Глава вторая «ХОТЕТЬ БЫТЬ РОТШИЛЬДОМ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

«ХОТЕТЬ БЫТЬ РОТШИЛЬДОМ»

Формула романа. — Идея разложения. — Отец и сын. — Царь иудейский. — «Я — не литератор». — Вся правда. — Освобождение от химер. — Ожесточение критики. — На разных языках. — Эмс-1875. — Рождение Алеши. — Лик мира сего

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно. В этом дело поэта. Из этого впечатления развивается тема, план, стройное целое. Тут дело уже художника, хотя художник и поэт помогают друг другу и в этом и в другом — в обоих случаях».

Достоевский, напомню, почувствовал эту разницу — между делом поэта и делом художника — в самом начале своего писательского поприща. Можно с абсолютной уверенностью сказать, что импульсом к каждому его сочинению всегда служило сильное впечатление, способное пробить сердце. В черновиках к «Подростку» (1874, май—июнь) проверенное собственным опытом художественное наблюдение Достоевского обрело значение формулы.

Что двигало его воображением? Какое сильное впечатление заставило пуститься в приключение с незаконнорожденным героем-подростком, носящим двусмысленную — некняжескую и недворянскую — фамилию Долгорукий; с дворянином древнего рода Версиловым, отцом подростка; с его матерью, бывшей крепостной барина Версилова и законной женой крестьянина-странника Макара Долгорукого?

Достоевский объяснит это сам, в первом выпуске «Дневника писателя» (1876), который появится сразу после выхода романа.

«Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для “Отечественных записок”, я чуть было не начал тогда моих “Отцов и детей”, но удержался, и слава Богу: я был не готов. А пока я написал лишь “Подростка” — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и “случайность” свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своем, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих, — всё это оставленное единственно на свои силы и на свое разумение, да еще, правда, на Бога. Всё это выкидыши общества, “случайные” члены “случайных” семей».

Достоевский писал роман об осколочном мире, утратившем целостность и гармонию. «Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь... Столпотворение вавилонское... Ну вот мы, русская семья. Мы говорим на разных языках и совсем не понимаем друг друга. Общество химически разлагается... Народ тоже... Разложение — главная видимая мысль романа».

Черновая запись, появившаяся на начальных стадиях работы, определяла программу, то есть была делом поэта.

Это была печальная констатация. После более чем десяти лет реформ, проводимых Царем-освободителем, в обществе не чувствовалось ни подъема, ни энтузиазма, ни даже надежд.

«Век без идеалов»; «потеря цели и руководящей нити», «все переворотилось и только укладывается» — так ощущали 1870-е годы многие современники Достоевского независимо от их идеологической принадлежности. С первых шагов работы над «Подростком» Ф. М. записывал: «Нет у нас в России ни одной руководящей идеи. Пример: роль дворянства, принцип потерян, отвлеченная идея на воздусях. На кончике иголки, не удержится».

Мысль об утрате и отсутствии какой бы то ни было общей идеи и руководящей нити стала центральной. «Вся идея романа — это провести, что теперь беспорядок всеобщий, беспорядок везде и всюду, в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет), в убеждениях (которых потому же нет), в разложении семейного начала. Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось».

Уже на продвинутых стадиях работы, в конце августа 1874 года, название романа определялось как «Беспорядок», а главный его герой — как подросток, «нажравшийся, натрескавшийся  нигилятины».

Разложение общества и торжество нигилизма, два симптома одной болезни, давали крайне опасные осложнения — рост убийств и самоубийств. «Гражданин» в 1873 году писал об эпидемии преступлений (в том числе — детоубийств и отцеубийств), происходивших в народной среде, — больна уже была сама «почва». Журнал устами князя Мещерского призывал к спасению юношества от самоубийств: «Надо, чтобы с юношеством заговорили отцы, матери, учителя, наставники духовные, надо, чтоб заговорила литература... но она только повествует о самоубийствах, а о духовной стороне этого ужасного явления  она  молчит,  упорно  молчит».  26-летний  персонаж

«Подростка», обрусевший немец Крафт, застреливается, придя к прискорбному выводу о русских как о породе людей второстепенных, никчемных, подсобных; этаком навозе, удобряющем человечество, материале для более благородных племен; русские не могут иметь своей самостоятельной роли в судьбах других народов. «Всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать, у всех должны опуститься руки...»

