Глава I. Легенда и сплетня
Глава I. Легенда и сплетня
«Знаете ли вы Вяземского? — спросил кто-то у графа Головина. — „Знаю! Он одевается странно“. — Поди после, гонись за славой! Будь питомцем Карамзина, другом Жуковского и других ему подобных, пиши стихи, из которых некоторые, по словам Жуковского, могут называться образцовыми, а тебя будут знать в обществе по какому-нибудь пестрому жилету или широким панталонам!
П. А. Вяземский, «Записные книжки»
О героях слагают легенды, рассказывают сплетни. И в тех и в других история искажается. Но по-разному.
Легенда сродни утопии. В основе ее лежит заблуждение, иллюзия. Сплетня сродни клевете. Она искажает истину по злому умыслу. Когда легендой начинают подменять истину, сплетня спешит предложить себя в качестве «всей подноготной». Легенда и сплетня — антиподы. Но они антиподы одного ряда, одной системы. Сплетня — изнанка легенды. Легенда и сплетня — Дон-Кихот и Санчо Панса одной системы представлений, они — Сцилла и Харибда истины. И их противоположность ограничена.
Они ненавидят друг друга, но только в этой ненависти они и находят весь смысл своего существования. Порой сплетней обрывают легенду. Порой легенды противопоставляют сплетне. Тут многое зависит от эпохи, от времени. Периодам романтических иллюзий сродни легенды. Временам обывательского «отрезвления» — мелочный скептицизм анекдота. Миф представляет своего героя на котурнах и с ореолом вокруг чела. Мелочному умничанью сплетни интересно неглиже героя. Так легенда и сплетня дополняют друг друга. Респектабельная романтика легенды тяготеет к официальной идеологии или к идеологии, которая покушается стать официальной. Во всяком случае, легенда творится гласно, она идет по верху общественного мнения, она — его знамя, иногда казенное, часто знамя протеста. Сплетня — «дело частное», она чурается очевидных знаков своего родства со всем официальным, «санкционированным», она идет «по дну» общественного сознания.
О Чаадаеве слагались мифы и рассказывались сплетни. Он и появился в легендарные времена «Александровской весны» и преддекабрьских иллюзий, но эта эпоха оборвалась в безвременье николаевской реакции, с ее изменами, доносами, слухами, сплетнями. Легенда и сплетня всю жизнь шли рядом с Чаадаевым. Они не оставили Чаадаева и после его смерти.
На рассвете прошлого века людям грезилось многое. Это было время великих событий и исторических перемен. Мир явно кренился влево.
В условиях, сложившихся после наполеоновских войн, в Европе вызревала революционная ситуация-Революционный взрыв потряс Испанию, затем настал черед Неаполя, Португалии, Пьемонта, Греции. События начала века, писал Павел Иванович Пестель, «показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворогов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить. К тому же, — замечает глава левого крыла декабристов, — имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовался революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противуположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразований заставляет, так сказать, везде умы клокотать».
Мир заколебался. Завтра, будущее у всех ассоциировалось с новыми переменами. Жизнь стронулась.
В России тоже все ждали в это время самых серьезных перемен. И перемены начинались. Начинался либерализм. Пусть контролируемый сверху, пусть до крайности непоследовательный, урезанный. Для России он вообще был внове. Вблизи Александра стал и сделался вторым человеком империи сын сельского священника Михаил Михайлович Сперанский. Был учрежден Государственный совет (он просуществовал, кстати сказать, до февраля 1917 года), сверху шли слухи о готовящейся конституции. По всей стране расползлись масонские ложи, запрещенные Екатериной после новиковского дела. Масонство стало модой. Сам Александр — воспитанник республиканца Лагарпа, почти цареубийца (его заинтересованность в убийстве Павла ни для кого тогда не была секретом), красовался в ореоле некоего царственного либерализма и свободомыслия. От него многого ждали. Его тогда боготворил Пушкин, в него верили будущие декабристы. Правда, уже скоро стали заметны и иные признаки. Либерализм верхов быстро шел на убыль. Но либеральное краснобайство среди дворян процветало по-прежнему.
Это было время тайн и легенд. Тайна стала общественной необходимостью и сделалась модой.
Был при императоре «Негласный комитет», он занимался секретными делами — проектировал реформы. Это была обманная тайна либеральных намерений правительства.
Была игрушечная уже к тому времени тайна масонских лож — с их «страшным» средневековым ритуалом, с секретными знаками посвященных.
Была репетиловская «тайна» либерального фразерства и демонстративного интересничанья «важными секретами».
Когда негласные и гласные обещания «Александровской весны» стали мифом, началась тайна декабристского заговора.
Тайна декабризма была настоящей тайной. Все прочие тайны разрешились слухами и сплетнями. Но некоторое время трудно было отличить правду от мифа, тайну от слуха.
Тайна сделалась принадлежностью частных лиц, но перестала быть частным делом.
Была тайна истинных намерений Сперанского, были его секретные многочасовые беседы с царем. Недовольная часть дворянства подозревала Сперанского в заражении царя «революционным духом». Была потом тайна генерала Ермолова. Его подозревали тоже. Кто — в революционных намерениях, кто — в измене России.
