Глава 3. «ЧЕЛОВЕК ОЧЕНЬ ИЗВЕСТНЫЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3. «ЧЕЛОВЕК ОЧЕНЬ ИЗВЕСТНЫЙ»

Этот граф Толстой был в своё время кутила и человек очень известный по своей разгульной и рассеянной жизни.

Е. П. Янькова

Почтенный старец, человек самых строгих правил, генерал-адъютант и член Государственного совета граф Павел Христофорович Граббе, повествуя в своих «Записках» о встречах с Фёдором Толстым — «главным представителем школы безнравственности», почему-то утверждал: «Подобное явление теперь кажется невозможным. Ни правительству, ни обществу в тогдашние бурные времена некогда было заниматься отдельными лицами, без политической причины»[276]. Однако предпринятое изучение биографии графа Толстого убеждает нас в совершенно обратном: для него, бесконечно далёкого от политики человека, «полковой штуки» (так величали бесшабашных офицеров[277]), власти и в «бурные времена» начала XIX столетия всегда выкраивали — вынуждены были выкраивать — время.

Об интересе же «общества» к похождениям нашего героя и говорить не приходится. После возвращения из путешествия на «Надежде» имя графа Фёдора стали склонять в свете (возможно, и в полусвете) на все лады, и в середине десятилетия он вполне мог потягаться славой с каким-нибудь «заезжим фигляром».

По всей вероятности, уже тогда говоруны, перемывая косточки графу Толстому, стали называть его (вслед за остряками преображенцами) Американцем — и тем самым избавляли себя от необходимости нудно разъяснять собеседникам, кого из мильона Толстых они имеют в виду. Удачная импровизация Сергея Марина и компании пошла гулять по кружкам и салонам. Так Фёдор Иванович обрёл пожизненное и меткое прозвище, которым всегда гордился, — и не раз с удовольствием писал (в третьем лице) про «гр<афа> Толстого, известного в обществе под именем Американца»[278]. И вправду: «Кто из современников не знал Графа Ф.И.Т., прозванного Американцем, или кто не слыхал об нём!»[279]

В мемуарах и переписке той эпохи закрепившееся за Фёдором Ивановичем прозвище употребляется двояко: графа величают и Толстым-Американцем, и — иногда — Американцем Толстым. А для друзей и приятелей он чаще всего бывал просто Американцем.

Современники, в разговорах и на бумаге, разжаловали его многократно, иные совершали эту процедуру аж до одиннадцати раз. Другие — в частности Ф. В. Булгарин[280] — даже отправляли Американца тянуть солдатскую лямку. Поручик «почти не выходил из-под ареста», — утверждал его двоюродный брат[281].

Кончилось тем, что дочь графа, П. Ф. Перфильева, к которой никто не обращался «за более верными сведениями», прислала в 1878 году в редакцию петербургского журнала «Русская старина» сердитую заметку, где, среди прочего, указала авторам «литературных трудов», что отец её был разжалован всего «два раза»[282].

К сожалению, никто — ни в ту пору, ни позднее — не потрудился расшифровать скупые слова Прасковьи Фёдоровны. А смысл их прозрачен: подействовавшей в начале XIX века системе военных чинов, офицеры гвардии имели старшинство в два-три класса перед армейскими офицерами (к примеру, чину гвардейского поручика соответствовал чин капитана, а вовсе не поручика, армейской пехоты[283]). Толстой же за проступки дважды переводился из лейб-гвардии Преображенского полка в заурядные армейские части тем же чином — то есть фактически он заметно понижался в чине, был разжалован.

Первым таким разжалованьем стала выписка графа в «гарнизонный Уколова полк» в 1800 году. Вторым — выписка в Нейшлотский гарнизонный батальон.

О ней — впрочем, не только о ней — и будет наш дальнейший рассказ.

В этой главе мы расскажем о семи годах жизни графа Фёдора — с момента его возвращения в Северную столицу летом 1805 года и до начала Отечественной войны против Наполеона — и заодно, исследовав доступные исторические источники, внесём очередные уточнения в толстовскую биографию.

Начнём же с того, что Филипп Филиппович Вигель заблуждался: поручик граф Толстой, скорее всего, так и не попал в 1805 году в Нейшлотскую крепость, и вот почему.

В формулярном списке графа есть явная странность, на которую до сих пор не обращено должного внимания. Напомним читателям: в уже цитировавшемся документе сказано, что Фёдор Толстой был выписан в Нейшлотский гарнизонный батальон 10 августа 1805 года. А следующая запись в формулярном списке гласит: «Из оного переведён в Костромской пехотный полк — 1805 августа 29»[284].

Почему же проштрафившийся Американец, направленный в виде наказания в одну воинскую команду, в «граниты финские, граниты вековые» (Е. А. Боратынский), буквально мигом — ведь не прошло и трёх недель августа — очутился в другой?

Ответ, на наш взгляд, довольно прост. Для его получения надо только исследовать старые бумаги и установить, что именно 29 августа 1805 года состоялся высочайший указ о создании Костромского пехотного (первоначально мушкетёрского[285]) полка. Шефом этого полка был назначен двадцативосьмилетний генерал-майор князь Алексей Михайлович Щербатов, «отличавшийся добротой и гуманностью»[286].

А далее всё произошло примерно так же, как и в 1803 году, при формировании штатов кругосветной экспедиции. Кто-то из влиятельных петербургских персон вновь оказал протекцию графу Фёдору — и наказанного поручика Толстого, не успевшего отправиться в захолустный Нейшлот, «перевели» во вновь образованный, ещё не сформированный полк[287]. Конечно, Костромской мушкетёрский полк с молодым сиятельным шефом имел — по крайней мере в теории — несомненные преимущества перед дальней крепостью.

Таким образом, граф, не покидая летнего Петербурга, умудрился прослужить восемнадцать дней в одном из финляндских батальонов. (В эти августовские дни и недели он сполна отвёл душу в общении со старинными друзьями, в первую очередь с бывшими товарищами по Преображенскому полку — с Сергеем Мариным, Дмитрием Арсеньевым и прочими любезными сердцу гвардейцами.) После чего поручик Костромского полка граф Фёдор Толстой — очевидно уже осенью — покинул столицу и по испорченным непогодой дорогам двинулся в городок Слоним Литовско-Гродненской губернии.

