева от двух названных поэтов в том, что он падение России в бездну видел собственными глазами. И четко понимал, что было причиной массовой гибели русских людей (многие русские считали, что бегство хуже смерти) — безумный, безжалостный и никому не принесший счастья (а значит, провалившийся) большевистский эксперимент.

Второй «крымский» рассказ «Среди одичавших коней» снабжен подзаголовком («Необычайные приключения подпольщика») и редакционной врезкой:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.