Были подпольные стихи Пушкина, подпольная комедия Грибоедова, была целая подпольная литература — потаенная литература. Ее читали все, кто читал тогда какие-либо книжки. Даже царь. Но это было тайной. Никогда люди на Руси не писали до этого времени друг другу столько писем. Письма писались по нескольку дней, большие. У писем бывало по нескольку черновиков. Такие частные письма ходили по рукам. В этом не было никакой нескромности: в письмах были тайны общезначимые.
Новое сознание требовало своего жанра. Письма, «записки» и дневники сделались жанром той поры. Со временем многие из произведений этого жанра обрели значение классических произведений эпохи; «Хроника русского» и «Дневники» А. И. Тургенева, «Записные книжки» П. А. Вяземского, «Записки» И. Д. Якушкина — все это в своем роде «былое и думы», герценовский шедевр лишь увенчал ранее возникшую традицию. А не возникнуть она не могла.
Расслаивалось общественное сознание. Официальные его формы перестали вмещать мысли и устремления людей. Общественное сознание распадалось на ритуал казенных установлений, принятых норм поведения и на личный образ мыслей. Державин еще писал государственные оды. Поэты пушкинской поры уже и знать ничего не хотели о содействии своим творчеством «высшим» намерениям властей. Никто не хотел служить, никто не хотел подражать властям, никто не хотел быть похожим на начальство. Александру подражали — он рано облысел, и вдруг появилась масса молодых лысин. Но подражали не царю, а Александру, импонировала его личность. Так же точно потом подражали пушкинским бачкам, грибоедовским очкам, гусарству Давыдова, размаху Орлова. Странности великих отражались в репетиловском модничанье. Между тем образованные люди почти сплошь сделались странными, многозначительными, байроническими, загадочными.
Постепенно произошла почти полная поляризация общественного сознания.
Казенная мысль осталась за правительством и его присными, заговорила приказным языком аракчеевщины. Личные, неофициальные убеждения обрели уставную законченность декабристских формулировок.
У Чаадаева тоже были свои тайны. Они питали позднейшие легенды, окружавшие его имя, они питали и сплетни, постоянно кружившие вокруг него.
Петр Яковлевич Чаадаев был замкнут и скрытен, он никого не подпускал к своей душе, даже тех, с кем дружил, — Александра Сергеевича Пушкина, Ивана Дмитриевича Якушкина, которого в письмах называл иногда братом. Для очень сдержанного — до чопорности — Чаадаева это говорило о многом. Хотя брат Чаадаева — Михаил всегда выдерживался им на достаточном расстоянии.
Большинству современников приходилось лишь догадываться о том, как Чаадаев смотрел на те или иные вещи. Главной его тайной были его мысли. О многом вынуждены были догадываться и гадать и его немногочисленные биографы. Им оставалось неясным, например, о чем Чаадаев беседовал с молодым Пушкиным, каким было его отношение к декабризму, зачем он вошел в масонскую ложу и что он делал в ней, зачем вышел вдруг в отставку, когда его ожидала блистательная карьера. Неясно, что сделалось с Чаадаевым во время его путешествия за границей и почему вдруг он вернулся в Россию, вознамерившись было навсегда покинуть родину.
Были и мелкие неясности, их пытались объяснить сплетнями. Интриговали дикие долги этого весьма не склонного к мотовству и разгулу человека. Казались странными его отношения с женщинами, вернее, отсутствие этих отношений при внешнем огромном его успехе в «обществе». К концу своей жизни Чаадаев был почти нищим, оставаясь франтом. Это тоже задевало. И многое другое — большое и малое — неясно в облике и судьбе Петра Яковлевича Чаадаева. «По разным причинам, частью общего, частью личного характера, — писал в 1908 году первый издатель собрания сочинений Чаадаева и биограф его М. Гершензон, — его имя стало достоянием легенды». «В биографии Чаадаева много басен и легенд», — замечал в том же году исследователь истории русского освободительного движения М. Лемке. Уже в советское время, более чем через три четверти века после смерти Чаадаева, знаток его биографии и творческого наследия, отдаленный родственник его Д. Шаховской вновь констатировал, что «в суждениях наших о Чаадаеве» очень мало ясного и бесспорного. «Оценка его роли в нашем освободительном движении, — писал Шаховской, — и самое существо его философских и политических взглядов вызывают разногласия».
Легенда и сплетни столь долгое время сопровождали имя и идеи Чаадаева, столь тесно переплелись между собой, что во многом сумели заслонить истинный облик этого человека, многократно и разнообразно мистифицированный в работах, посвященных его жизни и наследию.
Распри вокруг чаадаевской фигуры начались еще при его жизни. Они продолжаются уже более ста лет.
Пал декабризм. Пала дворянская революционность.
Значение восстания на Сенатской площади в истории русского общества, причины поражения этого восстания стали понятны значительно позже. Тогда же все заслонил сам факт поражения восставших, огромным большинством современников он был воспринят как свидетельство исторической неправомерности восстания. В 1825 году, писал Владимир Ильич Ленин, Россия впервые видела революционное движение против царизма1. Она тогда увидела, что это движение кончилось катастрофой. В течение длительного времени именно это оказалось главным.
«Крепостная Россия забита и неподвижна. Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ»2. Разбуженный народ был тогда, сразу же после поражения на Сенатской, в проблематическом и очень далеком, как представлялось, будущем. Забитая и неподвижная Россия, бессилие восставшего дворянства были налицо.