Именно Слоним определили местом дислокации новорожденного мушкетёрского полка — и туда направлялись составившие полк роты и батальоны.

С дороги, едва отъехав от Петербурга, граф Фёдор обратился со стихотворным посланием к столичным приятелям. Эти стихи, сочинённые Толстым на одной из станций, дошли до нас в списке:

Давноль? Давноль, друзья, приятели! я с вами

Питался сладкими свидания слезами?

И будто не видал щастливых тех часов,

Когда с тобою был, Марин! Аргамаков!

С тобой, о пламенный Наташки полюбовник,

Арсеньев, старый друг и прежний мой полковник!

Но ах! исчезло всё, исчезло будто сон!

С немецкой харею не зрю тебя, барон!..

К последнему стиху в списке кем-то было сделано пояснение: «Дризен»[288]. Вероятно, Фёдор Толстой, увидевшись перед отбытием с шедшим в гору, но не становившимся симпатичнее бароном Егором Васильевичем (Георгом-Вильгельмом тож), вновь успел что-то не поделить с ним.

Костромской мушкетёрский полк, как выяснил его историограф, «был сформирован из шести рот Великолуцкого мушкетёрского полка, одной Вильмандстрандского и одной Кексгольмского гарнизонных батальонов Финляндской инспекции»[289]. В нём наличествовало 35 штаб- и обер-офицеров и 1190 нижних чинов. Командиром полка являлся майор Василий Христианович Фитцнер[290].

Вновь судьба упрямо сводила графа Фёдора с начальником из «немцев».

Поручикам Костромского полка, в зависимости от рода оружия, было установлено жалованье в размере от 285 до 395 рублей. Им полагался двубортный мундир со светло-зелёным стоячим воротником и такими же обшлагами, белые панталоны, тёмно-зелёные погоны, обшитые серебряным галуном, и султан из петушиных перьев на кивере, а также особые офицерские знаки, носимые на воротниках[291]. Однако весьма сомнительно, что Американец, «бывши в Костромском пехотном полку» (так сказано в формулярном списке[292]), успел облачиться в новую форму.

Так как никаких казарм для полка загодя построено, естественно, не было, то прибывавшие в захудалый Слоним офицеры и рекруты размещались в городе «по обывательским квартирам». Получил такую квартиру и граф Фёдор. В той местности велика была доля еврейского населения — и можно предположить, что поручик потеснил как раз еврейскую семью. С обывателями он явно не сошёлся, жить по уставу чужого монастыря не собирался и, как указано в формулярном списке, «за учинённую ссору и драку с евреями по всевысочайшей конфирмации <…> 1805-го декабря 14-го дня арестован был на две недели»[293].

А выйдя из-под ареста, раздосадованный поручик Фёдор Толстой снова поссорился — теперь уже с командиром полка.

Майор В. X. Фитцнер, безусловно, не являлся «отцом-командиром». К концу 1805 года ситуация в его полку, ещё не принявшем знамён, сложилась просто аховая. Начиналась зима, а условия жизни людей оставляли желать лучшего. Врачей при ротах не было, нижние чины болели «нервической медлительной горячкой», учащались смертные случаи. «Постройка» мундирных, амуничных и прочих вещей шла очень медленно и, как подобает, сопровождалась воровством казённых средств и т. д. Иными словами, хотя хулить вышестоящих чинов в армии и было строжайше запрещено — но подвергнуть резкой критике майора В. X. Фитцнера многим хотелось нестерпимо.

И поручик граф Фёдор Толстой не стал играть в молчанку.

Какими характеристиками наградил он, дока по части «разделок», никудышного майора, мы не ведаем — зато знаем, что дело получило огласку и стало известно одному из самых строгих высших военных чиновников, великому князю Константину Павловичу, брату императора и гвардейскому начальнику.

И в результате поручик Костромского мушкетёрского полка граф Толстой «по повелению Его Императорского Высочества Государя Цесаревича и великого князя Константина Павловича за дерзостное его о командире своём суждение арестован был на месяц»[294].

В мемуарах Фаддея Булгарина есть упоминание о проступках Американца «противу субординации»[295]. Об отцовской (или, вернее, графа Камского) «дерзости против начальника» однажды обмолвилась и П. Ф. Перфильева в автобиографической хронике[296].

Когда же граф вышел из обжитого слонимского узилища, то узнал, что Костромской полк перемещается в расположение другого резервного корпуса, готовит обоз и спешно передислоцируется в город Новогрудок (той же Литовско-Гродненской губернии). Кроме того, освобождённый Толстой понял, что на сей раз обмануть фортуну ему не удалось: полк уйдёт на марш без него, ибо за новые грехи его — что за оказия! — «обратно перевели» в Нейшлотский гарнизонный батальон.

Туда — уже не на бумаге, как полгода назад, а взаправду — Американец «поступил», согласно «Пашпорту», 23 февраля 1806 года[297].

Русские поэты тогда, при Александре Благословенном, посещали Финляндию, как правило, по казённой надобности, в военных мундирах разных полков.

«Здесь повсюду земля кажет вид опустошения и бесплодия, повсюду мрачна и угрюма[298]. Здесь лето продолжается не более шести недель, бури и непогоды царствуют в течение девяти месяцев, осень ужасная, и самая весна нередко принимает вид мрачной осени; куда ни обратишь взоры — везде, везде встречаешь или воды или камни. Здесь глубокие длинные озёра омывают волнами утёсы гранитные, на которых ветер с шумом качает сосновые рощи; там — целые развалины древних гранитных гор, обрушенных подземным огнём или разлитием океана»[299].

Этими фразами начал — в «Отрывке из писем русского офицера о Финляндии» (1809) — рассказ о хладной стране К. Н. Батюшков.

Несколько иной, более приветливой и даже располагающей к рифмам, показалась эта закаменелая земля унтер-офицеру Нейшлотского полка Е. А. Боратынскому:

Как всё вокруг меня пленяет чудно взор!

