Глава седьмая. 1826 год

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая.

1826 год

Для Николая вся ночь на 15 декабря 1825 года прошла «в привозах, тягостных свиданиях и допросах». Он едва прилёг на полчаса на софе, прямо в мундире, но и тогда не смог уснуть: «Комнаты мои похожи были на Главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова и от Бенкендорфа одно за другим ко мне приходили. Везде сбирали разбежавшихся солдат Гренадёрского полка и часть Московских. Но важнее было арестовать предводительствовавших офицеров и других лиц»[154].

Первым привели Щепина-Ростовского — в полной форме, в белых панталонах, со стянутыми верёвкой руками. Он был без эполет: их сорвали возмущённые офицеры Московского полка за то, что он увлёк солдат «в заблуждение». За Щепиным привели штабс-капитана Сутгофа, тот указал на Рылеева; его было велено доставить «живым или мёртвым». Рылеев указал на «диктатора» князя Трубецкого, выдав заодно и существование Южного общества декабристов. Трубецкого нашли в «дипломатическом укрытии», в доме австрийского посла, который согласился выдать мятежника только после нажима министра иностранных дел Карла Нессельроде.

— Хочу вам дать возможность хоть несколько уменьшить степень вашего преступления добровольным признанием всего вам известного, — обратился к Трубецкому Николай, уже имевший на руках написанный диктатором-дезертиром манифест. — Тем вы дадите мне возможность пощадить вас, сколько возможно будет. Скажите, что вы знаете?

Ответ был:

— Я невиновен, я ничего не знаю.

— Князь, опомнитесь и войдите в ваше положение… улики на вас — положительные, ужасные, и у меня в руках…

— Повторяю, я невиновен, я ничего не знаю…

— Ежели так, то смотрите же, что это? — И Николай развернул лист, исписанный рукой Трубецкого.

И Трубецкой, по крайней мере, по утверждению Николая и Толя, упал к царским ногам «как громом поражённый».

— Ступайте вон, с вами кончено!

Николай отправил Трубецкого на допрос к генералу Толю. В ближайшие дни признаниями Трубецкого было выдано следствию в полтора раза больше бунтовщиков, чем в самом «урожайном» на имена доносе Майбороды. Благодаря самим арестованным шла цепная реакция арестов.

Начала работу Следственная комиссия, и её членам пришлось выслушать (и передать Николаю) страшные откровения. Николай делился впечатлениями с семьёй. «Наше дело подвигается, — писал он Константину, — и чем дальше оно идёт вперёд, тем больше ужасов открывается нашим глазам. Нужно самому всё видеть и слышать из собственных уст этих чудовищ, чтобы поверить всем этим ужасам»[155].

Императрица Мария Фёдоровна записывала в дневнике поразившие её показания, зафиксированные Следственным комитетом:

«16 марта. Вторник.

Князь Голицын, Михаил, Бенкендорф, Николай рассказывали мне вчера, что на допросе Вадковский сообщил, что если бы тот, кто принял его в это общество, потребовал от него, чтобы он убил отца, мать, брата и сестру, то он бы выполнил это; его принял Пестель. Это заставляет содрогаться! 

17 марта. Среда.

…Николай рассказывал нам, что Каховский, который содержится в крепости, сознался, что 13-го вечером Рылеев побуждал его отправиться на другой день во дворец в форме гренадёрского конвойного офицера, чтобы убить в коридоре Николая, и что для этого он должен был переодеться и надеть гренадёрский мундир; он отказался и сказал им, что хотя они начали ранее его, но он хочет умереть с ними, и он действительно явился на площадь. Какой ужас! это заставляет содрогаться, тем более что, замышляя убийство, они говорили о нём со спокойствием и хладнокровием, на которые способны лишь развратные натуры!»[156]