Воцарился Николай I.
Тайна декабристов почти мгновенно изошла в словоохотливых признаниях арестованных...
Началась деморализация мыслящего русского общества
Русское образованное общество как-то тотчас, почти заранее пригнулось. Даже люди, очень близкие к «верхам», даже некоторые из самых этих «верхов» как-то вдруг сникли, ссутулились, поджались.
«Тон общества, — писал об этом времени Герцен, — менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже — бескорыстно».
При Николае началась насильственная нивелировка общественного сознания, оказенивание мысли и нравственности.
Сразу же после разгрома декабристов в «верхах» — среди наиболее смышленой их части — возникло убеждение, что заговор не случаен, что надо немедля, сразу же после ликвидации заговора заняться весьма «сложной работой — направить в иную сторону стремления... молодых, до крайности развращенных умов». Так писала в декабре 1825 года в одном из своих частных писем Мария Дмитриевна Нессельроде — жена известного министра иностранных дел, отправившего Грибоедова в Персию.
Но Николай не стал «направлять умы». Он стал загонять умы. Это был царь «с кругозором ротного командира»3, он умел и хотел править «с прямотой и беззастенчивой откровенностью»4 деспота.
Странные люди, байронические лица как-то вдруг перевелись на Руси. Всякая странность казалась теперь подозрительной. Чудачество стало предосудительным — оно выглядело как отклонение от ранжира, как нарушение правила. На Пушкина натянули мундир. Свободолюбивое дворянство — из уцелевшего после Сенатской площади — скало подумывать о поступлении на государственную службу: «служить» и «прислуживаться». Пушкин написал несколько государственных стихотворений. Грибоедов ушел в административную авантюру. Но такая социальная мимикрия уже не обманула врагов Пушкина и Грибоедова.
Люди, сохранившие свои старые привычки, не ставшие в общий строй, были наперечет. Их знали все. Они вдруг, едва ли не за несколько месяцев, сделались в глазах окружающего общества какими-то монстрами, реликтом истории, социальными ископаемыми. Они остались от прошлого века. А прошлый век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в разной мере и по-разному) родоначальниками «лишних людей» в истории русской освободительной мысли.
Они были лишними для российской государственности. И люди должностные, люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами, на сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего наемного литератора M. H. Загоскина — пасквиль на Чаадаева и Орлова. «Орлов и Чаадаев, — писал Герцен, — были первые лишние люди, с которыми я встретился».
Их было просто уже странно как-то видеть в николаевское время. Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их существование. И чем дальше — тем все больше. Они исчезали один за другим. Последним остался Чаадаев.
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, — вспоминал Герцен, — резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас. Лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, „чело, как череп голый“, серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и — воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть... Опять являлся капризным, недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения... Знакомство с ним могло только компрометировать человека в глазах правительствующей полиции».
Такие люди в таком окружении были просто неуместны. Они были как штатские в казарме, как гусары в монастыре, как здоровый человек среди обитателей сумасшедшего дома — они казались сумасшедшими. Их легендарность растаскивалась на сплетни. Они были окружены слухами. Но теперь уже и слухи стали казенными. Сплетня стала неофициальным выражением официальной точки зрения. Она судила человека, а приговор ее приводился в исполнение на деле: единство «верхов» и «света» было восстановлено, «свет» стал чернью «верхов».
Чаадаев жил теперь тише тихого. Кругом не было ни души. Подспудно в стране совершалась работа молодых умов, мужал Герцен, рос гений Белинского, образовывались подпольные кружки. Но Чаадаев вроде бы отгородился от жизни. Казалось, что он видел вокруг только безлюдье, что его окружала тишина. Россия представлялась мертвой. Некрополис — город мертвых — сказал Чаадаев тогда о Москве. Было время мертвых душ. Гоголь подтвердил чаадаевский диагноз.
Вдруг в 15-м номере журнала «Телескоп», вышедшем в сентябре 1836 года, было помещено «Философическое письмо». Оно было помещено без подписи. Автором его был Чаадаев, в этом никто не ошибся — доноса не потребовалось, и автор не отпирался.
«...Письмо разбило лед после 14 декабря», — сказал Герцен. Это, по его словам, был обвинительный акт николаевской России.
Это был выстрел в ночи Это был набатный удар в стране онемевших людей. Это был живой звук в государстве мертвых. Некрополис дрогнул, отзвук побежал во все стороны, и эхо долго не утихало, хотя кричавшему уже зажали рот.
«Письмо, — говорит Чернышевский, — ...произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»
Журнал был немедленно прекращен, редактор сослан, цензор отставлен от должности.
«Сегодня были созваны в цензурный комитет, — пишет в своем дневнике 28 октября 1836 года Александр Васильевич Никитенко, — все издатели здешних журналов... Все они вошли согнувшись, со страхом на лицах, как школьники». Было из-за чего: «верхи» были вне себя.