Там необъятными водами

Слилося море с небесами;

Тут с каменной горы к нему дремучий бор

Сошёл тяжёлыми стопами,

Сошёл — и смотрится в зерцале гладких вод!

Уж поздно, день погас; но ясен неба свод,

На скалы финские без мрака ночь нисходит,

И только что себе в убор

Алмазных звёзд ненужный хор

На небосклон она выводит![300]

Допускаем, что и граф Фёдор Толстой, знавший толк в поэзии всевозможных ландшафтов, на первых порах отдал должное суровым красотам северного края.

Нейшлотскому гарнизонному батальону, действительно, впору было обзаводиться собственным штатным пленэристом. «Старинный замок с тремя круглыми башнями и стенами из светлого камня высится на чёрной скале, поднимающейся из незамерзающей воды под огромным белым небом, в окружении густых картинно-красивых лесов, — так описывается Нейшлот, по-фински Savonlinna, в одной из современных книг. — Вода не замерзает оттого, что течение здесь быстрое. Выглядит всё это — замок на озере, крепостные стены, девственные леса — очень романтично…»[301]

К сказанному можно добавить, что Нейшлотская крепость в начале XVIII столетия, во время Северной войны, имела важное стратегическое значение и становилась ареной сражений. Но позднее, после присоединения Нейшлота к Российской империи, это значение было утрачено.

Отправления дивной природы и рыцарский замок XV века Олофсборг в проливе Кюренсальми недолго пленяли взор Американца. Первые впечатления померкли, и пребывание в благолепной, но чудовищно скучной крепости вскоре превратилось для него в испытание — в то изнурительное испытание рутинной службой, которое с каждым днём всё более походило на изощрённую средневековую пытку.

Между тем в Европе началась и разгоралась война с блистательным корсиканцем Бонапартом.

В марсовых утехах участвовали и выступивший в поход родной лейб-гвардии Преображенский полк, и не чужой для Фёдора Толстого Костромской мушкетёрский[302], и многие закадычные друзья графа. Так, поручик Сергей Марин, отложив перо, отличился в сражении при Аустерлице, где был, правда, тяжело ранен — и награждён золотой шпагой с надписью «За храбрость». Показали себя отменными бойцами и иные петербургские знакомцы графа.

А вот поручику Толстому в такое-то время — воистину его время — суждено было пребывать на отшибе, томиться в сонном гарнизоне, который и в задрипанные арьергарды никоим боком не годился. «Наказание жестокое для храбреца, который никогда не видал сражение», — писал в мемуарах по поводу графа Фёдора и его нейшлотской участи Ф. Ф. Вигель[303].

Подобной маеты — скуки, от коей и мухи дохнут, — Фёдор Толстой не смог бы выдержать долго.

Столичные друзья, занятые кто чем, писали ему нечасто — и очутившийся в финляндском обозе Американец начал на них всерьёз дуться. Отыгрался потерявший терпение анахорет на всё том же Сергее Марине.

Бравый Сергей Никифорович по возвращении с театра военных действий делал успехи в большом свете. Сам государь, отличая Марина, поручил ему формирование батальона стрелков Олонецкой милиции для вновь создаваемого земского войска. В апреле 1806 года поручик Марин был произведён в штабс-капитаны Преображенского полка («И равен чином я армейскому майору», — сказано об этом в его стихах[304]). Поговаривали и о любовных победах увечного воина.

В общем, Сергей Марин, поэт и ратный герой, вошёл в моду, стал печатать свои стихи и со вкусом вести «новую жизнь».

Когда слухи об этом доползли до Нейшлота, граф Фёдор Толстой, стряхнув оцепенение, снова напрягся и сочинил пространное послание к удачливому, получившему повышение другу.

Стихи нашего героя сохранились благодаря тому, что были переписаны в так называемый Зелёный альбом графини Веры Николаевны Завадовской — «Лилы», возлюбленной Сергея Марина. Там они помещены на листе 92 под следующим заголовком: «От графа Толстова к Марину. 1805-го году, августа 7-го из Нейшлота». Однако в заглавии копиистом допущена ошибка: реальные факты, фигурирующие в толстовских стихах (и — скажем сразу — в ответе Сергея Марина, о котором пойдёт речь далее), дают нам основание утверждать, что послание графа было написано на год позже, нежели указано в альбоме, — в августе 1806 года.

Сочинение Американца стоит привести целиком, причём в колоритной альбомной редакции:

Фортуны Баловню, её любезну сыну

Хочу я попенять, хочь то и не по чину.

На дружбу старою надежда правда есть,

И так Марин, к тебе писать имею честь, —

Но к вам, или к тебе — и тут не дать чтоб маха,

Однако же — среди надежды, среди страха…

К тебе, — желав тебе, чтоб ты всегда был ты!

Чтобы ума тваво и сердца красоты,

Приятности твои пленяли нас едины;

Чтоб ты остался ты средь бурной той пучины

Куда тебя судьбы попутной ветр завлек,

Чтоб в свете знатном быв, всё был бы человек;

Чтоб ты не забывал гонимых и судьбою…

Вот милый друг!..

Граф Фёдор не привык жаловаться, а тут у него всё-таки вырвался стих про «гонимых судьбою». Видать, совсем уж не сладко стало Толстому, недавно объехавшему целый свет, в гарнизонном каменном склепе, где ничего не происходит, среди тусклых, ни на что не претендующих посредственностей в погонах.

Далее разобиженный поручик Фёдор Толстой грустно констатирует, что штабс-капитан забыл его, что Марин попросту променял старого Преображенского друга на «новую жизнь». Свою версию изменившейся столичной жизни Сергея Марина Американец излагает (кстати, почти за двадцать лет до появления первой главы «Евгения Онегина», где столь выразительно описан день молодого вертопраха) местами коряво, но в целом, думается, небесталанно и весьма остроумно. Судите сами:

…………Уж век расстался как с тобою.