Подобные записи — не выдумка и не преувеличение. Протоколы следствия сохранили материалы именно такого содержания. 23 февраля 1826 года Комитет уточнял у прапорщика Вадковского, действительно ли он говорил графу Булгари, что состоит «в числе тех, которые должны были истребить всю царствующую фамилию и первый удар нанести государю во дворце на бале». Вадковский, при всех оговорках, соглашался с тем, что «нередко говорил, что благу общества готов был жертвовать и самым своим семейством», и, «желая возродить в Булгари покорность к законам Общества… сказал ему, что готов был для блага Союза поднять руку на мать, на ближних, на самого Государя»[157]. Задолго до «народника» Сергея Геннадьевича Нечаева декабрист Вадковский заявлял о том, что «надобно быть готову ко всему, отречься от друзей, от связей, от родителей даже, не отказаться пожертвовать и святейшими чувствами для цели общества!»[158]

Поджио на очной ставке с Пестелем давал такие показания:

«В сентябре 1824 года Пестель, перешед к необходимости истребить всю Императорскую фамилию, сказал: "Давайте считать жертвы", и с словом сим сжал руку свою так, чтобы делать ужасный счёт сей по пальцам. Поджио начал… называть всех священных особ по именам, а Пестель считал их пальцами. Дойдя до женского пола, Пестель, остановившись, сказал: "Знаешь ли, что это дело ужасное?", но в ту же минуту рука его опять была перед Поджио, и число жертв составилось тринадцать! После сего Поджио замолчал, а Пестель продолжал: "Так этому и конца не будет? Ибо тогда должно будет покуситься и на особ императорской фамилии, находящихся за границею…"

Полковник Пестель сознался, что с подполковником Поджио, действительно, жертвы из Императорской фамилии считали…»[159]

Потрясённый складывающейся картиной заговора, Николай сначала порывался немедленно расправиться с главными виновниками. 4 января он писал брату Константину в Варшаву: «Я думаю покончить возможно скорее с теми из негодяев, которые не имеют никакого значения по признаниям, какие они могут сделать, но, будучи первыми поднявшими руку на своё начальство, не могут быть помилованы… Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка»[160].

Однако постепенно верх взяло желание «справедливости» — насколько это было возможно. Сначала это была «личная справедливость» неограниченного монарха. Юнкер-конногвардеец Александр Аркадьевич Суворов был освобождён по высочайшему повелению, несмотря на показания многих арестованных о его причастности к Северному тайному обществу. Николай лично вёл допрос, и, как рассказывали тогда в Петербурге, «при каждом ответе монарх оборачивался к своим придворным со словами: "Я говорил вам, господа, внук великого Суворова не мог быть мятежником"»[161]. Юнкер был отпущен, произведён в корнеты — и командирован на Кавказ под начальство Алексея Петровича Ермолова. Оттуда он вернулся в столицу через три года — с золотой шпагой, орденом, в чине поручика — и сделался флигель-адъютантом, особенно близким к императору.

Барону Андрею Розену, который «лично действовал в мятеже, остановив свой взвод, посланный для усмирения мятежников», Николай объявил: «Тебя, Розен, охотно спасу!» (Розен, офицер Финляндского полка, служил в бригаде Николая.) В реальности это выразилось в том, что Розен, осуждённый Верховным уголовным судом на десятилетнюю каторгу и на поселение «навечно», был отправлен в Читу, где каторги в настоящем смысле слова не было. Как вспоминал сам «каторжанин»: «Каждый день, кроме дней воскресных и праздничных, в назначенный час входил в острог караульный унтер-офицер с возгласом: "Господа! пожалуйте на работу!" Обыкновенно выходили мы с песнями хоровыми, работали по силам, без принуждения: этим снисхождением были мы обязаны нашему коменданту…» В 1834 году Розен был выпущен на поселение, а в 1837 году получил возможность вернуться в Европейскую Россию через службу на Кавказе. Отслужив год рядовым, Розен вышел в отставку: «Я сел к письменному столу, и прошение моё на имя графа А. X. Бенкендорфа, который всегда был лучшим мировым посредником, было готово в полчаса»; «на представление Бенкендорфа от 10 января воспоследовало всемилостивейшее увольнение меня вовсе от службы, с тем, чтобы я жил безвыходно на родине под надзором полиции». Позже декабрист участвовал в делах эпохи Великих реформ и умер в Лейпциге в 1884 году восьмидесяти пяти лет от роду.