Это было такое нарушение идейного ранжира, какого империя Николая не знала с момента своего рождения. Это была вещь дерзкая до безумия. Этой выходки не мог не только сделать, но даже и представить себе николаевский человек. Тут все было скандально, оскорбительно, все — от идей до жанра. Чаадаев опубликовал, по видимости, свое частное письмо к какой-то знакомой. Своим личным мыслям, которые были высказаны им в частном письме, он придавал общественный смысл, государственное значение. Тут во всем была некая кощунственность, нечто вызывающее.
Вмиг были вспомянуты все чудачества Чаадаева: его отшельничество, его капризы, его долги, его болезни, его друзья, его отставка, его злословие, вообще его вызывающее поведение.
Выступление Чаадаева нельзя было ругать, критиковать, его невозможно было обсуждать. Это было за гранью мыслимого вообще. Чаадаев, писал Герцен, «сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет». По крайней мере так его почти все поняли тогда.
Это было за гранью разума.
Он представал просто сумасшедшим.
О нем уже давно ходили слухи. В качестве героя сплетен он уже давно был сумасшедшим. Теперь ждали официального приговора. «Верхи» утвердили сплетню в качестве официального приговора.
Чаадаев был «высочайше объявлен» сумасшедшим.
Его взяли под домашний арест, его регулярно — первое время каждый день — свидетельствовал казенный врач. Чаадаеву запретили писать. Все его мысли наперед были высочайше объявлены недействительными. Сплетня о Чаадаеве сделалась официальной версией, стала казенной легендой.
Чаадаев был осужден бессрочно, ему не на что было отныне надеяться. Он не мог хлопотать о «помиловании из сумасшедших». Репрессирован был самый мозг Чаадаева, сама его способность мыслить, наказан ум. Так в ту пору завершалась русская комедия «горе от ума». Жизнь стала комедией.
«Итак, — писал Чаадаев Якушкину в ссылку в 1837 году, — вот я сумасшедшим скоро уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история». Он был приговорен стать сумасшедшим.
Приговор был отменен. Сразу.
Его отменила высшая инстанция, по отношению к которой любые распоряжения властей не значили ровным счетом ничего. Приговор был тотчас отменен передовым общественным мнением — тем самым, которое Николай, казалось, задушил окончательно.
«По странному... повороту общественного мнения, — вспоминал один из младших современников Чаадаева, — мера, казавшаяся столь удачно придуманною для его наказания, не удалась вовсе...»
Чаадаев сидел в своей маленькой запущенной квартиренке на Новой Басманной, а к нему шли и шли люди. Это было паломничество. К нему шли на поклон.
Чаадаев стал модой. Он стал хорошим тоном. Он перевесил Николая. Его мысль перевесила всю государственную машину. Это было совершенно очевидно.
«Насколько власть „безумного“... Чаадаева была признана, настолько, — писал Герцен, — „безумная власть“ Николая Павловича была уменьшена».
Нет нужды, что очень немногие из современников Чаадаева поняли тогда его мысль, разобрались в содержании «Письма». Достаточно понял и разобрался Пушкин. Может быть, еще человек десять или двадцать. Герцен считал, что десять. Для современников важно в тот момент было иное — нравственная и интеллектуальная дуэль Чаадаева и Николая сделала Чаадаева героем, Николай оказался интриганом. Николаю просто нечего было ответить Чаадаеву. Люди шли на поклон к мысли, которую не понимали или не вполне понимали, но которая для них была очевидна в своей силе, в своей суверенности. Режим Николая на нее не распространялся.
В дальнейшем, впрочем, уже и сама непонятость чаадаевской мысли оказалась фактом русской идейной жизни, потом — и не только русской. Но это пришло позднее.
Парадокс был в том, что с отменой приговора Чаадаеву пал, начал падать и приговор, вынесенный Чаадаевым России. В России нет общественного мнения, сказал Чаадаев. Оно было. Начинающими вождями его были Белинский и Герцен. Их реакция на чаадаевское дело была мгновенной и четкой. К их точке зрения позднее присоединился и Чернышевский. И не случайно, конечно, что именно в «Современник» — к Чернышевскому — принес в 1860 году неизданную рукопись Чаадаева его племянник и хранитель чаадаевского архива М. И. Жихарев. Статья Чернышевского о Чаадаеве не была пропущена цензурой, имя Чаадаева еще оставалось под запретом. Но самый факт написания ее стал существенным аргументом в том споре вокруг идейного наследия Чаадаева, который разгорелся позднее.
В подцензурном русском издании той поры Чернышевский, понятно, не мог говорить о Чаадаеве столь определенно, столь отчетливо, как это сделал Герцен. Но общая весьма положительная оценка Чаадаева была у Чернышевского очень устойчивой. В «Повести в повести», написанной Чернышевским уже в ссылке, он вновь вспоминает о Чаадаеве и ставит его в ряд с такими людьми, как Пушкин, Лермонтов, декабристы.
Но, очень ясно выразив свое общее отношение к Чаадаеву, ни Герцен, ни Чернышевский не оставляют после себя развернутого и специального разбора его философских и политических взглядов. Герцен при этом лишь оговаривает свое несогласие с «выводами» Чаадаева, Чернышевский же по цензурным соображениям решает не говорить о религиозных воззрениях философа. Немногочисленные биографы Чаадаева (М. И. Жихарев, Д. H Свербеев, М. Лонгинов), публикующие свои материалы в периодических изданиях того времени, не поднимаются до осмысления главного в творческом наследии философа, они по преимуществу заняты освобождением облика своего героя от многолетней коросты всяческих сплетен и слухов, подчас при этом повторяя некоторые из этих сплетен, подчас пускаясь в новые домыслы.