Хоть строчку б от тебя! — иль только быв знаком

С щастливым случая на свете колесом,

И щастия во всём лобзаемый рукою

Не знаешь ты, сердца томятся как тоскою.

А может быть и то, тебе что не досуг,

Твой новой жизни род, знакомых новой круг.

Для старых уж друзей не оставляешь время,

Что писем пишешь ты и без меня беремя[305];

Записочки ж, — о! их не клавши даже в щёт

Довольно скажешь мне, довольно есть хлопот.

Как солнца луч твоей осветит окны спальны

И ширмы лишь твои откинутся хрустальны

Отродие князей бенгальския страны[306]

Подаст тебе халат, атласные штаны.

Прокуксишь только лишь свои ты очи ясны,

Меркурьи уж несут тебе цыдули страстны[307], —

Вот тут любовных дел потребен тайный ключ,

Чтобы бумажки цвет, каёмочка, сургуч,

Всё было б с чувствами и всё бы было кстати,

Чтоб сердцу отвечал дивизец на печати,

Меж тем и не видать, как на дворе обед,

Тут утренней свершив прохладной туалет

Как вихр помчался ты[308], и к часу так шестому

Спасибо повару, французу выписному,

В большом ты обществе, где вся с тобою знать,

Где я слыхал умно умеешь как то врать.

Скончался стол, поклон отдав большому свету

Весь будто бы не свой ты кинешься в карету

И с колебанием приятнейших ресор,

Всё лезет дичь тебе, война, любовной вздор;

В восторгах пламенных, средь сладкого мечтанья

Боишься пропустить счастливый час свиданья;

Иное ж, утомясь заедешь ты домой

Понежить чувствия приятною дремой, —

Да вдруг глядь на часы — девятой в половине,

А ты пароль свой дал какой-нибудь графине…[309]

Чтоб вечер провести и ужин вместе с ней…

В последних стихах послания, едко прощаясь с вечно занятым сверхважными, преимущественно амурными, делами «милым другом», граф Фёдор всё-таки настоятельно просит Марина написать в Нейшлотскую крепость хотя бы «строчки две»:

Марин! Я вижу сам тебе не до друзей:

Ступай мой друг! Венец тебе сплетён амуром;

Меж милых росказней, с забавным каламбуром

Как третий заполночь и не увидишь сам

И так, — покойну ночь желать позвольте вам, —

Вот краткой лишь екстракт часов твоих занятья,

Где ж вспомнить бедняков тебе тут нашу братью!

Коль льзя, так у любви минутку хоть украдь

И строчки две изволь Толстому написать.

Прости мой милый друг! — Арсеньеву, барону

Скажи ты от меня обеим по поклону[310].

Саркастический привет «барону», то есть командиру батальона Егору Васильевичу Дризену 1-му, чем-то напоминал поклон, отвешенный Американцем двумя годами ранее на Камчатке капитан-лейтенанту Ивану Фёдоровичу Крузенштерну.

Сергей Марин, получив толстовское послание, был им явно задет и написал скорый «Ответ», который начинался так:

Сократа ученик — друг всех Алцибиадов[311],

Злодей ефрейторства, гонитель вахт парадов —

Быв — гвардьи офицер, армейской, и матрос,

Которого теперь рок в гарнизон занёс;

Где живучи от всех мирских сует свободен…

Похоже, что Марин — в отличие от не находившего себе места графа Фёдора Толстого — видел в несуетной жизни известные достоинства. Впрочем, мы отвлеклись от помещённого в Зелёном альбоме текста — почитаем-ка его дальше, тем более что автор «Ответа» поспешил перейти в наступление:

Забыв печали все, фельдфебельшей доволен.

Любя приятелей ты вспомни<л> Марина.

Скажи однако ж мне какая сатана,

Шепнула там тебе, что здесь я утешаюсь,

И что в столице я как в масле сыр катаюсь,

Что всё лелеет здесь, всё веселит меня,

И что мне новой день милей прошедша дня.

Ошибся граф! Когда настроив лирны струны,

Воспел меня назвав ты баловнем фортуны;

Или Толстой, кругом объехав белой свет,

Не знаешь ты ещё что счастья в свете нет.

Когда же ты его нашёл где за морями,

То не скрывай сего пред верными друзьями.

Скажи мне, где и как — и парусы подняв

Мы пустимся в моря с тобой любезный граф!

И бури все презрев, презрев дожди, ненастье,

За тридевять земель — пойдём искать мы шастье.

Но пусть готовится к принятию нас флот;

А между тем хочу писать к тебе в Нейшлот[312].

Остальные пятьдесят шесть стихов «Ответа»[313] были призваны убедить ставшего в позу графа Фёдора в том, что он жестоко ошибся. За время разлуки с другом Сергей Никифорович Марин ничуть не изменился («только стал потолще»), ведёт прежний «жизни род» и — самое главное — не обрёл пошлого земного счастья, достаточного для всякого узколобого «баловня фортуны».

Согласился ли Американец с замысловатыми аргументами штабс-капитана (вскоре ставшего флигель-адъютантом) или нет, мы не знаем, однако «бедняк» Фёдор Толстой, несомненно, был душевно рад доставленному осенью 1806 года в Нейшлот посланию. На какое-то, пусть и непродолжительное, время «Ответ» Сергея Марина взбодрил графа Фёдора, осатаневшего от гарнизонной тягомотины, абриса четырёх бастионов и застывших лесных пейзажей.

Однако потом тоска, нещадная нейшлотская кручина вновь, и надолго, полонила его душу.

Требуемых для полноценного существования нашего героя «рая» и «ада» в Нейшлоте не было, их там и не предвиделось.

Глаза Толстого, ещё недавно столь выразительные, безнадёжно потухли.

Только по ночам, в сумбурных красочных снах-воспоминаниях, он и жил.

По-видимому, никогда — ни до, ни после — граф Фёдор не оказывался в столь беспросветном положении.

По-настоящему выручить Американца из беды никакие доступные «фельдфебельши», никакие разлюбезные письма из Петербурга, рифмы, колоды карт и батареи бутылок, конечно, не могли. Это было по силам разве что внезапно налетевшей буре рока.