Аркадий Долгорукий — юноша  из случайного семейства, выросший вдали от родителей, не имеющий на кого опереться и на что положиться. «Ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе, этого жаждет он, ищет чутьем, и в этом цель романа», — записывал Достоевский в августе 1874 года; девятнадцатилетний молодой человек, еще не созревший нравственно и не знающий, за какую соломинку ухватиться, получает звание подростка.

Замысел Достоевского получил окончательное оформление, когда в отцы герою-подростку был назначен «настоящий хищный тип» — ставрогинец, с его могучим обаянием, страстностью, греховностью, широкостью, прихотливыми колебаниями в сторону добра и зла, живучестью и неисправимостью. Однако в центр повествования ставился не он, герой-солнце (порядком постаревший, потускневший, проживший три состояния, изгнанный из «света»), а его сын: именно подростку предоставлялось право говорить от своего «Я».

Чем мог заинтересовать полудикий подросток, воспитанный «у теток», такого отца, как 45-летний разорившийся аристократ Андрей Петрович Версилов, с его праздностью, утонченностью, трагическими скитаниями по Европе, способностью «всемирного боления», оторвавшийся  не только  от родной почвы, но и от сына, которого в жизни видел один миг?

То был замечательно придуманный дуэт: духовный наследник Чаадаева, Герцена, Печерина, блестящий интеллектуал Версилов — и его побочный сын, мальчик, одержимый тайной мечтой, зачарованный бросившим его отцом. На первых страницах своей исповеди подросток признавался: «Этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою всё мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой».

И вот высокомерный, небрежный ко всем своим детям Версилов вдруг вызывает к себе сына, отставного гимназиста, которого, родив и бросив в люди, не знал вовсе, — и сын, все детство промечтавший об отце («он наполнял собою все мое будущее, все расчеты мои на жизнь»), решается ехать, ибо, вопервых, одержим подпольной идеей, способной вознести даже червя на вершины мира; и, во-вторых, обладает таинственным документом — символом власти над недосягаемым для сыновней любви отцом. Так причудливо завязывается «роман воспитания», каким его видел Достоевский.

«Моя идея — это стать Ротшильдом, стать так же богатым, как Ротшильд; не просто богатым, а именно как Ротшильд... Достижение моей цели обеспечено математически. Дело очень простое, вся тайна в двух словах: упорство и непрерывность».

С такой «поэтической» мечтой приезжает Аркадий к отцу, надеясь методичным и кропотливым накоплением достичь свободы и могущества. Его утешает кажущаяся бесхитростность затеи — не нужно ни гения, ни ума, ни образования, а «в результате все-таки — первый человек, царь всем и каждому и может отмстить всем обидчикам». Для исполнения мечты нужна только система — «копление, сила воли, характер, уединение и тайна».

В мире Достоевского, где так много страдания и смерти, деньги играют роль громадную — в том смысле, что их катастрофически не хватает для жизни таким беднякам, как Макар Девушкин, семейство Ихменевых, Мармеладовых, Раскольниковых. Бедные люди Достоевского мечтают о наследстве, о выигрыше (как целое десятилетие мечтал выиграть и сам писатель, безумствуя и сгорая у рулеточных столов Европы), о богатых невестах или женихах. Но страдают и гибнут они вовсе не за металл. Раскольников на произвол судьбы бросает выкраденные у ростовщицы закладные камушки, которыми прежде надеялся осчастливить человечество. Богач Свидригайлов стреляется по причинам, не имеющим к деньгам никакого отношения, как не из-за денег стреляется и бедняк Кириллов, как не из-за них вешается и «аристократ, пошедший в демократию» Ставрогин. Не из-за денег Верховенский и компания убивают Шатова, а Рогожин — Настасью Филипповну. Что до репутация Гани Иволгина, который «доползет на Васильевский за три целковых», она поистине отвратительна.