Линия в оценке Чаадаева, которая была открыта устными выступлениями Белинского и статьями Гер цена, которая затем была поддержана и продолжена Чернышевским, на новом этапе русского освободительного движения была развита первым русским марксистом Г. В. Плехановым.
В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории освободительного движения в нашей стране, Плеханов писал: «...Одним „философическим письмом“ он сделал для развития нашей мысли бесконечно больше, чем сделает целыми кубическими саженями своих сочинений иной трудолюбивый исследователь России „по данным земской статистики“ или бойкий социолог фельетонной „школы“. Вот почему знаменитое письмо до сих пор заслуживает самого серьезного внимания со стороны всех тех, кому интересна судьба русской общественной мысли.
Было время, — замечает Плеханов, — когда о нем неудобно было говорить в печати. Это время прошло. Страсти вызванные письмом, давным-давно улеглись, раздражение исчезло, оставляя место лишь историческому интересу и спокойному анализу в высшей степени замечательного литературного явления. О Чаадаеве уже не однажды заходила речь в нашей литературе но, вероятно, еще долго нельзя будет сказать, что уже довольно говорили об этом человеке».
Только рано было, как показало дальнейшее, говорить, что «страсти улеглись» вокруг имени Чаадаева.
Примечательно вообще, до какой все-таки степени тесно судьба самого Чаадаева, судьба его идейного наследия связаны с перипетиями развития освободительного движения в нашей стране. Революционное движение начала прошлого века породило Чаадаева, последекабристская реакция попыталась втоптать его — или по крайней мере его имя — в грязь, породив дикую сплетню о нем. Революционный подъем шестидесятых годов вернул России имя Чаадаева, хотя, как бы спохватившись, власти и запретили публикацию его произведений.
В ту пору оказалось возможным лишь заграничное издание избранных сочинений Чаадаева, предпринятое в 1862 году в Париже на французском языке Иваном Сергеевичем Гагариным — русским князем, активным членом ордена иезуитов, посвятившим свою жизнь ревностной пропаганде идей католицизма. Издал Чаадаева Гагарин из вполне понятных соображений, но так или иначе, как пишет Д. Шаховской, «в течение более сорока лет это издание служило единственным источником знакомства с произведениями Чаадаева». Годом ранее первое «Философическое письмо» было перепечатано Герценом в его «Полярной звезде».
Еще в начале XX века русская цензура жгла книги с новыми публикациями чаадаевского наследия. Революция 1905 года вновь открыла, наконец, Чаадаева для широкого русского читателя. Наступившая после поражения этой революции реакция не прошла мимо этого мыслителя. Запретить его уже было поздно. Оставалось исказить. Теперь реакция шла к Чаадаеву уже не с таской, а с лаской. Так возникла о Чаадаеве новая чудовищная сплетня-легенда. Жанр остался прежним, смысл остался прежним, изменился тон.
В период реакции после поражения революции 1905 года ренегатствующий либерализм занялся, в частности, пересмотром истории русской общественной мысли. Смысл этого пересмотра, по словам Ленина, заключался в «отречении от освободительного движения... и в обливании его помоями»5.
Тогда-то, кстати сказать, появилась мысль обозвать идеи Белинского, Герцена, Чернышевского «интеллигентщиной», умствованием, оторванным от всякой реальной почвы, от всякой народной жизни. Появилась идея столкнуть лбами Белинского и Чаадаева, Чернышевского и Достоевского.
Весной 1909 года в Москве вышел сборник «Вехи», который Ленин тогда же назвал «энциклопедией либерального ренегатства»6. «Авторы „Вех“, — писал Ленин, — начинают с философских основ „интеллигентского“ миросозерцания. Красной нитью проходит через всю книгу решительная борьба с материализмом, который аттестуется не иначе, как догматизм, метафизика, „самая элементарная и низшая форма философствования“...» «Вражда к идеалистическим и религиозно-мистическим тенденциям... говорит
Ленин, цитируя авторов «Вех», — вот за что нападают «Вехи» на «интеллигенцию»...
Вполне естественно, — заключает Ленин, — что, стоя на этой точке зрения, «Вехи» неустанно громят атеизм «интеллигенции» и стремятся со всей решительностью и во всей полноте восстановить религиозное миросозерцание. Вполне естественно, что, уничтожив Чернышевского, как философа, «Вехи» уничтожают Белинского, как публициста. Белинский, Добролюбов, Чернышевский — вожди «интеллигентов»... Чаадаев, Владимир Соловьев, Достоевский — «вовсе не интеллигентны»7.
Одним из авторов «Вех» был М. Гершензон — известный исследователь истории русской общественной мысли, биограф и издатель первого на русском языке двухтомного собрания сочинений Чаадаева, которое с тех пор и по сей день является основным источником для всякого интересующегося наследием этого мыслителя.
Гершензон был одаренным человеком, однако не отличался мировоззренческой цельностью и стойкостью. Он прожил жизнь, шедшую на фоне очень крутых исторических поворотов, часто держась уже пробитых русл, не торя своего пути. Он работал и в советское время. Однако в тот исторический момент, когда идеология «Вех» была модой, Гершензон был веховцем.
