Глава III. Возвращение
Глава III. Возвращение
...Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны...
Плывет. Куда ж нам плыть?
А. С. Пушкин, «Осень», 1833 г.
...Здесь не торная дорога, где колесо жизни катится по наезженной колее: это тропа, по которой приходится продираться сквозь тернии и колючки, а подчас и сквозь чащу.
П. Я. Чаадаев, «Философические письма», письмо второе
Чаадаев решил плыть к Западу.
«Говорят, — писал 5 апреля из Кишинева Пушкин в Москву Вяземскому, — что Чаадаев едет за границу — давно бы так; но мне жаль из эгоизма его — любимая моя надежда была с ним путешествовать — теперь бог знает когда свидимся».
Друзья провожали Чаадаева.
Матвей Муравьев-Апостол сошел с корабля почти у брандвахты — на самой границе.
Это было 6 июля 1823 года.
2 января 1826 года Матвей Муравьев-Апостол был «взят с оружием в руках», как писалось позднее в «Росписи государственным преступникам». Он шел с войском, поднятым на штурм царизма уже после разгрома декабристов на Сенатской площади.
«Декабриста без декабря» провожал «последний декабрист».
Чаадаев уезжал. Надолго. Очень может быть — навсегда.
Княжне А. М. Щербатовой он писал незадолго до отъезда, что едет в Швейцарию, где думает обосноваться «навсегда». Ему хотелось утешить старенькую и заботливую Анну Михайловну. «Я буду навещать вас каждые три года, — пишет Чаадаев, — каждые два года, может быть ежегодно, но моей страной будет Швейцария... Мне невозможно оставаться в России по многим основаниям».
Перед отъездом, в мае 1822 года, Чаадаев разделил имущество со своим братом.
Это не было бегством Это и не могло еще тогда быть бегством. Еще ничего не было решено. Он уезжал вовремя.
По давнишней русской традиции он уезжал на Запад.
Русских, еще до Чаадаева, тянуло на Запад. По разным причинам. Мысли о «вольностях» западной жизни не раз смущали еще и русских бояр. Побеги в Литву были достаточно частым явлением в Московской Руси. В этом было тогдашнее своеобразное «гусарство», своего рода «загул» — продолжение «домашнего» загула, его развитие, его, так сказать, последний рубеж: «дальше ехать было некуда» уже.
Правда, в феврале 1660 года случился на Руси один довольно странный случай по тогдашним временам.
Достаточно высокопоставленный вельможа, сын думного дворянина и воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордын-Нащокина, посланный к своему отцу в Ливонию с ответственным поручением от самого царя Алексея Михайловича, неожиданно сбежал за границу. Все, кто знал молодого Ордын-Нащокина, были потрясены: его ждала блистательная карьера. Сам царь утешал ошеломленного отца. В чем же было дело? Это ведь не был «загул», и молодой человек не пытался скрыться, как-то проштрафившись на родине... С точки зрения его внешних «биографических данных» ничто не предвещало подобной неожиданности.
Оказывается, впрочем, что молодой Ордын-Нащокин «уже давно, — как пишет один позднейший историк, — был известен как умный и распорядительный молодой человек, во время отсутствия отца занимал его место... вел заграничную переписку, пересылал вести к отцу и в Москву к самому царю. Но среди этой деятельности у молодого человека было другое на уме и на сердце: сам отец давно уже приучил его с благоговением смотреть на запад постоянными выходками своими против порядков московских, постоянными толками, что в других государствах иначе делается и лучше делается. Желая дать сыну образование, отец окружил его пленными поляками, и эти учителя постарались со своей стороны усилить в нем страсть к чужеземцам, нелюбье к своему, воспламенили его рассказами о польской „воле“. В описываемое время, — замечает историк, — он ездил в Москву, где стошнило ему окончательно, и вот, получив от государя поручение к отцу, вместо Ливонии он поехал за границу, в Данциг, к польскому королю, который отправил его сначала к императору, а потом во Францию».
Вот и Чаадаеву «стошнило».
Побег молодого Ордын-Нащокина, по мысли Плеханова, явился далеким прообразом чаадаевского ухода на Запад.
Но параллель эта как-то не выходит до конца.
«Со времени Петра, — пишет Плеханов, — приток иностранных идей к нам совершался почти без перерыва... не прекращалась и та умственная денационализация просвещенных русских людей, которой впоследствии так возмущались славянофилы. Не все эти люди, разумеется, покидали Россию, но все чувствовали себя „вне народных потребностей“, все являлись... „иностранцами“ дома... Был, правда, в двадцатых годах нашего (то есть девятнадцатого. — А. Л.) столетия период, когда просвещенных людей не „тошнило“ в их стране, когда они твердо верили, что им скоро удастся пересоздать русскую жизнь сообразно тем идеям, которые они усвоили с запада. Но этот период (то есть декабристский период. — А. Л.) скоро миновал, людей александровского времени постигла тяжелая неудача, и просвещенным русским людям опять ничего не оставалось, кроме „тошноты“.
Чаадаев уезжал, и уезжал официально, в ту пору, когда десятки уже и сотни и десятки сотен русских образованных людей уезжали за границу. «На воды», «в Париж», «в Рим», «за получением образования», наконец, просто так, «рассеяться» — все это были вполне достаточные и вполне официальные причины для отъезда на Запад.