И такая спасительная буря однажды грянула.

Ею для двадцатишестилетнего поручика графа Фёдора Толстого стала начавшаяся война России со Швецией.

В июне 1807 года Российская империя, так и не преуспев на поле брани, заключила Тильзитский мир с наполеоновской Францией и присоединилась к пресловутой континентальной системе. Входившие в данную (как потом выяснилось, не слишком эффективную) систему европейские державы прекратили торговые операции с Англией и не допускали корабли «владычицы морей» в свои гавани.

В Тильзите же император Александр I взял на себя обязательство склонить к континентальной блокаде соседнюю Швецию (которая исстари владела большей частью Финляндии). За это Александру Павловичу предоставлялось право беспрепятственно присоединить к территории России всю Финляндию. «Таким образом, участь Финляндии была предрешена в Тильзите на свидании императоров, — пишет дореволюционный историк. — Наполеон при этом правильно указал, что Швеция, примыкая столь близко к столице России, является её „географическим врагом“. Но и помимо Наполеона, Александр Павлович не раздумал о Финляндии, понимая, что граница империи, шедшая по реке Кюмени, должна быть отодвинута далее к северу»[314].

Шведский король Густав IV Адольф, и ранее не стремившийся к политическому сближению с Россией, решительно отверг все «тильзитские» предложения Петербурга и продолжил вести флирт с Лондоном. Более того, во второй половине 1807 года король, проявлявший «признаки психического расстройства»[315], сделал ряд демонстративных шагов, резко обостривших русско-шведские отношения. В ответ на это 14 января 1808 года российской гвардии было высочайше (и строго секретно) предписано приготовиться «к выступлению в поход по первому приказанию»[316].

В начале февраля три дивизии под командованием генерала от инфантерии графа Фёдора Фёдоровича Буксгевдена, перейдя границу Финляндии, неспешно, утопая в снегах и замерзая, двинулись в северном направлении.

А в марте Россия, используя в качестве официального повода выдворение из Стокгольма русского и прусского посланников, объявила войну Швеции.

На первых порах кампания «под инеями севера, средь океана вековых лесов, на берегах озёр пустынных»[317] разворачивалась для русских как нельзя более успешно. Уже в феврале — апреле 1808 года их отряды, не встретив ожесточённого сопротивления, захватили важные крепости Або, Гельсингфорс и Свеаборг, а также иные населённые пункты и острова. Эта «вооружённая прогулка» (Д. В. Давыдов) дала основания опубликовать в Петербурге Манифест об окончательном покорении Финляндии и присоединении её «навсегда к Российской Империи»[318].

Однако отступившие далеко на север шведы сумели-таки (при поддержке с моря англичан) оправиться от неудач и нанесли противнику ряд чувствительных поражений, «попятили» его. Взялись за оружие, за топоры и дубины также местные крестьяне. И тогда стало ясно, что с объявлением «шведской Финляндии русской провинцией» с балами и увеселениями на Неве заметно поторопились; что конца военным действиям, с лета приобретшим характер локальных сражений и стычек с финскими партизанами, череды наступлений и ретирад, ещё не видно.

Узнав о вступлении России в войну, причём в такую близкую войну, граф Фёдор Толстой приложил отчаянные усилия для того, чтобы попасть в ряды витязей, туда, где находился его старинный друг Денис Давыдов и пахло жжёным порохом.

Со слов Ф. Ф. Вигеля нам известно, что когда генерал-майор И. И. Алексеев, шеф Митавского драгунского полка, прибыл в Сердоболь (городок на берегу Ладожского озера), где должен был принять командование над отрядом, поручик явился к нему и чуть ли не на коленях умолял взять его в поход. «Молодой лев наружностью и сердцем полюбился Алексееву, — сообщает мемуарист, — и он представил о том в Петербург, но с выговором получил отказ»[319].

Увы, «подвиги» татуированного графа, свершённые более двух лет назад и ранее, высокое начальство и не думало забывать.

Зато другому тогдашнему ходатаю за поручика Фёдора Толстого, генерал-адъютанту князю Михаилу Петровичу Долгорукову, отказать те же лица уже не посмели: все в столице знали, что двадцатисемилетнему красавцу отдала своё сердце обворожительная великая княжна Екатерина Павловна. И посему воевавшему со шведами генерал-майору князю Долгорукову — шефу Курляндского драгунского полка, «явившему отличное мужество и храбрость» в кампаниях против Наполеона, кавалеру ордена Святого Георгия 3-й и 4-й степени[320] — удалось-таки заполучить давнего Преображенского знакомца графа Фёдора Толстого в собственный отряд.

Так и не прощённый правительством Американец был прикомандирован к долгоруковскому штабу в качестве одного из личных адъютантов князя.

Из формулярного списка графа Фёдора Толстого следует, что он находился в «Финляндии против шведов» с 27 сентября 1808 года[321].

Нейшлотское кошмарное сидение, продолжавшееся два с половиной года, осталось для него в прошлом.

В состав штаба князя входил и без пяти минут подпоручик Иван Петрович Липранди (1790–1880), впоследствии приятель Александра Пушкина, важный военный агент, генерал-майор и историк. В воспоминаниях И. П. Липранди, славящихся своей точностью, есть страница, где описаны оригинальные штабные обязанности «Нейшлотского гарнизонного батальона поручика графа Фёдора Ивановича Толстого (известного под названием Американца)» и поведано о характере отношений между ним и князем М. П. Долгоруковым:

«Князь знал его издавна и был с ним, как с старым товарищем, любил слушать его рассказы, мастерски излагаемые, и не иначе называл его, как дядей Федей, или Фёдором. Он заведывал походным хозяйством и за столом разливал суп, делал, для личного употребления князя, конверты (тогда не было ещё клеенных) и т. п., и сберегался для отчаянных предприятий»[322].