За год до появления «Вех» Гершензон опубликовал первую на Руси подробную биографию Чаадаева. И эта биография была актом идейной и политической борьбы той поры.
«О Чаадаеве, — начинает Гершензон свою книгу, — много писали, и его имя знакомо почти всякому образованному русскому; но понимать его мысль мы научились только теперь... Он, решительно осуждавший все то, чем наиболее дорожила в себе наша передовая интеллигенция, — ее исключительно позитивное направление и политическое революционерство, — был зачислен в синодик русского либерализма, как один из славнейших деятелей нашего освободительного движения. Это недоразумение, — утверждает Гершензон, — началось еще при его жизни. Чаадаев был слишком тщеславен, чтобы отклонить незаслуженные лавры, хотя и достаточно умен, чтобы понимать их цену. И любопытно, что в эту ошибку впали обе воюющие стороны: правительство объявляло Чаадаева сумасшедшим, запрещало ему писать и держало его под полицейским надзором, а общество чтило и признавало своим вождем — за одно и то же: за политическое вольнодумство, в котором он нисколько не был повинен... Цель этой книги, — говорит Гершензон о своей монографии, — восстановить подлинный образ Чаадаева. Его биография полна ошибок, пробелов и вымыслов... Время ли теперь напомнить русскому обществу о Чаадаеве? Я думаю, да, — и больше, чем когда-нибудь. Пусть он был по своим политическим убеждениям консерватор, пусть он отрицательно относился к революции, — для нас важны не эти частные его взгляды, а общий дух его учения. Всей совокупностью своих мыслей он говорит нам, что политическая жизнь народов, стремясь к своим временным и материальным целям, в действительности только осуществляет частично вечную нравственную идею, то есть что всякое общественное дело по существу своему не менее религиозно, нежели жаркая молитва верующего. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог; но он прибавляет: помните же, что здесь Бог и что вы служите ему».
Все это говорится во вступлении к только предстоящему еще исследованию. И исследовать уже нечего. Все известно: Чаадаев — «политический консерватор», он «отрицательно относится к революции», он чужд «политическому вольнодумству» и т. д. Главное — «Чаадаев — мистик». Теперь остается лишь подобрать факты, подтверждающие заранее принятую версию.
Нет, книга Гершензона не есть простая подгонка фактов под заранее принятую концепцию, под предвзятую мысль. Книга содержит значительный реальный материал, она не обходит действительную проблематику творчества мыслителя. Да Чаадаев и сам давал в руки автора книги такие козыри, с которыми можно было сыграть роль вполне объективного исследователя. Гершензон же, пожалуй, и не играл в этом случае сознательно какой-либо роли. Он просто поддался своему тогдашнему взгляду на историю, своей тогдашней мировоззренческой настроенности — и факты стали низаться один к другому как-то так, сами собой. Кое на что он, правда, вынужден был закрыть-таки глаза. Кое от чего настроенность его глаза как бы отвела. Он, к примеру, без достаточных оснований приписал Чаадаеву «мистический дневник» некоего Д. А. Облеухова — приятеля Чаадаева, но все-таки не Чаадаева. И сделал из анализа этого мрачнейшего документа далеко идущие выводы относительно самого Чаадаева. Он попытался умозрительно сконструировать содержание неизвестных тогда недостающих «Философических писем». И ошибся в своих предположениях относительно их действительного содержания Кое-что и другое было не в полном порядке в его книге.
И все-таки легенда о Чаадаеве была создана.
Сложность, органическая противоречивость чаадаевской фигуры, его самобытность были «сняты» Гершензоном в мифологической фигуре мрачного, угрюмого, отрешенного от жизни и недоверчивого ко всему живому консерватора-мистика, лицемерного приятеля Герцена, человека, совершенно чуждого Белинскому, который, кстати сказать, при таком допущении лишь по полному своему недомыслию, как видно, решился напечатать в «Телескопе» в отсутствие редактора журнала чаадаевское «Письмо».
Книга Гершензона сделалась в специфической обстановке того времени популярна. Чаадаева теперь знали в основном лишь из рук Гершензона. Так, согласно исторической логике, царская цензура помогла «веховцу». (Так царская сплетня о Чаадаеве сомкнулась с легендой.)
Ни Белинского, ни Герцена не было.
Новая легенда стала достоянием общественного сознания.
По поводу книги Гершензона выступил Плеханов.
«Это интересная книга», — писал он. Она «проливает много света на замечательную личность П. Я. Чаадаева». «Книгу г. Гершензона должен прочитать всякий, кого интересует историческое развитие русской общественной мысли». Но, продолжает Плеханов, с выводами, к которым приходит Гершензон, согласиться нет ни малейшей возможности. Плеханов анализирует чаадаевские тексты, вспоминает чаадаевские времена на Руси. «...В эпоху Чаадаева, — заключает он, — когда дифференциация нашего „общества“, а следовательно, и дифференциация в области нашей общественной мысли, очень далека была от той ступени, которой она достигла теперь (в другой редакции Плеханов пишет: „когда так страшно узка, а отчасти и совсем недоступна для мыслящего человека была область практического действия“... — А. Л.), — жизнь еще не требовала от передовых людей такой строгой последовательности в мыслях, и потому тогда даже мистики могли, подобно Чаадаеву служить свою службу освободительному движению. Довлеет дневи злоба его!