Русские образованные дворяне в чаадаевское время не чувствовали себя «за границей» в Париже, или Риме, или даже в Лондоне. Попадая за рубежом в свой социальный круг, они порой чувствовали, что узы социальные важнее, существеннее, ближе уз национальных. Да и то еще: во всех упомянутых западноевропейских столицах было тогда свое «русское общество», свой русский «свет». Люди жили по «заграницам» годами, подчас лишь время от времени наезжая, наведываясь (как то и обещал Чаадаев перед отъездом своей Анне Михайловне) в Россию для поддержания официальных и неофициальных связей или приведения в порядок хозяйственных дел. Совершенное знание иностранного языка стирало психологическую и интеллектуальную отчужденность иностранцев.
Стало быть, сам по себе отъезд за границу в ту пору был для русского просвещенного дворянства делом обыденным, заурядным, бытовым. Главное в этом случае было заключено в истинных мотивах отъезда.
Были, конечно, среди отъезжающих и последователи молодого Ордын-Нащокина. Но у них эмиграции внешней предшествовала эмиграция внутренняя. Внешняя лишь фиксировала факт уже совершившийся.
Молодой Ордын-Нащокин уехал потому, что, по мнению своих современников, просто «спятил». Вернулся же потому, что, наконец, «одумался». Чаадаев уехал на Запад потому, что одумался и, трезво посмотрев на вещи, махнул, наконец, рукой на все свои прожекты общественно полезной деятельности. А вот «сошел с ума», по мнению светского общества — своей социальной среды, — он как раз тогда, когда вернулся. В сравнении с «Чаадаевым семнадцатого века» тут была какая-то обратная логика, обратная закономерность.
«Чаадаев семнадцатого века», одумавшись, просил прощения и получил его.
Чаадаев вернулся нераскаянным.
У молодого Ордын-Нащокина эмиграции формальной предшествовала духовная эмиграция, внутреннее отчуждение от родины. Чаадаев уезжал потому, что не мог в себе самом порвать с Россией. Духовной эмиграции у Чаадаева не было. Он был первым западником, то есть именно русским человеком «западной ориентации». Русский западник без мысли о России, без боли о России, без души в России — абсурд.
«Когда Борис Годунов, — писал Осип Эмильевич Мандельштам, — предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима.
Но ведь и первые голуби не вернулись обратно в ковчег.
Чаадаев был первым русским, в самом деле идейно побывавшим на Западе и нашедшим дорогу обратно. Современники это инстинктивно чувствовали и страшно ценили присутствие среди них Чаадаева.
На него могли показывать с суеверным уважением, как некогда на Данта: «Этот был там, он видел — и вернулся».
Отъезд Чаадаева на Запад был началом преодоления начавшейся было духовной его эмиграции. И отъезд оказался возвращением. Это было идейное путешествие.
С точки же зрения обычной, опять-таки «анкетной», путешествие Чаадаева представляется очень странным, непонятным.
Первоначально Чаадаев решает было плыть в Гамбург. Поблизости от Гамбурга есть морские купанья, которые прописал Чаадаеву петербургский врач, некто Миллер. Чаадаев склонен очень серьезно отнестись к совету своего врача. В нем появляется и в дальнейшем все усиливается новая черта, столь уж не подходящая для блестящего гусарского офицера, — мнительность. Чаадаева мучит геморрой — следствие какого-то нарушения обмена веществ. Чаадаев подозревает, что болезнь, установленная врачами, не главное в его нездоровье. Он систематически недомогает, капризничает, злится.
Итак, в Гамбург. Отдыхать, купаться, лечиться.
2 июля 1823 года Чаадаев пишет еще из Петербурга брату: «Друг прелюбезный, я не писал тебе, мне хотелось приехавши в Любек в одно время написать о отбытии моем и о счастливом прибытии в чужую — обетованную землю... Еду я завтра в Кронштадт, на другой день, вероятно, пущусь в путь... Прежде нежели увижу весь свет, проживу с полтора месяца в соседстве с Гамбургом, в Куксгавене, где буду купаться в море; мне это настоятельно предписано здешним доктором Миллером — великий человек! — он мне объявил, что во мне все нервическое, и даже слабость желудочная...»
Через три дня Чаадаев вновь пишет брату, уже из Кронштадта: «Пишу к тебе для того, чтобы тебе сказать, что еду я не в Гамбург, а в Англию... Позабыл, было, ты, верно, спросишь, что же ванны морские? — да разве в Англии нет моря?»
Корабль, на котором Чаадаев решил вдруг плыть в Англию, оказался более комфортабельным, чем тот, что шел в Гамбург. Вот и вся причина изменения первоначального маршрута.
Чаадаев капризничает.
До Англии Чаадаев добирался долго.
В Балтийском море, по выходе из Каттегата, корабль был захвачен сильнейшим штормом. 17 дней Чаадаева носило вдоль норвежских и английских берегов. Наконец, как пишет Чаадаев брату, «занесло черт знает куда», и Чаадаев сошел с корабля близ Ярмута.
Лондон Чаадаеву не очень-то понравился.
«Я пробыл в Лондоне, — пишет он Михаилу, — четыре только дня; был в Вестминстере, влезал на Павловский Собор, как водится. Самою разительною вещью в Лондоне мне показалась его необъятность, а самою прекрасною парки... Впрочем, Лондон, как мне кажется, представляет то, что есть наименее любопытного в Англии, это — столица, как и многие другие, грязь, лавки, несколько красивых улиц, вот и все».