В мире романа «Идиот» Ганя, вознамерившись за хороший куш взять в жены бывшую содержанку Тоцкого, зовется подлецом, бубновым валетом; Аглая презрительно пишет ему: «Я в торги не вступаю». Но даже он видит в накоплении не цифру, но Большую Идею. «Я, князь, — говорит он Мышкину, — не по расчету в этот мрак иду... по расчету я бы ошибся наверно, потому и головой, и характером еще не крепок. Я по страсти, по влечению иду, потому что у меня цель капитальная есть. Вы вот думаете, что я семьдесят пять тысяч получу и сейчас же карету куплю. Нет-с, я тогда третьегодний старый сюртук донашивать стану и все мои клубные знакомства брошу. У нас мало выдерживающих людей, хоть и всё ростовщики, а я хочу выдержать. Тут, главное, довести до конца — вся задача!.. Я... прямо с капитала начну; чрез пятнадцать лет скажут: “вот Иволгин, король Иудейский”... Я денег хочу. Нажив деньги, знайте, — я буду человек в высшей степени оригинальный. Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира». Быть может, такой персонаж, как Фердыщенко, и готов голыми руками тащить чужие деньги из огня, но человек идеи (даже идеи денег!) этого никогда не сделает, как не сделал этого и Ганя Иволгин: скрестив руки на груди, он с безумной улыбкой смотрел на огонь, не в силах отвести взгляда от тлеющей пачки, и не сдвинулся с места. А когда упал в обморок, все увидели, что самолюбия в нем больше, чем жажды денег...

Воображать себя чуть не с самого детства на первом месте во всех оборотах жизни, жаждать тайного могущества — стало предметом самой «яростной» мечтательности героя-подростка. Он представлял, как весело жить с сознанием, что ты первейший богач; он рисовал себе заманчивые картины про то, как сами полезут к миллионщику и аристократы, и красавицы («они набегут как вода, предлагая всё, что может предложить женщина»), и умники, которых привлечет любопытство к гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. «В том-то и “идея” моя, в том-то и сила ее, что деньги — это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, — кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдется в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства».

Имея 100 миллионов, ходить пешком по мокрым холодным улицам в старом пальто и с дырявым зонтиком, есть черствый хлеб и постылый суп с говядиной, никогда ни одного дивана не обить бархатом, — в этом и был азарт тайного могущества, уединенного и спокойного сознания своей силы. Такое сознание обаятельно и прекрасно, ибо дает полную, абсолютную свободу. «Скажут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, открытого дома, не собирать общества, не иметь влияния, не жениться? Но чем же станет тогда Ротшильд? Он станет как все. Вся прелесть “идеи” исчезнет, вся нравственная сила ее. Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил!»

Однако идея хотеть быть богатым носилась в воздухе и вообще-то была стара как мир: только по невежеству и неопытности Аркадию могло показаться, что он оригинален. Идеей века были одержимы люди высокого полета, не чета подростку Долгорукому. Достоевский, повторим, хорошо знал финансовую историю Герцена, который «с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность», после того как барон Джеймс Ротшильд, всесильный «царь иудейский», оплатил билеты московской сохранной казны, а потом, взяв 4 процента комиссионных, выиграл процесс у русского правительства, «по причинам политическим и секретным» наложившего запрет на счета эмигранта. «С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях; он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица», — писал Герцен в «Былом и думах»9.