Да и то сказать, — продолжает Плеханов, — преобладающей чертой в миросозерцании Чаадаева является не мистицизм, а именно очень повышенная требовательность по отношению к окружающей его действительности. Г-ну Гершензону дело представляется иначе, но тот же г. Гершензон опять дает в своей интересной книге материал, показывающий, что он, г. Гершензон, сильно ошибается».
Что же касается собственно чаадаевского мистицизма, то, по мнению Плеханова, мистицизм был для Чаадаева «тем же, чем, к сожалению, до сих пор служит водка многим и многим „российским“ людям: средством, ведущим к забвению. Но водка не устраняет тех причин, которые вызывают нравственные страдания пьющего. Подобно этому и мистицизм не мог дать Чаадаеву то удовлетворение, которое могло быть найдено им только в общественной деятельности. И именно потому, что мистицизм не мог удовлетворить, — говорит Плеханов, — стремление Чаадаева к общественной деятельности, это стремление придало весьма своеобразный оттенок его мистицизму... Нам кажется, что вернее было бы, — заключает Плеханов, — назвать его мистицизмом на почве неудовлетворительного стремления внести осмысленность в окружающую жизнь».
В статье Плеханова есть очень примечательная черта. Со всей решительностью и даже страстностью заявляя о своем полном несогласии с Гершензоном, со всей твердостью говоря о своей общей оценке места и роли Чаадаева в истории русской общественной мысли, русского освободительного движения, Плеханов вместе с тем с готовностью прибегает к сослагательной, даже условной интонации, когда речь в его статье заходит об истолковании тех или иных конкретных положений в чаадаевском наследии, тех или иных конкретных черт в идейном облике мыслителя.
Чувствуется, что время одних только общих принципиальных деклараций по поводу Чаадаева прошло.
Перед Герценом и Белинским была живая жизнь человека, чаадаевская история развертывалась на их глазах, и этот живой наглядный, еще горячий материал насыщал их выступления. Теперь же, спустя более чем полвека, спор о Чаадаеве мог решаться лишь конкретным исследованием. По сути дела, признанием этого факта и одновременно призывом к подобной работе Плеханов и завершает свою статью. «Пора, — говорит он, — нам, наконец, получше ознакомиться с образом мыслей и с историей умственного развития наших замечательных людей».
В том же году, когда вышла книга Гершензона, в капитальном труде «Николаевские жандармы и литература 1826—1855 г.г.» М. Лемке опубликовал свою работу «Чаадаев и Надеждин».
Лемке — строгий к фактам — брезгливо отверг целый ряд фантастических версий, созданных предыдущими биографами Чаадаева, и сплетен, повторенных ими. Работа его охватывает период в жизни Чаадаева, непосредственно связанный с появлением «Философического письма» в «Телескопе». И вот как раз в разборе проблем принципиально-теоретического характера Лемке, как почти всегда, оказался слаб, несамостоятелен. Тут он повторил то, что было уже сказано Гершензоном.
В 1913—1914 годах вышел на русском языке двухтомник сочинений и писем Чаадаева, обнаруженных к тому времени, составленный Гершензоном. (До этого часть материалов, вошедших в этот двухтомник, Гершензон опубликовал в своей биографии Чаадаева.) Правда, в очень коротком предисловии к двухтомнику Гершензон не нашел на этот раз нужным повторять идеи своей биографии Чаадаева и ограничился чисто редакторскими замечаниями текстологического и библиографического характера. Однако каждый, конечно, кто был знаком с гершензоновской биографией Чаадаева и не сумел составить о ней объективного мнения, невольно читал Гершензоном же составленный двухтомник сквозь призму гершензоновских концепций. Облеуховский «мистический дневник» был включен в состав двухтомника как несомненный чаадаевский текст. Легенда как бы подтверждалась, таким образом, документально, обретала академическую респектабельность.
* * *
Лишь советским исследователям удалось нанести удар по этой легенде.
Главное заключалось здесь в новой методологии, в новом подходе к истории общественной мысли.
Весь дух, вся идейная атмосфера новых времен заставляла, конечно, по-иному взглянуть и на самого Чаадаева, и на легенды о нем, в частности, и на легенду, творившуюся некогда «веховцами». Огромный размах приняла работа по изучению декабризма и его эпохи. Исследования в этой области, во многом основанные на ранее труднодоступных архивных материалах, прояснили и некоторые стороны чаадаевской биографии, творческого облика мыслителя. Чаадаев все тверже и тверже укреплялся в сознании нового мыслящего общества прежде всего как друг Пушкина, Грибоедова, человек, очень близкий к декабризму, непримиримый враг русского царизма, самодержавной государственности.
Но гершензоновская легенда жила.
В 1924 году, например, в популярной в то время книге «Русская литература и социализм» автор ее, очень известный тогда исследователь П. Сакулин (многие труды его сохраняют значительную ценность и по сей день), говоря о Чаадаеве, по существу, в значительной мере солидаризировался все с тем же Гершензоном.