Зато Брайтон, в который сразу же перебрался Чаадаев и где, наконец, занялся морскими купаньями, произвел поначалу на него самое отрадное впечатление. Но купанья не помогли. Да и вообще Чаадаев не вполне понимает, доволен ли он пока своей поездкой. «Божусь, не знаю, — пишет он Михаилу, — дай опомниться».
Через некоторое время он сообщает тетушке, что немедля едет в Париж.
Тут же все меняется. Легкая простуда, и Чаадаев остается в Англии. Потом быстрое выздоровление. Чаадаев вновь остается в Англии.
Наконец Париж.
Старый знакомый. Город чаадаевской молодости, надежд.
«Я в Париже, — пишет Чаадаев брату, — первые дни бегал по городу, искал по улицам воспоминаний, не могу сказать, чтобы много нашел; мне даже сначала показался Париж не так шумен, не так весел, как прежде, после я догадался, что не Париж, а я переменился... Русских здесь множество, более ста, много знакомых, я никого из них не вижу...»
Свидание с забытыми надеждами вышло грустное.
«Я живу подле Тюльерийского сада, и много обещаю себе радости от его зелени и тени. Весну всю проживу здесь, а в конце мая поплетусь в Швейцарию...»
Еще один мотив появляется в письмах Чаадаева домой — тревога о денежных делах. Письма к брату пестрят разговорами о деньгах, просьбами выслать денег, которых Чаадаеву уже не хватает, рассуждениями о дороговизне заграничной жизни, о его, Петра, неумении вести свои дела и т. д. и т. д.
С удивительным умением Чаадаев без всяких кутежей, без всяких видимых излишеств растрачивает за границей кучу денег. Временами ему приходится, как видно, действительно туго.
«Премилый друг, — пишет Чаадаев брату из Парижа. — ...Я жил долго без денег и перебивался не без труда, но до тюрьмы дело не доходило. Не имея здесь ни одной приятельской души, не мог занять и прожил сам не знаю как; продавал старое платье, книги и разную дрянь... Тетушке не сказывай, что старые штаны продавал, она примет это за бурю».
Наконец Чаадаев выбирается из Парижа и переезжает в Швейцарию. Как помним, перед отъездом на Запад Чаадаев писал тетушке, что именно Швейцария станет его второй родиной. Вскоре Чаадаев переезжает из Швейцарии. В конце марта 1825 года он оказывается в Риме.
В Италию Чаадаев едет без всякой особой охоты, без всякого любопытства, почти лишь для того как будто, чтобы, как он говорит, «отделаться».
За все время своего путешествия Чаадаев, по его собственному свидетельству, ни от кого, кроме брата, не получает писем, никаких связей с родиной он не поддерживает. Брат в это время живет в деревне, никакой серьезной информации о положении дел в России в его письмах нет. Чаадаев чурается русского общества за границей, подолгу живет в уединенных местах, почти ни с кем не видится.
И неожиданно Рим производит на Чаадаева самое отрадное впечатление.
«Рим, — пишет Чаадаев брату, — чрезвычайная вещь — ни на что не похожая, превосходящая всякое ожидание и всякое воображение; я провел там два приятных месяца, отгадай, с кем? с старым, с добрым своим приятелем Ник. Тургеневым».
В это же время Чаадаев получает письмо от Якушкина. Для Чаадаева это событие. О получении этого письма он специально извещает брата.
После Италии, постоянно меняя ранее принятые планы дальнейших путешествий, Чаадаев едет в Карлсбад, где вновь живет вместе с Н. Тургеневым.
Чаадаев все время лечится. И постепенно самочувствие его становится все хуже и хуже. Его мучают головокружения, странные нервные состояния — «гипохондрия». Временами вроде бы наступает некоторое улучшение, потом еще хуже. И чем дальше — тем все хуже. Доктора не помогают, лечение не идет впрок. Тоска какая-то все более овладевает Чаадаевым. Какая-то черная тоска, вроде предвестия большого несчастья. Чаадаев не находит себе места.
И постепенно в его письмах к брату начинает звучать еще один мотив: необходимость возвращения домой.
Сначала этот мотив — формальный. Чаадаев говорит в письмах какие-то общие слова Михаилу, он как бы старается уверить брата, что уехал не навсегда, что вернется, что они еще увидятся и т. д. Но постепенно мысль о возвращении становится и более серьезной и более конкретной, более очувствованной, что ли. Чаадаев начинает всерьез уже беспокоиться, подолгу не получая известий из дому, его волнует молчание брата, он требует, чтобы брат чаще, подробнее писал о том, что делается в России. А из Парижа Чаадаев уже с какой-то мрачноватой интонацией замечает в одном из своих писем к Михаилу: «...скажу тебе, что извлек из своего странствия... пользу, вот какую — уверился, что сколько по белу свету ни шатайся, а домой надобно». Вслед за тем в письмах появляются рассуждения о том, сколько еще времени пробудет Чаадаев за границей. О невозвращении нет уже и речи.