Как же заманчиво было подростку мечтать стать Ротшильдом и как сладко было ему думать, будто богатство и могущество уже достигнуты! Картины неслыханно дерзких распоряжений обретенной властью захватывали дух: «Знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся, — единственно чтоб доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться».

Впрочем, о своей «порочной воле» и будущей готовности отдать весь воображаемый капитал рассуждал всего лишь нищий мальчик, не испытавший искусительной силы больших и очень больших денег.

Записки, которые пишет Аркадий, рассказывая, как головокружительный вихрь событий, связанных с Версиловым, матерью, сестрой и всем остальным миром, сначала оттеснил, а потом и раздавил подпольную мечту, был прямо связан с взрослением, мужанием рассказчика, с его освобождением от химеры богатства и власти. Он начинает писать спустя год после событий, длившихся четыре месяца. Время писания не имеет точных границ, но имеет отчетливую протяженность — и можно видеть, что духовный рост Аркадия происходит не в те четыре месяца, когда он, как угорелый, метался по Петербургу из одного дома в другой, а в то «постсюжетное» время, когда он в своих записках пытался осмыслить происшедшее.

Записывание, как он сам признается, стало следствием внутренней потребности — осознать случившееся, дать себе полный отчет. Он приступает к делу, рассчитывая на строгую протокольность записей, чуждую сочинительству. «Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот... Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью». Поначалу к литературному труду он испытывает чуть ли не гадливость, репутация писательского дела кажется почти непристойной — «до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя».

Однако по мере работы и как-то незаметно для себя Аркадий избавляется от стойкого отвращения к процессу писания. Обращаясь к воображаемому читателю, он делится с ним своими трудностями, сомнениями, опасениями. «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!»

В самый разгар работы Аркадий вдруг начинает понимать, что, как ни соблазнительно выводить на чистую воду «других», «вся правда» — увидеть в чистой воде себя. Школа «припоминания и записывания» не проходит даром: основные законы творческого труда усваиваются молодым автором в рабочем порядке. «Я описываю и хочу описать других, а не себя, а если всё сам подвертываюсь, то это — только грустная ошибка, потому что никак нельзя миновать, как бы я ни желал того».

Логика «записок» неминуемо вела к исповеди, желание «всей правды» делало эту исповедь честной и искренней, очистительная сила откровенного слова была во благо исповедующемуся, и Аркадий считает своей обязанностью «поминутно втискивать в самую середину записок» уведомление о том, что он «переменился теперь радикально» и «стал совсем другим человеком».

Эти перемены становятся еще более ощутимыми к концу «записок». Окрепло его перо, заботы о форме изложения, о стиле и слоге (то есть о так называемых литературных красотах) уже не кажутся ему прихотью или блажью — особенности своей писательской манеры он обсуждает вслух, давая читателю все необходимые разъяснения, законченную рукопись воспринимает глазами художника, сознавая, что «внутренность души» его может быть интересна и другим людям.

Поэтому мысль о «литературном рынке» — то есть о читающей публике — перестает казаться ему неприличием и подлостью, напротив: желание, чтобы его литературный труд увидел свет, становится естественным и закономерным. И Аркадий сам продвигает «записки» к читателю. «Не то чтобы я так нуждался в чьем-нибудь совете; но мне просто и неудержимо захотелось услышать мнение этого совершенно постороннего и даже несколько холодного эгоиста, но бесспорно умного человека. Я послал ему всю мою рукопись, прося секрета, потому что я не показывал еще ее никому...» — признается он и отсылает рукопись своему московскому воспитателю Николаю Семеновичу, предоставляя ему право быть первым читателем и первым  критиком.

Хлопоты Аркадия как начинающего и не уверенного в себе литератора простираются еще глубже — его заботит дальнейшее «прохождение рукописи»; и, вопреки своему давнему категорическому заявлению «литератором быть не хочу», он, по распространенному обычаю, помещает в качестве послесловия к «запискам» отзыв-рекомендацию критика-рецензента.