Впрочем, Николай не только спасал осуждённых. Параллельно с собиранием признаний шла работа по оправданию несправедливо оговорённых. Ведь император объявил: «Мы арестуем не в поисках жертв, но чтобы дать оправдаться оклеветанным»[162]. Делопроизводитель Боровков то и дело фиксировал в журналах заседания заключения вроде таких:

«Допрос гвардейской фурштате кой бригады 3-го баталиона рядового Фёдора Федощука, взятого по подозрению, что он на Сенной площади подслушивал разговоры крестьян, и рапорт генерал-адъютанта Нейдгарта, что Федощук поведения отличного и по службе несёт звание старшего ротного ефрейтора. Положили: как Федощук не только не уличен в том, чтобы участвовал в возмущении, но даже и к делу сему нимало не прикосновен, то об освобождении его из-под ареста испросить высочайшее соизволение».

«Военный министр объявил: Северского конно-егерского полка майор Гофман прощён и высочайше повелено причислить его, Гофмана, к учебному кавалерийскому эскадрону…

…Полковника Глинку освободить и бумаги его, если в них ничего не найдётся подозрительного, ему возвратить. Положили: как в бумагах его ничего подозрительного не найдено, то о возвращении оных представить его императорскому величеству»[163].

Отпуская Глинку, Николай Павлович сказал: «Не морщиться и не сердиться, господин Глинка! Ныне такие несчастные обстоятельства, что мы против воли принуждены иногда тревожить и честных людей… Скажите всем вашим друзьям, что обещания, которые я дал в манифесте, положили резкую черту между подозрениями и истиной, между желанием лучшего и бешеным стремлением к перевороту — что обещания эти написаны не только на бумаге, но и в сердце моём. Ступайте, вы чисты, совершенно чисты!»[164]

А по городу почти сразу начали бродить слухи о возможном новом восстании. Якобы готовился взрыв Казанского собора и в подземельях его обнаружены большие запасы пороха. Французский посол Лаферронэ, с которым Николай бывал довольно откровенен, сообщал, что «император ежедневно получает анонимные письма с угрозами его жизни, если инициаторы заговора 26 декабря будут приговорены к смерти. Полиция пока ещё не сумела раскрыть авторов этих преступных сочинений, одно из которых совсем недавно было ему передано лично в тот момент, когда император садился на лошадь. Его Величество не обнаруживает никакого страха и продолжает как ни в чём не бывало показываться на публике и совершать свои обычные прогулки. Здесь повторяют слова государя, делающие ему честь: "Они хотят сделать из меня тирана или труса, но они не преуспеют ни в том, ни в другом"».

То, что он не трус, Николай показал 14 декабря. То, что он не тиран, император намеревался показать организацией политического процесса. Его порыв немедленно покарать виновных уступил место стремлению провести максимально тщательное и объективное следствие, а затем устроить суд. Хотя император мог, как замечал тот же барон Розен, составить из членов Следственного комитета военный трибунал и «решить дело в 24 часа без помощи учёных законоведов. Просто вызвали бы военного аудитора, который указал бы на статью Устава, по которой кадровые военные, вышедшие с оружием в руках против государственной власти, должны бы были быть "аркебузированы", — и всё закончилось бы скорым расстрелом»[165].

Вместо этого Николай провозгласил: «Закон изречёт кару». Император, как отмечал Бенкендорф, «желая дать этому делу полную законность и общественную гласность», повелел создать Верховный суд, в который вошли «сенаторы, министры, члены Государственного совета и наиболее отличившиеся военные и гражданские лица, которые в это время находились в столице». Эти 72 человека — вся правительственная верхушка по состоянию на 1826 год, за исключением, во избежание предвзятости, тех, кто вёл следствие! Разработкой важнейших документов судопроизводства занимался очищенный от подозрений Сперанский, один из наиболее заметных либеральных деятелей эпохи, блестящий знаток законодательства.