Но возвращение все оттягивается и оттягивается: то новый приступ старой болезни, то непонятное недомогание «общее», то еще что-то — не вполне ясно, что именно, — мешает Чаадаеву определить окончательный срок своего возвращения. Потом начинают определяться и «окончательные сроки». Но возвращение все оттягивается и оттягивается. Михаил, похоже, начинает терять надежду.
Как будто какая-то болезненная судорога передергивает Чаадаева, когда он пишет о своем будущем житье-бытье дома. Нет, не мысль о «родных снегах» или «родных березках» влечет его в Россию. Страшноватым представляется ему «родное житье», жутью веет на него от мысли о грядущем «коротаний жизни на родине».
По возвращении в Россию Чаадаев намеревается поселиться в деревне. Особенно пугает его мысль о долгих зимних деревенских вечерах, когда, как пишет он брату, «стужа страшная, ветер дует и бегают тараканы».
Два чувства, едва ли не в равной мере острых, борются в Чаадаеве — тоска по родине и страх перед идиотизмом русской деревенской жизни, с которым, как полагает Чаадаев, ему неизбежно придется столкнуться по возвращении домой. «...Вот беда! — пишет он брату, — хочу домой, а дома нету».
Так проходят месяцы, «годы.
По письмам Чаадаева к Михаилу трудно, очень трудно судить, о чем думает во время своих странствий Чаадаев, куда теперь устремляются его мысли, какие процессы подспудно происходят теперь в его сознании. В письмах брату Чаадаев толкует все больше о разных пустяках или о деньгах, жалуется на здоровье, на настроение. Очень немногочисленные письма Чаадаева к другим людям носят исключительно деловой характер, очень кратки.
Правда, приблизительно через год после своего отъезда за границу, когда Чаадаев получает известие о большом петербургском наводнении 7 ноября 1824 года, в его письме к брату вдруг прорываются какие-то очень искренние и новые для него ноты. «Я здесь узнал, — пишет Чаадаев из Милана, — про ужасное бедствие, постигшее Петербург; — волосы у меня стали дыбом. Руссо писал к Вольтеру по поводу Лиссабонского землетрясения, что люди всему сами виноваты; зачем живут и теснятся они в городах и в высоких мазанках! Безумная философия! Конечно, не сам Бог, честолюбие и корыстолюбие людей воздвигли Петербург, но какое дело до этого! разве тот, кто сотворил мир, не может, когда захочет, и весь его превратить в прах! Конечно, — замечает Чаадаев, — мы не должны себя сами губить, но первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее. Я плакал как ребенок, читая газеты... Это горе так велико, что я было забыл за ним свое собственное... что наше горе перед этим! Страшно подумать, что из этих тысяч людей, которых более нет, сколько погибло в минуту преступных мыслей и дел! Как явятся они перед Богом!»
Процитировав этот отрывок из письма, Гершензон замечает. «Это пишет не единомышленник Якушкина и Муравьева-Апостола, а ученик Штиллинга: в громадном общественном бедствии, в гибели сотен людей и разорении тысяч перед ним встает один вопрос: о Божьем гневе и загробном возмездии».
Нам еще придется говорить о религиозности Чаадаева. Но только Гершензон явно упрощает вопрос, полагая, что человек, разделяющий религиозные воззрения, автоматически, так сказать, переставал быть единомышленником Якушкина и Муравьева-Апостола. Не случайно и то, что Гершензон, приводя этот отрывок из письма Чаадаева к брату, «забывает» процитировать именно то место в нем, где как раз и говорится о Якушкине, Муравьеве и других друзьях Чаадаева: «Может быть, — пишет Чаадаев, — кто-нибудь из моих знакомых погиб... нельзя ли, — просит он брата, — отписать к Якушкину и велеть ему мне написать, что узнает про общих наших приятелей; особенно об Пушкине (который, говорят, в Петербурге), об Тургеневе... и Муравьеве...»
Трудно представить, что Михаил мог бы не знать о каком-либо несчастье, случившемся тогда с кем-либо из перечисленных Чаадаевым людей. Характерно и то, что не от брата, а именно от Якушкина (который, как помним, незадолго до того принял Чаадаева в декабристское общество) хочет Чаадаев узнать подробности о судьбе близких ему людей. Вероятнее всего, логичнее всего предположить, что известие о страшном стихийном бедствии, постигшем Петербург, вдруг навело Чаадаева на мысль об опасностях иного уже рода и характера, подстерегающих его друзей. В этом случае по-иному может быть истолковано и своего рода предупреждение, совет Чаадаева, переданный на родину в письме к брату (Чаадаев знал, что Михаил часто дает его письма читать близким ему людям, в частности тому же Якушкину) : «первое наше правило должно быть не беды избегать, а не заслуживать ее».
Вот, как видно, откуда идет все нарастающая тревога Чаадаева о доме, сознание нравственной необходимости вернуться на родину.
Здоровье его все хуже, но Чаадаев пишет брату: «Больше ничего не желал бы, как столько силы, чтобы до вас добраться мог, а там жить с вами здоровому или больному мне бы было все равно». «Что чувствую, что перечувствовал во все это время (то есть за время заграничных своих скитаний. — А. Л.) — не могу тебе сказать; за то, что не впал в отчаяние, что осталась во мне надежда вас увидеть, — остального века не достанет на молитвы».
И опять мысль о боге очень тесно переплетается у Чаадаева с мыслью о судьбах ближних его. К этому времени до Чаадаева уже доходят известия о событиях на Сенатской площади.