Оказывается, литературное дело, начатое под влиянием пережитого сердцем автора сильного впечатления, имеющее честные намерения и требование «всей правды», не развращает, а собирает человека, выстраивает его, организует память и восприятие, обостряет ум, возвышает совесть — это убеждение далось Аркадию Долгорукому большой ценой. «Я писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут, которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания».

Только закончив «Подростка», Достоевский осознал, что написал роман не столько воспитания, сколько самовоспитания и перевоспитания. Аркадий Долгорукий за время, проведенное с пером в руке, настолько освободился от прежних маниакальных идей, пагубных желаний и опасных страстей, что в полном смысле слова выпрямился и выровнялся. «Вы дали себе, так сказать, сознательный отчет о первых, бурных и рискованных, шагах ваших на жизненном поприще. Твердо верю, что сим изложением вы действительно могли во многом “перевоспитать себя”, как выразились сами», — писал Аркадию рецензент, упомянув и о том, что лопнувшая его идея стать богатым, как Ротшильд, тем только и была хороша, что хотя бы на время уберегла от идей господ социалистов, с их затаенным желанием бури и всеобщего беспорядка.

Освобождение от прежних химер имеет отношение не только к автору «Записок», Аркадию, но и к автору романа о нем.

«Подросток» — сочинение, которое создавалось писателем, который уже три года находился в состоянии «вне игры», то есть вне рулетки. Игорная страсть, эта заразная и опасная болезнь, в романе самовоспитания была преодолена радикально; демоны азарта, владеющие героем-игроком, интересны автору лишь в служебных целях, как острые жизненные впечатления, необходимые для сюжета. Манией рулетки болен герой; запретной игрой, как дурной болезнью, заражен Петербург, в темных закоулках которого многими десятками расплодились подпольные игорные клоаки, но автор романа свободен от гибельного азарта и не играет вместе с героем, как это было, когда создавался «Игрок».

Изменились и сами игорные переживания — в них стало куда больше психологии и самоанализа, чем необузданной страсти, и играющий герой не отдается ей безраздельно. Аркадий ездит в частные дома Петербурга, где, в нарушение закона, идет большая игра и где он встречает светских знакомых, отношения с которыми волнуют его много больше, чем рулетка. К тому же юноше, который хочет стать богатым, как Ротшильд, но пока не стал им, очень нужны деньги. «Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; всё это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным. “Только что выиграю и тотчас на всё плюну!” — каждый раз говорил я себе, засыпая на рассвете у себя на квартире после ночной игры. И опять-таки этот выигрыш: взять уж то, что я вовсе не любил деньги. То есть я не стану повторять гнусной казенщины, обыкновенной в этих объяснениях, что я играл, дескать, для игры, для ощущений, для наслаждений риска, азарта и проч., а вовсе не для барыша. Мне деньги были нужны ужасно, и хоть это был и не мой путь, не моя идея, но так или этак, а я тогда все-таки решил попробовать, в виде опыта, и этим путем».

Выигрыш все еще может будоражить воображение, и Достоевский щедро делится со своим молодым героем теми ощущениями, какие сам испытывал много лет подряд, но воспоминания о былом не только утратили горечь, но и вообще существуют как бы отдельно от автора.

«Всю ту ночь снилась мне рулетка, игра, золото, расчеты. Я всё что-то рассчитывал, будто бы за игорным столом, какую-то ставку, какой-то шанс, и это давило меня как  кошмар  всю ночь. Скажу правду, что и весь предыдущий день, несмотря на все чрезвычайные впечатления мои, я поминутно вспоминал о выигрыше у Зерщикова. Я подавлял мысль, но впечатление не мог подавить и вздрагивал при одном воспоминании. Этот выигрыш укусил мое сердце. Неужели я рожден игроком? По крайней мере — наверное, что с качествами игрока. Даже и теперь, когда всё это пишу, я минутами люблю думать об игре! Мне случается целые часы проводить иногда, сидя молча, в игорных расчетах в уме и в мечтах о том, как это всё идет, как я ставлю и беру. Да, во мне много разных “качеств”, и душа у меня неспокойная».