Странная, внешне совершенно непонятная и неожиданная вещь происходит тогда же и с таким чутким исследователем-художником, как Юрий Тынянов. В 1927 году была написана им знаменитая «Смерть Вазир-Мухтара». На первых же страницах романа автором описывалась встреча Грибоедова — главного героя романа — с Чаадаевым в доме Левашовых на Новой Басманной в Москве. Грибоедов привез в Россию «Туркменчайский мир». И один из первых своих визитов в Белокаменной сделал Чаадаеву.
Камердинер «разводил руками и объявил бесстрастно, что Петр Яковлевич болен и не принимает. В ответ на это Грибоедов скинул ему на руки плащ, бросил шляпу и двинулся в комнаты.
Не постучав, он вошел.
Перед столом с выражением ужаса стоял Чаадаев.
Он был в длинном, цвета московского пожара халате.
Тотчас же он сделал неуловимое сумасшедшее движение ускользнуть в соседнюю комнату. Бледно-голубые, белесые глаза прятались от Грибоедова. Было не до шуток, пора было все обращать в шутку.
Грибоедов шагнул к нему и схватил за рукав.
— Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой, потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется. Наконец он тихо засмеялся.
— Я, право, не узнал вас, — сказал он и махнул рукой на кресла, — садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
— И тем больше не хотели меня. Я, действительно, несвятостью моего житья не приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
— Не в том дело, дело в том, что я болен.
— Да, вы бледны, — сказал рассеянно Грибоедов. — Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
— Вы находите? — спросил он медленно.
— Редко проветриваете...
— Не то, — протянул Чаадаев, задыхаясь, — я, что же, по-вашему, бледен?
— Слегка, — удивился Грибоедов.
— Я страшно болен, — сказал упавшим голосом Чаадаев...»
Далее они говорят о болезни Чаадаева. Грибоедов делает вид, что серьезен: Чаадаев болен мнительностью патологической.
«Он почувствовал неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России...
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза...
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали...
— Мой друг, мой дорогой друг, — сказал он вдруг тихо, — когда я вижу, как вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы — не творите более, но погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем пути, зачем вы мне мешаете идти?
— Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, — сказал спокойно Грибоедов.
Чаадаев сбросил на столик черный колпак с головы. Открылась лысина, высокая, сияющая. Он сказал, гнусавя, как Тальма:
— О, мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город мертвых! Долго ли у нас погостите?»
Все это написано удивительно сочно, вкусно. Все это как-то по-особенному, по-художнически удивительно точно в деталях, совершенно безошибочно в отдельных мазках. Все это видишь. Всему этому веришь. И это — неправда.
Восторгаясь «Смертью Вазир-Мухтара», М. Горький писал Тынянову, однако: «Не понравился мне Чаадаев, кажется даже, что Вы обидели его чем-то или — он Вас обидел».
Чаадаев у Тынянова — сумасшедший. Вновь Чаадаев сумасшедший!
«Для Грибоедова, — писал недавно исследователь тыняновского творчества А. Белинков, — плохо принятого и раздраженного, мнение о Чаадаеве как сумасшедшем еще как-то оправдано... Однако это точка зрения не только Грибоедова, но и автора. И для того чтобы ее оправдать, Тынянов усиливает те черты Чаадаева, которые будут использованы в 1836 году для того, чтобы скомпрометировать „Философическое письмо“ и, объявив его автора сумасшедшим, нейтрализовать огромное общественное воздействие произведения. Тынянов как бы подтверждает официальную версию сумасшествия Чаадаева. Официальная версия дана через официальное лицо — коллежского советника Грибоедова, едущего в Петербург по службе. Читатель, с трудом вспоминающий Чаадаева человеком, который „в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес“, достаточно наслышан о „Философическом письме“ и скандальной расправе с его автором. Поэтому Тынянов восьмилетний разрыв между грибоедовским приездом в Москву и напечатанием письма как бы снимает и усиливает в Чаадаеве черты, которые потом будут выставлены для всеобщего обозрения как основание для дикого и бесстыдного даже в самодержавной России вердикта.
Но Тынянов снимает и то, что потом станет одним из самых знаменитых примеров расправы самовластия с политической оппозицией.
Для чего это делается? Несомненно, для того, чтобы поддержать главный тезис романа: фатальность, непоправимость истории, перерождение человека под давлением реакции, и для того, чтобы скомпрометировать попытку вмешательства человеческого в провиденциальные дела исторического процесса. Поэтому человек, склонный к таким попыткам, П. Я. Чаадаев, изображен в романе сумасшедшим». Он, добавляет Белинков, «нужен для подтверждения тезиса еще с одной стороны, разъяснения русофильских тенденций Грибоедова... И Чаадаев исчезает».
Чаадаев страдал пессимизмом. Бывает так, что исторический пессимизм возникает как результат определенной исторической ситуации, бывает же так, что пессимизм оказывается историческим предвестием. Лирический пессимизм очень чуткого Тынянова был исторически многозначителен. Пройдет два десятилетия, и имя Чаадаева исчезнет со страниц отечественных изданий.
Для образного воплощения своей точки зрения на Чаадаева, своей легенды о нем Тынянову понадобились старые сплетни, мизерное истолкование чаадаевского жизненного стиля в последекабристскую пору, снижение чаадаевского облика, вплоть до самых рискованных выходок.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.