В июне 1826 года Чаадаев выезжает на родину.
Здесь, в пограничном городке Брест-Литовске, с Чаадаевым произошел, как он сам говорит в очередном письме к брату, «странный случай».
Чаадаев пишет из Брест-Литовска брату:
«Я здесь живу, мой друг, две недели. Со мной здесь случился странный случай. Приехав сюда, был осмотрен по обыкновению на таможне довольно строго; между прочим, взяты были у меня бумаги, по обыкновению для пересмотра. По сих пор мне их не отдали. Вероятно, послали в другое место разбирать, а может быть, найдя там несколько писем от Тургенева, препроводили их куда-нибудь на рассмотрение...»
Все это оказалось для Чаадаева полной неожиданностью. Он ведь не знал тогда о сообщении, сделанном следственной комиссии по делу декабристов Якушкиным. Не знал он и о том, что за ним, Чаадаевым, уже установлен тайный надзор.
В 1935 году Д. Шаховской опубликовал документ, с которым в свое время было бы, конечно, очень важно познакомиться Чаадаеву.
Вот он:
«Его императорскому величеству
от его императорского высочества
цесаревича.
РАПОРТ
Получив донесение Варшавской секретной полиции, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в Гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, и что сей ротмистр Чаадаев спешит ехать из Варшавы в Москву, долгом поставляю всеподданнейше донесть о сем вашему императорскому величеству и присовокупить, что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел там сего ротмистра Чаадаева и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми, а наиболее из них так сказать душа в душу с Николаем Тургеневым, донося при том, что сей Чаадаев поступил в означенный полк из прежнего состава лейб-гвардии Семеновского полка; он был отправлен с донесением к покойному государю императору в Троппау о известном происшествии в означенном лейб-гвардии Семеновском полку, и его императорское величество изволил отзываться о сем офицере весьма с невыгодной стороны, и я обо всем оном долгом поставляю донесть до высочайшего сведения вашего императорского величества».
Так, языком полицейского агента Константин Павлович писал Николаю Павловичу.
О встречах с этим «высоким» доносчиком за границей Александр Тургенев вспоминает, описывая лечебный сезон в Карлсбаде летом 1825 года: «Вчера подошел к нам троим (то есть трем братьям Тургеневым. — А. Л.) цесаревич. Мы хотели встать, но он троекратно удерживал нас и начал разговор, который кончился через два часа с половиной. Мы почти во все время сидели, а он стоял и от одного предмета переходил к другому. Начали с газет и в течение разговора дело доходило и до... законов уголовных, семеновской истории... словом, о многом и о многих. Он любезен и иногда остроумен».
Цесаревич провоцировал. И накоплял сведения. Еще ничего не было решено, еще все было впереди. Сенатская надвигалась.
Сведения пригодились.
На всякий случай Константин выдал Чаадаева победившему Николаю. После Сенатской площади Чаадаев в глазах Константина упал. Дальнейшая слежка за Чаадаевым была доверена простым полицейским агентам.
Первый донос был отправлен Константином царю 7 июля 1826 года, 21 июля того же года Константин писал Николаю:
«Вашему императорскому величеству от 7 сего июля из города Бреста Литовского всеподданнейше доносил я о полученном мной от Варшавской секретной полиции донесении, что прибыл из-за границы служивший лейб-гвардии в гусарском полку ротмистр Чаадаев, бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове, что спешит он ехать из Варшавы в Москву и что в бытность мою прошлого года в Карлсбаде я видел его там и знал, что он жил в больших связях с тремя братьями Тургеневыми...
По сим причинам я там же приказывал Брест-Литовскому пограничному почтмейстеру и начальнику тамошнего таможенного округа по обязанности их осмотреть все, что есть у означенного ротмистра Чаадаева, коль скоро он прибудет в Брест, и что только подозрительного окажется, представить мне; между тем он, Чаадаев, по приключившейся ему легкой болезни, оставался в Варшаве, и я по возвращении моем сюда нашел его еще здесь, но ничего такого против его не предпринимал, что бы могло подать ему мысль, что его подозревают, а только учрежден был за ним один секретный надзор, по коему ничего особенного в поступках его подозрительного не оказалось, и так он выехал в Брест.
Там пограничный почтмейстер и начальник таможенного округа исполнили мое приказание осмотром всего, что при нем было, и как нашли разные непозволенные книги и подозрительные бумаги, то оные представили мне, а его остановили в Бресте под надзором...» и т. д.
26 августа с Чаадаева по повелению Николая I был снят подробный допрос, целью которого было установить степень близости Чаадаева с осужденными его друзьями-декабристами. С Чаадаева была взята подписка о неучастии его в любых тайных обществах.
Чаадаев категорически отрицал свое участие в тайном обществе, связь с целым рядом декабристов объяснял лишь дружескими отношениями.
«Мнение мое вообще о тайных обществах, — писал Чаадаев в ответ на один из пунктов допросного листа, — можно видеть из находящейся в бумагах моих речи о масонстве, писанной мною еще в 1818 году, где ясно и сильно выразил мысль свою о безумстве и вредном действии тайных обществ вообще».
Наконец через сорок с лишним дней после задержания Чаадаев был отпущен.