Волшебство игорного заведения, которое познал Достоевский, в опыте его героя сильно пообтрепалось и поблекло: рулеточные залы игорных городов Европы, развернутые в злачных переулках российской столицы, лишились поэзии и мистики. Подпольное рулеточное заведение отвратительно, а выигрыш — не что иное, как способ расквитаться с врагами, бросить им в лицо проклятые тысячи.

«Я полетел на рулетку, как будто в ней сосредоточилось всё мое спасение, весь выход, а между тем, как сказал уже, до приезда князя я об ней и не думал. Да и играть ехал я не для себя, а на деньги князя для князя же; осмыслить не могу, что влекло меня, но влекло непреоборимо. О, никогда эти люди, эти лица, эти крупёры, эти игорные крики, вся эта подлая зала у Зерщикова, никогда не казалось мне всё это так омерзительно, так мрачно, так грубо и грустно, как в этот раз!»

Но в рулетке нет спасения. Аркадию Долгорукому пришлось испытать — вместе с лихорадкой азарта — чувство глубочайшего падения, ужас и обиду от незаслуженного оскорбления и обвинения. Романтика рулетки заканчивается связанными руками, вывернутыми карманами и невыносимым позором.

«Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:

— Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!

Меня свели вниз, одели и... отворили передо мною дверь на улицу».

Мания колеса и мираж шальных денег оказались в конце концов идеей, вытащенной и вышвырнутой на улицу.

...Следует отдать должное Некрасову — роман для «Отечественных записок» он оценил не как капиталист и не как идеолог левого радикального направления, а как истинный поэт.

«Вчера первым делом заехал к Некрасову, он ждал меня ужасно, потому что дело не ждет; не описываю всего, но он принял меня чрезвычайно дружески и радушно. Романом он ужасно доволен...» — писал Достоевский жене в феврале 1875 года и через несколько дней добавил: «Вчера только что написал и запечатал к тебе письмо, отворилась дверь и вошел Некрасов. Он пришел, “чтоб выразить свой восторг по прочтении конца первой части...”» Некрасов сообщил, что всю ночь читал, увлекся и был поражен свежестью письма: «Такой свежести в наши лета уже не бывает и нет ни у одного писателя. У Льва Толстого в последнем романе лишь повторение того, что я и прежде у него же читал, только в прежнем лучше».

Речь шла, разумеется, о романе «Анна Каренина», который печатался в «Русском вестнике», заняв всю журнальную территорию, отведенную под прозу текущего года, и уже по одному этому соперничал с «Подростком». «Роман Толстого довольно скучный и уж слишком не Бог знает что. Чем они восхищаются, понять не могу», — ревниво сообщал Достоевский жене (позднее он переменит отношение к «Анне Карениной»). Однако братья-писатели, критики-оппоненты, друзья-единомышленники со всех сторон внушали ему, что его сочинение настолько хуже толстовского, что не выдерживает с ним никакого сравнения. Конечно, решающее слово было за Некрасовым, а он, полагал Достоевский, был «доволен ужасно», но все другие...

Летом 1875-го Салтыков-Щедрин сердито укорял Некрасова: «Роман Достоевского просто сумасшедший»10, а вскоре (в ноябре) Салтыкову жаловался Тургенев: «Заглянул было в этот хаос: Боже, что за кислятина, и больничная вонь, и никому не нужное бормотание, и психологическое ковыряние!!»11 Критики обвиняли журнал, поместивший на своих страницах чуждого по духу Достоевского, в беспринципности, в отсутствии идейных границ, в размытости направления, в потакании публике, которая жаждет читать об уголовных процессах. «Автор снова вводит читателя в душное и мрачное подполье, где копошатся недоучившиеся маньяки, жалкие выскребки интеллигенции, безвольная и бездольная жалочь, люди, “съеденные идеей”, спившиеся фразеры и тому подобная тля, возможная только при условиях подпольного трущобного существования», — ругался рецензент «Русского мира» (1875, 29 января) В. Г. Авсеенко. Автор «Подростка» был уличаем в безнравственности, поскольку своими произведениями приучал читателя к смрадной атмосфере подполья.