Иными словами, генерал-майор М. П. Долгоруков, выручая гонимого поручика, придумал для него натуральную синекуру, не подвластную установлениям «ефрейторства»; синекуру, которая к тому же учитывала общеизвестные гастрономические склонности Фёдора Толстого. С другой стороны. Американцу, помимо супов и конвертов, доверялись самые рискованные, мало кому посильные дела, и лучшего применения на войне амбициозному и «внеуставному», рвущемуся в бой графу Фёдору быть, вероятно, попросту не могло.

Так что в 1808 году среди финских скал произошёл редчайший случай: Толстому крупно, неслыханно повезло с начальником. Забегая вперёд скажем, что наш герой пронёс благодарную память о благодетельном князе Михаиле Петровиче Долгорукове через всю жизнь.

Служба поручика Фёдора Толстого под началом храбрейшего князя Долгорукова, «в высшей степени любимого войском», была, к великому сожалению графа, очень недолгой.

Уже 15 октября 1808 года произошло «несчастное» (по определению И. П. Липранди) дело при Иденсальме, где шведы сосредоточили значительные силы и заняли весьма крепкую позицию. Чтобы не дать отступающему за пролив неприятелю «времени разобрать мост, — пишет И. П. Липранди, — князь поручил адъютанту своему графу Толстому с несколькими казаками броситься за шведскими драгунами и завязать с ними перестрелку»[323].

А позже, когда после удачной вылазки Американца русские войска перешли в наступление, случилось самое ужасное.

Спешившись, пошёл со всеми в атаку и сам командир князь Михаил Долгоруков. Рядом с ним к только что завоёванному мосту двигались двое: Иван Липранди («с планом позиции в руках») и граф Фёдор Толстой («с огромной пенковой трубкой»), Тот, кто нёс карту, запомнил происшедшее в мельчайших подробностях:

«Князь был в сюртуке нараспашку, под ним надет был, тогда почти у всех в употреблении, шпензер, то есть мундир без фалд. На шее Георгиевский крест, сабля под сюртуком. В правой руке он держал на коротеньком чубуке трубку, в левой маленькую зрительную трубу. День был прекрасный, осенний. Шли под гору довольно скоро, князь по самой оконечности левой стороны дороги; ядра были выпускаемы довольно часто.

Вдруг мы услышали удар ядра и в то же мгновение увидели князя, упавшего в яму (из которой выбирали глину) около дороги. Граф Толстой и я мгновенно бросились за ним <…>. Фуражки и чубука уже не было; зрительная труба была стиснута в левой руке. Князь лежал на спине. Прекрасное лицо его не изменилось. Трёхфунтовое ядро ударило его в локоть правой руки и пронизало его стан. Он был бездыханен. Граф и я приподняли голову…»[324]

(Шведы между тем, писал впоследствии находившийся на поле боя «в резерве» офицер лейб-гвардии Егерского батальона К. Н. Батюшков, были «прогнаны с великим уроном»[325]. Кстати, Фёдор Толстой и Константин Батюшков крепко подружились в дни войны в Финляндии. Ни на кого не похожий Американец произвёл столь сильное впечатление на поэта, что последний однажды назвал графа «удивительным человеком, которого Дидерот, Пиголебрен и Ритиф де ла Бретоне сочинили в часы философического исступления»[326].)

«Вечером <…> мы нашли князя на том самом столе, на котором обедывали, в распоряжении медиков, бальзамировавших его, — заключает свою повесть И. П. Липранди. — Здесь только я мог обмыться от крови, но граф Толстой решительно сказал, что не будет смывать её, пока сама не исчезнет, и взял себе шпензер князя»[327].

Долгоруковский мундир Американец хранил как святыню почти сорок лет.

На третий день поручик Фёдор Толстой и два других штабных офицера повезли тело князя-«солдата» в российскую столицу. «Ему велено было только присутствовать при церемонии погребения, — сообщил Ф. Ф. Вигель, — и тот же час опять выехать из Петербурга»[328].

А по возвращении оттуда безутешного графа Фёдора — как утверждал тот же мемуарист, «в память Долгорукова»[329] — власти наконец простили и вернули в гвардейский Преображенский полк. Судя по имеющимся документам, это произошло 31 октября 1808 года[330]. Американец примкнул к 4-му батальону полка, который с конца сентября участвовал «в трудном походе по малонаселённой стране, объятой пламенем народной войны»[331].

«В походах против неприятеля» граф Фёдор числился по 1 ноября 1809 года[332] и не раз отличился в сражениях «в Финляндии против шведов». «Граф Ф<ёдор> И<ванович> Т<олстой> был точно храбр и, невзирая на пылкость характера, хладнокровен», — подчёркивал позже Фаддей Булгарин[333].

11 августа 1809 года Фёдора Толстого произвели в штабс-капитаны[334].

А за несколько месяцев до этого производства, в зиму с 1808 на 1809 год, Американец близ Вазы совершил, без преувеличения, подвиг. В его прошении об отставке (1814) на сей счёт сказано следующее: «22 Генваря 1809 года ходил с охотниками осматривать положение замёрзших вод Кваркен среди стужи до 25 градусов, когда ненадёжность льда угрожала страхом смерти»[335].

Описанию подвига графа Фёдора Ивановича впоследствии была посвящена отдельная главка в многотомной «Истории лейб-гвардии Преображенского полка». Она называется «Капитан[336] граф Толстой переправляется через пролив Кваркен»:

«<…> Капитану полка графу Толстому было поручено, по приказанию командира корпуса князя Голицына, исследовать пролив Кваркен. Граф Толстой немедленно отправился по назначению с несколькими казаками и, дойдя до Годденского маяка, донёс, что путь хотя труден, но всё-таки проходим, причём добавил, что близ г<орода> Умео шведы не располагают, по-видимому, большими силами.

Это последнее донесение впоследствии дало возможность Барклаю де Толли, принявшему начальство над корпусом Голицына, перейти по льду Ботнический залив и с 3-тысячным отрядом занять Вестерботнию»[337].

Что имел в виду Американец, сдержанно докладывая о «трудном пути», стало ясно, когда войска под командованием генерал-лейтенанта М. Б. Барклая де Толли вступили в начале марта на лёд.