Начальник главного штаба Дибич писал по этому поводу московскому генерал-губернатору:
«В скором времени должен прибыть служивший лейб-гвардии в гусарском полку и бывший адъютантом при генерал-адъютанте Васильчикове ротмистр Чаадаев, который находился весьма в коротком знакомстве с преступником Николаем Тургеневым.
Государь император высочайше повелеть соизволил, чтобы ваше сиятельство имели за ним, г. Чаадаевым, бдительнейший присмотр, и буде малейше окажется он подозрительным, то приказали бы его арестовать».
В самом начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает, наконец, в Москву. В то же самое время (возможно даже, что в один день с Чаадаевым) в Москву из ссылки, из Михайловского, возвращается и Пушкин.
4 октября Чаадаев переезжает на постоянное жительство в подмосковную деревню своей тетки в Дмитровском уезде. Чаадаев живет уединенно, необщительно, много читает. За ним здесь устанавливается постоянный тайный полицейский надзор.
Чаадаев осмысляет результаты своей поездки за границу, осмысляет происшедшее за время его отсутствия на родине.
Ему было над чем тогда подумать.
Да и деваться ему тогда было некуда.
Якушкин сидел в каземате. Николай Тургенев остался навсегда за границей, заочно приговоренный к смертной казни по делу декабристов. Был Пушкин, он писал стихи, от которых выть хотелось:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена...
...Цели нет передо мною:
Сердце пусто; празден ум,
И томит меня тоскою
Однозвучный жизни шум.
Поэт кинулся было уговаривать Николая I стать восприемником петровских традиций, на какое-то время вдруг померещилась ему новая просвещенная монархия. Но очень скоро жизнь не оставила ему уже никаких возможностей для подобных иллюзий. Стало ясно, что начинались какие-то новые времена, и тут каждому надо было выбирать свой путь. Все прежнее разладилось и разлаживалось дальше.
Был еще у Чаадаева брат. Но тут отношения оказались лишь родственные, и любовь братняя была только родственная. Умственной же близости не было и не предвиделось. Брата все больше раздражали чаадаевские капризы, эгоцентризм его. Михаил начинал подозревать, что и «гипохондрия», и вообще все болезни Петра Яковлевича, и дикая его неряшливость в денежных делах — почти уже «позорное» безденежье Петра Яковлевича — все это тоже капризы. А с декабря 1825 года и брат стал все более замыкаться, сидел один, в деревне, вздрагивал, заслышав колокольчик. Брат все налегал на водочку, дичал.
В деревне по зимам была «стужа страшная, ветер дул, и бегали тараканы». Все случилось так именно, как мерещилось тогда — за границей.
Не дай мне бог сойти с ума. Нет, легче посох и сума: Нет, легче труд и глад. Не то, чтоб разумом моим Я дорожил; не то, чтоб с ним Расстаться был не рад...
Да, вот беда: сойди с ума, И страшен будешь как чума, Как раз тебя запрут, Посадят на цепь дурака И сквозь решетку как зверька Дразнить тебя придут.
Так тогда писал Пушкин. Чаадаеву временами казалось, что он и сам близок к настоящему помешательству.
В это время к Чаадаеву пришла его горькая и ненужная любовь.
Он всегда был окружен самыми блестящими женщинами своего круга и всегда оставался к ним более или менее равнодушен. Может быть, такое стойкое равнодушие было вопросом интимным, может быть, ему просто не везло. Чаадаев как-то жаловался брату, что многие восхищаются его, Чаадаева, умом, но никто еще не любил его — просто так, как человека. С женщинами Чаадаев был безупречно внимателен и снисходителен. Авдотья Сергеевна Норова — старшая дочь в семье соседей Чаадаева по тетушкиной усадьбе — полюбила его.
В этой истории уже ровным счетом ничего не было от модных интрижек начала века. Авдотья Сергеевна была болезненной, хрупкой девушкой. Ни об интриге, ни о замужестве она и не помышляла. Чаадаева она любила самозабвенно, до беспамятства, до какого-то исступления. И исключительно лишь духовно. Это была очень неглупая девушка, попросту гибнувшая среди всего того, что ее окружало. Чаадаев предстал гением. У нее возник культ Чаадаева, близкий к своеобразной религиозной экзальтации.
Авдотья Сергеевна писала такие, к примеру, письма своему духовному возлюбленному: «Уже поздно, я долго просидела за этим длинным письмом, а теперь, перед его отправкою, мне кажется, что его лучше бы было разорвать. Но я не хочу совсем не писать к вам сегодня, не хочу отказать себе в удовольствии поздравить вас с Рождеством нашего Спасителя Иисуса Христа и с наступающим новым годом. Покажется ли вам странным и необычным, что я хочу просить у вас вашего благословения? У меня часто бывает это желание, и кажется, решись я на это, мне было бы так отрадно принять его от вас, коленопреклоненной, со всем благоговением, какое я питаю к вам. Не удивляйтесь и не отрекайтесь от моего глубокого благоговения — вы не властны уменьшить его во мне. Благословите же меня на наступающий год, все равно, будет ли он последним в моей жизни, или за ним последует еще много других».
Это была, конечно же, любовь. Но любовь беспросветная, катастрофическая по своим перспективам. Это было, несомненно, вполне безысходное чувство. Любовь должна была или развиться, или умереть. Развиться ей было нельзя. Вместе с любовью умерла и женщина, потому что больше ей уже нечем было жить.