Критика меньшей свирепости находила в романе всего только грубое искажение действительности и насилие над читателями, которых автор заставляет участвовать в галлюцинациях, дурных снах и «головном хламе» героев. «Представьте себе, что на сцене герои драмы убивали бы друг друга в самом деле... Вы бежали бы из театра... Как хотите, а это не искусство», — заключал критик «Биржевых ведомостей» (1875, 6 февраля) А. М. Скабичевский.

...Достоевский крайне субъективен, не знает подлинной жизни и имеет неискоренимую привычку вклеивать в романы уголовщину; его персонажи, которых страшатся читатели, не имеют ничего общего с обыкновенными людьми — ходят вверх ногами, едят носом и пьют ушами; его герои — выродки, психические нелепости, человеческие аномалии, исчадия, смахивающие на пациентов сумасшедшего дома; писатель не может создать целостного, гармонически развитого художественного характера и, стало быть, не может претендовать на любовь и сочувствие читающей публики; «Подросток», как самая слабая и вялая вещь из всего написанного романистом, показывает, насколько не силен в нем художник; в невообразимом сумбуре романа нельзя доискаться и тени смысла; «мусорная» идея героя совершенно не типична для современности: идейным людям мысль о наживе глубоко чужда...

Такими откликами были полны газеты и журналы 1875 года — и было ясно, что писатель и большинство его литературных современников думают и говорят на разных языках. В Обществе любителей российской словесности громко заявляли, что им, любителям, не нужны мрачные романы-кошмары, как у Достоевского, хотя бы и с талантом, а нужно легкое, игривое чтение, как у графа Толстого. Впрочем, от иных критиков доставалось и графу. «Стоит ли говорить о великом художестве, если оно потрачено в изобилии на совершенно вздорное и даже, если хотите, растленное содержание», — писал в «Деле» (1875, № 5) П. Н. Ткачев об «Анне Карениной».

...Летом 1875-го Достоевский снова был в Эмсе — доктора подтверждали несомненную пользу прошлогоднего лечения и, надеясь закрепить успех, настоятельно советовали повторить курс. На этот раз к ежедневным стаканам кренхена добавилось полоскание раздраженного и охрипшего горла кессельбруненом. Но опять было холодно, тоскливо, одиноко; снова густая, пестрая, многоязычная толпа сновала на малом пространстве курорта и толкалась локтями, торопясь передать пустые и получить полные кружки с целебной водой. Ф. М. вымокал до нитки, поминутно простужался и не мог понять, как при таких ливнях и пронизывающих ветрах может наступить хоть какоето улучшение. Здешние светила, принимая в день по полсотни человек, хотя и были крайне небрежны с пациентами, все же успевали лишний раз напомнить о том крайнем вреде, который наносит курортнику любое умственное усилие. Ф. М. ужасался: приказ доктора Орта «ни-ка-ких занятий» никак не способствовал работе над романом, который и без того здесь не двигался и не писался.

«Пуще всего мучает меня неуспех работы: до сих пор сижу, мучаюсь и сомневаюсь и нет сил начать. Нет, не так надо писать художественные произведения, не на заказ из-под палки, а имея время и волю... В этой тоске могу испортить самую идею», — писал он жене из Эмса. Газеты и журналы, которые он читал здесь, не вызывали энтузиазма. «От меня, однако, решительно все отвернулись в литературе; я за ними не пойду... Вижу, что роман пропал: его погребут со всеми почестями под всеобщим презрением».