«Чего только не испытал этот мужественный отряд! — удивлялся историк спустя столетие. — Трое суток ему пришлось идти местами по глубоким снегам, местами по высоким льдам. Спать могли только под открытым небом. Проводников не было. Огня нельзя было разводить, чтобы не обнаружить шведам своего наступления. Приходилось не только взбираться на ледяные утёсы и переходить широкие расселины, но нужно было ещё тащить на себе по этому тяжёлому пути орудия и обозы. Кваркен замерзает исключительно в суровую зиму. Но стоило только порыву южного ветра взволновать на этом пространстве лёд, и весь отряд обрёл бы себе ужасную могилу в морской пучине[338].

Барклай де Толли признал переход „наизатруднительнейшим“ и прибавил, что его мог преодолеть только русский солдат. „Не нужно веховать Кваркена, я развеховал его трупами“, — сказал тот же Барклай де Толли, и эти слова полководца ярко дорисовывают картину перенесённых трудов»[339].

А ведь Американец, двигаясь с отрядом, совершил «сию гигантскую и даже невероятную атаку»[340] вторично. Русские, пройдя около ста вёрст, вышли в тыл шведов и взяли город Умео практически без сопротивления. Один из офицеров, пересекших залив по льду, назвал эту операцию «фараоновской»[341]. Другие вспоминали о «могильном камне безнадёжной пустыни»[342].

За участие «в экспедиции при покорении Аландских островов» и «за оказанное им тогда отличие» в сражении граф Фёдор Толстой «удостоился Монаршего благоволения»[343]. Имей он поменьше грехов — был бы, видимо, и награждён императором пощедрее.

Дорого давшаяся, но всё-таки успешная для русских война завершилась в сентябре 1809 года подписанием Фридрихсгамского мира.

Теперь молебствия, парады и фейерверки были уместны. В «собственность и державное обладание» империи перешла вся Финляндия до реки Торнео, Россия обеспечила себе контроль над Балтийским морем и обезопасила Петербург. «Без Финляндии Россия оставалась неполною, как бы недостроенною, — афористично изречено в старой книге. — Финляндия явилась как бы рукою, прибавленною к туловищу России»[344].

Вполне мог быть удовлетворён итогами кампании и Американец, вырвавшийся из гарнизонного плена, прощённый, славно дравшийся и кутивший, обзаведшийся в «тундрах финских» новыми приятелями-офицерами и приятельницами из «чухоночек», повышенный в чине и отмеченный императором.

Теперь популярному, но не угомонившемуся[345] графу Фёдору предстояло стать очень известным человеком.

Дочь Толстого-Американца поведала, что у отца в продолжение жизни было «несколько дуэлей»[346]. О двух достоверных поединках нам предстоит здесь рассказать[347].

В финском городке Або, где располагался отвоевавший батальон Преображенского полка, у штабс-капитана Фёдора Толстого была дуэль с капитаном Генерального штаба Брунновым, и, как сообщил И. П. Липранди, Американец «прострелил», то есть ранил, своего противника[348]. Достаточно рядовой для той эпохи эпизод повлёк, однако, за собой нерядовые, драматические последствия.

Спустя несколько дней после поединка с Брунновым граф Фёдор вновь вышел к барьеру. На сей раз ему противостоял Александр Нарышкин, сын обер-церемониймейстера и тайного советника. И наш герой поразил юного гвардейца насмерть.

«Незавидная его известность, — утверждал в повествовании о Толстом выражая господствовавшее мнение, граф П. X. Граббе — началась убиением на дуели молодого Нарышкина»[349].

«Это происшествие наделало много шуму в городе», — читаем в мемуарах Ф. В. Булгарина[350].

Акцентировала внимание на поединке Александра Нарышкина с Фёдором Толстым — как на главном из «грешков молодости» Американца — и «бабушка» Е. П. Янькова. Она, в частности писала: «Александр Иванович был видный и красивый молодой офицер, подававший большие надежды своим родителям живого и вспыльчивого характера; у него вышла ссора с графом Фёдором Ивановичем Толстым, который вызвал его на поединок и убил его. Это было года за два или за три до двенадцатого года»[351].

Попробуем разобраться, что же на самом деле произошло в городке Або осенью 1809 года.

Вот краткая версия Ф. Ф. Вигеля: «У раненого Алексеева, несколько времени жившего в Абове, каждый вечер собиралась гвардейская молодёжь, между прочими старый знакомый его Толстой и молодой Нарышкин. Они оба были влюблены в какую-то шведку, финляндку или чухонку и ревновали её друг к другу В один из сих вечеров сидели они рядом за большим карточным столом, шёпотом разбранились, на другое утро дрались и бедный Нарышкин пал от первого выстрела своего противника»[352].

Фаддей Булгарин снабдил более подробный рассказ о «трагическом происшествии, глубоко тронувшем всех», психологическими нюансами, острыми диалогами и прочими — не всегда правда убедительными — романическими аксессуарами. Вдобавок ко всему он, запамятовав, перенёс место кровавого действия в окрестности Петербурга: «Преображенский батальон стоял в Большом Парголове, и множество офицеров собралось к Графу Ф<ёдору> И<вановичу> Т<олстому> на вечер. Разумеется что стали играть в карты. Граф Ф<ёдор> И<ванович> Т<олстой> держал банк в гальбе-цвельве. Прапорщик Лейб-Егерского полка А<лександр> И<ванович> Н<арышкин> прекрасный собою юноша, скромный, благовоспитанный образованный, пристал также к игре. В избе было жарко, и многие гости, по примеру хозяина, сняли мундир.

Покупая карту, Н<арышкин> сказал Графу Т<олстому>: „Дай туз а!“ Граф Т<олстой> положил карты, засучил рукава рубахи и выставя кулаки, возразил с улыбкою: „Изволь!“ Это была шутка, но неразборчивая, и Н<арышкин> обиделся грубым каламбуром[353], бросил карты и, сказав: „Постой же, я дам тебе туза!“, вышел из комнаты.