Чаадаев был очень серьезен в своем отношении к Авдотье Сергеевне. Смерть ее потрясла его. Может быть, он тоже как-то по-своему любил ее. Перед своей смертью он пожелал, чтобы его похоронили «в Донском монастыре, близ могилы Авдотьи Сергеевны Норовой, или, — добавил он, — в Покровском, близ могилы Екатерины Гавриловны Левашевой».
В отношении Екатерины Гавриловны к Чаадаеву было меньше черт личных, интимных, больше общественно значимых. Вообще эта женщина своим характером как-то напоминала знаменитых декабристок. Это была скорее всего соратница-утешительница. «Женщина эта, — вспоминал Герцен, — принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование — подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала. „Она изошла любовью“, — сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России».
«Философическое письмо», опубликованное в «Телескопе», Чаадаев посвятил, впрочем, другой женщине. Но ошибка Герцена тут также очень знаменательна. Для Герцена было бы очень понятно, если бы Чаадаев именно Левашевой посвятил его. Левашева исключительно высоко ставила Чаадаева, именно его общественную значимость, его общественное «предназначение».
«Искусный врач, — писала как-то Екатерина Гавриловна Чаадаеву, — сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного; если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире — то же, что в физическом; человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение вручило вам свет слишком яркий, слишком ослепительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели ослеплять людей... и заставлять их падать лицом на землю. Я вижу ваше назначение в ином; мне кажется, что вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучать их к истине, не вызывая в них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково ваше призвание на земле; иначе зачем ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы даны вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в вас любовь к человечеству? Зачем ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?.. И можно ли думать, что все это случилось без предустановленной цели, которой вам суждено достигнуть, никогда не падая духом и не теряя терпения, ибо с вашей стороны это значило бы усумниться в Провидении? Между тем уныние и нетерпение — две слабости, которым вы часто поддаетесь, тогда как вам стоит только вспомнить эти слова Евангелия, как бы нарочно обращенные к вам: будьте мудры, как змий, и чисты, как голубь...»
Между прочим, так не пишут, конечно, к людям конченым, к человеку с умершей душой. Так можно писать лишь к тому, в чьих силах уверен, чьи возможности видишь воочию.
Начиная с весны 1830 года в русском образованном обществе стали ходить по рукам «Философические письма» Чаадаева. Они явились как бы продолжением и завершением тех бесед, которые уже раньше вел Чаадаев с друзьями, того «салонного просветительства», которым он занимался и до своего отъезда за границу.
Посвящены они были некоей Е. Д. Пановой (или Панковой, как читают эту фамилию отдельные исследователи), с которой, по свидетельству современника, Чаадаев познакомился «нечаянно». Он увидел существо, «томившееся пустотой окружавшей среды, бессознательно понимавшее, что жизнь его чем-то извращена, инстинктивно искавшее выхода из заколдованного круга душившей его среды... не мог не принять участия в этом существе».
Сохранилось письмо Пановой к Чаадаеву. Вот оно:
«Уже давно, милостивый государь, я хотела написать вам; боязнь быть навязчивой, мысль, что вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое вы получите от меня.
Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое вы мне оказывали некогда; я знаю: вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь: эта мысль для меня невыносима; без сомнения — у меня много недостатков, но никогда, уверяю вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и вы; я со всем жаром, со всем энтузиазмом, свойственным моему характеру, отдалась этим, столь новым для меня чувствам. Слыша ваши речи, я веровала: мне казалось в эти минуты, что убеждение мое было совершенным и полным, но затем, когда я оставалась одна, я вновь начинала сомневаться, совесть укоряла меня в склонности к католичеству, я говорила себе, что у меня нет личного убеждения и что я только повторяю себе, что вы не можете заблуждаться; действительно, это производило наибольшее впечатление на мою веру, и мотив этот был чисто человеческим. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти, столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной... вашему характеру свойственна большая строгость... Я замечала за последнее время, что вы стали удаляться от нашего общества, но я не угадывала причины этого... Не стану говорить вам, как я страдала, думая о том мнении, которое вы могли составить обо мне... Но пора кончить это письмо; я желала бы, чтобы оно достигло своей цели, а именно, убедило бы вас, что я ни в чем не притворялась, что я не думала разыгрывать роли, чтобы заслужить вашу дружбу, что если я потеряла ваше уважение, то ничто на свете не может вознаградить меня за эту потерю, даже сознание, что я ничего не сделала, что могло бы навлечь на меня это несчастье. Прощайте, милостивый государь, если вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой.
Е. Панова».
Играла ли Панова «роль» или на самом деле была увлечена религиозными идеями Чаадаева, это в конце концов вряд ли может уже нас заинтересовать. Но Чаадаев принес ей трагедию. Не последнюю роль в этой трагедии, как видно, должен был сыграть и сам факт публичного посвящения ей одиозных по тем временам «Философических писем». И если Чаадаева за эти письма объявили сумасшедшим, то Панову в конце концов по настоянию мужа на самом деле засадили в сумасшедший дом. Жутью веет от официального акта губернского московского правления, свидетельствовавшего в конце 1836 года умственные способности Пановой и признавшего ее сумасшедшей. Спрошенная, «довольна ли она местом своего жительства», Панова с заученной, почти солдатской четкостью отвечала: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем... довольна». А когда ее вслед за тем попросили рассказать о состоянии ее нервной системы, Панова заявила, что нервы у нее «до того раздражены, что я дрожу до отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».