Его не оставляла тревога о жене — Анне Григорьевне в конце лета предстояло родить; она нервничала, паниковала, и Ф. М., успокаивая ее, писал: «Случаи несчастных родов не только реже случаев заболевания горячкой или какой бы то ни было болезни, но даже реже случаев раздавления на улице лошадьми! Это положительный факт, спроси кого хочешь. Не пугайся же, друг мой, вспомни, что ты родишь в четвертый раз, а с теми, которые уже привычны рождать, еще реже несчастные случаи, чем с непривычными...»

Но всё в конце концов благополучно устроилось: лечение на водах дало ощутимый результат, в Старой Руссе, где Ф. М. провел вторую половину лета, роман сдвинулся с мертвой точки и покатился к финалу. 10 августа Анна Григорьевна благополучно разрешилась сыном Алешей, и через месяц Достоевские со старшими детьми, грудным младенцем, няней и кухаркой отправились в Петербург. «Мы весело ехали под звон бубенчиков, и Федор Михайлович то и дело останавливал лошадей, чтобы узнать, все ли у меня благополучно, и похвалиться тем, как ему с детьми весело», — вспоминала жена писателя, описывая дорожные приключения и то счастье, которым светилось лицо Ф. М., когда он шалил с детьми и бегал с ними наперегонки.

В ноябре ему удалось подписать договор на первое отдельное издание «Подростка». «Самый петербургский роман» Достоевского, как позднее назовут его читатели-поэты, был закончен в квартире купца Струбинского, на Греческом проспекте, куда семья переехала в сентябре. Мемуарист, побывавший здесь в декабре 1875-го, вспоминал, как он, двадцатилетний гвардейский офицерик, искавший по указанному адресу контору «Дневника писателя», с волнением поднимался по лестнице и долго не решался взяться за ручку звонка, воображая встречу с грозным обличителем-судией, каким представлялся ему знаменитый романист. Но воображение подвело: навстречу вышел «сам», и был он не в ореоле «чего-то сверхчеловеческого», а в домашней поношенной серой пиджачной паре, «с добрейшей-предобрейшей улыбкой на усталом лице». С трогательным радушием провел он молодого человека в свой кабинет. «Я был, как в чаду, и решительно не помню, в какой обстановке происходило свидание. Общее впечатление было... крайней простоты, почти бедности...» Гвардеец заметил небольшой письменный стол с потрепанным зеленым сукном, раскрытую линованную тетрадку, стопку бумаги, табачницу, из которой Ф. М. свернул толстенную папиросу-пушку, и был совершенно очарован его голосом, улыбкой, простотой и добродушием12.

Как не вязалась ласковая приветливость писателя-петербуржца с тоном его «петербургского романа», герой которого, мечтающий о миллионе, испытывает одиночество, потерянность  и  страх!  Он  хотел  покорить  растленный  город  с  его «игорными обществами», «гремящей молодежью высшего света», чадными трактирами, злачными притонами, зловещими самоубийствами и прочей скорбной статистикой. Сил и живучести Аркадию Долгорукому едва хватило, чтобы уцелеть и смыть с себя нравственную грязь. Но скольких юношей обречен был погубить «умышленный» город с его сухими, язвительными ветрами, взвевающими пыль и песок, с его гнилыми туманами и ядовитыми испарениями, угрюмыми лицами простолюдинов, алчной надменностью дворцов и разлитой вокруг стихией хаоса и беспорядка.

«Лик мира сего» был описан — вычислен! — Достоевскимхудожником с точностью математика и экономиста; центр будущего российского хаоса был определен с точностью сейсмографа: Петербург.

Это и был реализм в высшем смысл е.

«Мне сто раз, среди этого тумана, задавалась странная, но навязчивая греза: “А что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?”» («Подросток»).

Данный текст является ознакомительным фрагментом.