Мы употребляли все средства, чтоб успокоить Н<арышкина>, и даже убедили Графа Ф<ёдора> И<вановича> Т<олстого> извиниться и письменно объявить, что он не имел намерения оскорбить его. Но Н<арышкин> был непреклонен и хотел непременно стреляться, говоря, что если б другой сказал ему это, то он первый бы посмеялся; но от известного дуэлиста, который привык властвовать над другими страхом, он не стерпит никакого неприличного слова. Надобно было драться.

Когда противники стали на место, Н<арышкин> сказал Графу Т<олстому>: „Знай, что если ты не попадёшь, то я убью тебя, приставив пистолет ко лбу! Пора тебе кончить!“

Первый выстрел принадлежал Графу Т<олстому>, потому что он был вызван, и он вспыхнул от слов Н<арышкина>. „Когда так, так вот же тебе!“ — отвечал Граф Т<олстой>, протянул руку, выстрелил и попал в бок Н<арышкину>. Рана была смертельная: Н<арышкин> умер на третий день»[354].

Обстоятельно, с массой подробностей поведал о дуэли в Або Толстого и Нарышкина (тот выбрал в секунданты графа де Растильяка) также И. П. Липранди, который попутно уточнил отдельные факты, сообщённые Ф. Ф. Вигелем. (Допускаем, что в этом поединке Иван Петрович был секундантом графа Фёдора.) «Действительно, столкновение Толстого с Нарышкиным произошло у Алексеева, — пишет автор „Замечаний“, — но не за большим карточным столом, а за бостонным, в котором принимали участие: Алексеев, Ставраков, Толстой и Нарышкин. Никакой разбранки, о которой говорит Вигель, между ними не было, тем ещё менее за ревность: в этом отношении они были антиподами. Несколько дней пред тем Толстой прострелил капитана Генерального штаба Брунова <sic>, вступившегося, по сплетням, за одну из своих сестёр, о которой Толстой сказал какое-то словцо, за которое в настоящее время (то есть в 1870-е годы. — М. Ф.) не обратили бы внимания или бы посмеялись и не более; но надо перенестись в ту пору, чтобы судить о впечатлениях. Когда словцо это дошло до брата, то он собрал сведения, при ком оно было произнесено. Толстой подозревал (основательно или нет, не знаю), что Нарышкин, в числе будто бы других, подтвердил сказанное. Этот последний знал, что Толстой подозревает его в этом.

Играли в бостон с прикупкой: Нарышкин потребовал туза такой-то масти. Он находился у Толстого; отдавая его, без всякого сердца, обыкновенным дружеским, всегдашним тоном он присовокупил: „Тебе бы вот надо этого!“, относя к другого рода тузу.

На другой день Толстой употреблял все свои средства к примирению, но Нарышкин оставался непреклонен и чрез несколько часов был смертельно ранен в пах»[355].

Легко удостовериться, что у помянутых мемуаристов (испытывавших, кстати, разные чувства к Американцу) есть существенные расхождения в деталях, но нет принципиальных различий в самом взгляде на поединок. Минуя разночтения и оттенки, остановимся на наиболее важном.

Фаддей Булгарин и Иван Липранди, не сговариваясь, убедительно показывают, что граф Фёдор повёл себя в истории с Александром Нарышкиным совсем не как заматерелый дуэлист — иначе.

Ведь классический бретёр, спровоцировав избранную им жертву, без дипломатических проволочек и с видимым удовольствием «растянул» (VI, 128) бы возмутившегося противника, то есть отправил его на тот свет. Неисправимый же Фёдор Толстой, сказанув, как за ним водилось, лишнее, ненароком оскорбил бескомпромиссного знакомца — а затем, получив вызов, всячески пытался вернуть расположение Нарышкина. Едва ли подлежит сомнению, что Американец и себя при этом поругивал, и лезущего на рожон юнца жалел. Где же тут бретёрство, где хвалёная толстовская «дикость»? Их нет и в помине. Иной дуэльный педант, неумный и прямолинейный, наверное, мог бы усмотреть в таком поведении графа даже признаки малодушия.

Толстой стрелял первым и, по дуэльным нормам, не имел права демонстративно выстрелить на воздух. Не мог он, дорожа репутацией превосходного стрелка, и умышленно промахнуться. Рассуждая так, обратим внимание на характер ранения Александра Нарышкина.

Если воспользоваться крылатой пушкинской формулой из «Евгения Онегина» (VI, 122), то резонно предположить, что Американец, вынужденный выйти к барьеру, метил скорее «в ляжку», нежели «в висок» противника. Другими словами, он планировал попасть в Нарышкина, проучить его, но вовсе не собирался убивать мальчишку[356].

Увы, в те времена даже корифеи не всегда могли совладать с далёкими от совершенства дуэльными пистолетами.

Но «общественному мненью», уже вынесшему a priori приговор дуэлисту Фёдору Толстому, дела до подобных тонкостей, разумеется, не было. И большинство современников сочли случившееся в городке Або не чем иным, как циничной расправой способного на всё Американца с гордым молодым офицером. «Так обыкновенно ведётся на свете, — глубокомысленно писал по поводу легенд о графе Толстом Ф. В. Булгарин. — О хорошем умалчивают, а к дурному прибавляют выдумки, чтоб серое сделать чёрным!»[357]

При этом графу был выдан обществом своеобразный патент на вызвавшую размен выстрелами реплику про «туза». Штабс-капитанская фраза запомнилась многим и даже, как мы вскоре убедимся, удостоилась поэтической интерпретации.

В Александровскую эпоху к поединкам, в том числе имевшим печальные последствия, власти относились по-философски, «с пониманием», то есть более или менее либерально. По словам князя С. Г. Волконского, «дуэль почиталась государем как горькая необходимость в условиях общественных»[358]. «Обычным наказанием за дуэль в конце XVIII — первой трети XIX века, — пишет современный исследователь данной темы, — было заключение в крепость на срок до года, разжалование в солдаты с правом или, реже, без права выслуги, перевод в действующие части (обычно на Кавказ), перевод из гвардии в армию тем же чином <…>, иногда — в захолустный гарнизон, выключка со службы с отправкой в свою деревню, обход производством в очередной чин согласно обычному порядку и т. п.»[359].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.