Пановой было тогда 32 года.
Бытовая трагедия этой женщины каким-то черным, трагическим фарсом оттенила идейную драму самого Чаадаева.
В мае или июне 1831 года Чаадаев вновь стал появляться в обществе, затворничество его кончилось.
Внешне это произошло, по словам того же Жихарева, так. Чаадаев страшно надоел своими капризами лечившему его врачу — профессору Альфонскому, и тот, наконец, почти насильно завез Чаадаева как-то в Английский клуб. Здесь Чаадаев встретил кучу своих былых знакомых, завязался разговор. Чаадаева слушали со вниманием, он оказался центром общества. С этого все и переменилось. Чаадаев вновь стал бывать в «обществе», стал принимать у себя.
Внешне все это, возможно, так и выглядело. Настоящая же причина возвращения Чаадаева в «общество» заключалась, очевидно, в том, что ему теперь, как он сам полагал, было что сказать людям. Чаадаев вернулся в «общество» уже автором знаменитых «Философических писем».Они не были еще напечатаны, но они уже существовали. Он вновь выработал позицию, с которой жизнь обретала смысл и значение.
Уже в 1829 году Чаадаев спешит сообщить Пушкину: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть вас посвященным в тайну времени».
«Тайна времени» мучила тогда Пушкина:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный;
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня...
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу...
«Тайна времени» мучила тогда не только Пушкина.
Вновь пришло время «тайн». Но только если в ранние годы «Александровской весны» тайны были заманчивые, обещающие радость и вольность, то теперь всплыли тайны мрачные, тайны пугающие, тайны страшные. Раньше были тайны дороги, которая ведет вперед, в будущее, пусть неясное, пусть рискованное. Теперь пришла тайна сбившихся с пути. «Сбились мы. Что делать нам!»
«Нет более огорчительного зрелища, — писал Чаадаев в 1829 году Пушкину, — в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание».
И Чаадаев спешит одарить гениального друга своим открытием. «Я убежден, — пишет он ему, — что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, мой друг».
Чаадаев считает уже, что не он заблудился, не он не знает дороги вперед, — заблудилась Россия, ее надо спасать, ей надо указать дорогу. И сделать это может он, Чаадаев.
Вновь Чаадаев развивает необычайную общественную активность. Забыты все недомогания, всякая «гипохондрия» отброшена в сторону, от замкнутости, от тех времен, когда он, встречаясь со знакомыми, лишь глубже натягивал на глаза шляпу и спешил проскользнуть незамеченным мимо, не осталось и следа. Чуть не каждый вечер Чаадаев в Английском клубе, в театре, на публичной лекции в университете, в гостиных и салонах. Аккуратнейшим образом раз в неделю он собирает цвет московской интеллигенции у себя — в доме Левашевых, где он с этого времени поселился и где жил безвыездно уже до самой смерти. Чаадаев обижается, если кто-либо из близких его знакомых пропустит день обязательного визита к нему.
«Чаадаев сделался праздным человеком», — писал Герцен. Да ничего подобного: Чаадаев нашел новое поприще для удовлетворения своего «истинного честолюбия». Чаадаев готовил русское общество к восприятию своих «Философических писем». Чаадаев вновь почувствовал себя «при деле». Отсюда и его тогдашняя собранность, подтянутость. Он вновь был на людях и для людей.
Позднее Герцен это понял.
Еще раньше поэт-декабрист Федор Глинка так рисовал появление Чаадаева в «свете»:
Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,
Когда являлся он пред публикою белой
С умом блистательным своим,
Смирялось все невольно перед ним!
Друг Пушкина, любимый, задушевный,
Всех знаменитостей тогдашних был он друг;
Умом его беседы увлеченный,
Кругом его умов теснился круг;
И кто не жал ему с почтеньем руку?
Кто не хвалил его ума?
А ведь это было время, когда, как писал тот же Герцен, общество сотрясалось от непрерывного ряда ударов «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате, — все онемело».
Только вольная песня Пушкина звучала над Россией и слышалась чаадаевская проповедь. Мы не говорим, что это явления однозначные или равновеликие. Не об том речь. Но в этот период русской жизни только этим двум людям правительство так и не смогло зажать рот.
«Про Чаадаева, — свидетельствует современник, — узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой вероятности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора».
Известный славянофил, идейный противник Чаадаева А. С. Хомяков писал: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому не был он так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий и невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту игру, которая известна под именем: „жив курилка“. „Есть, — добавляет Аксаков, — эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга“. Ибо, добавим, в такие эпохи подобная „игра“ обретает вполне определенный идеологический и даже политический смысл. „Не домогаться ничего, беречь свою независимость, не искать места — все это, при деспотическом режиме, — писал Герцен, имея в виду николаевские времена в России, — называется быть в оппозиции“. Вот почему, говорит Герцен, „правительство косилось на этих праздных людей и было ими недовольно“.
Чаадаевская «праздность» была очень трудной праздностью человека, активно не принимающего господствующую и торжествующую социальную действительность, которая окружает его и диктует ему свою волю и свой жизненный стиль.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.