По мнению Бенкендорфа, «никогда ещё суд не был столь представительным и независимым». Каждому обвиняемому, одному за другим, был задан вопрос, «не хотят ли они что-либо добавить в свою защиту, желают ли подать какую-либо жалобу на проведение следствия или не имеют ли возражений против того или иного члена комиссии». В ответ, как пишет Бенкендорф, «обвиняемые заявили, что использовали все способы оправдаться, и что им осталось только поблагодарить за предоставленную им свободу действий с целью защиты».

Законы того времени были суровы. «Военный кодекс, так же как и гражданские законы, предусматривал наказание смертной казнью», — уверял Бенкендорф. Он подчеркивал, что на этом фоне «желание судей, а также и Императора заключалось в том, чтобы наказывать мягко, ведь все заслуживали смерти». Здесь мемуарист видит очевидное преимущество самодержавной власти, способной подняться над холодным бездушием буквы закона. «Император внимательно изучил приговор Верховного трибунала и изменил строгость законов: только пятеро были приговорены к повешению, другие — к пожизненной каторге, менее виновные — к различным срокам каторжных работ, некоторые ссылались в Сибирь в качестве колонистов; самое слабое наказание было в виде нескольких лет или месяцев заключения в крепости». Кроме того, Александра Осиповна Смирнова-Россет вспоминала, что Михаил Павлович выступал «совсем против смертной казни», и император был этому «только рад»[166].

* * *

Легенда вторая. Платок

Фильм «Звезда пленительного счастья», советская беллетристика, очерки Сергея Волконского, дневниковая запись Пушкина — всё это создало неприятную для императора Николая легенду о его легкомысленном поведении в день казни декабристов, 13 июля. Вот как выглядит она в пушкинском дневнике 1834 года:

«13 июля 1826 года, в полдень, государь находился в Царск<ом> Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку, и платок и побежал во дворец — собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр<ейлина> подняла платок в память исторического дня».

Получается, Николай запросто забавлялся с собакой в тяжелейший день смертной казни. Однако комментаторы пушкинского дневника давно отметили, что поэт позаимствовал эту историю у Смирновой-Россет, а она, что совершенно ясно видно по её воспоминаниям, рассказывала совсем о другом дне.

«В тот день, — вспоминала Смирнова-Россет, — когда произнесён был суд над обвинёнными (выделено нами. — Д. О.), приехал князь Лопухин и прочёл государю весь лист осуждённых. Государь в тот день купал в канавке своего терьера <Гусара > и бросал ему платок. Камердинер пришёл ему сказать, что приехал князь Лопухин. Он сказал, что направится в свой кабинет, а за ним Гусар. Я взяла платок и сдуру отдала его камердинеру».

Таким образом, сцена эта произошла раньше, в день оглашения приговора декабристам, а не в день его приведения в исполнение. Поэтическое воображение подсказало Пушкину хоть и не имевшую места, зато очень выразительную сцену, которая пришлась по душе романистам и кинематографистам.

* * *

Как же на самом деле вёл себя Николай накануне и в день казни? Представление о том подавленном состоянии, в котором находилась тогда царская семья, даёт дневник императрицы Александры Фёдоровны. В воскресенье 12 июля, ночью, она записывает: «Сегодня канун ужасных казней. <…> Я бы хотела, чтобы эти ужасные два дня уже прошли… Это так тяжело. И я должна переживать подобные минуты… О, если б кто-нибудь знал, как колебался Николай! Я молюсь за спасение душ тех, кто будет повешен». На следующий день императрица продолжает: «Что это была за ночь! Мне всё время мерещились мертвецы. Я просыпалась от каждого шороха. В 7 часов Николая разбудили. Двумя письмами Кутузов и Дибич доносили, что всё прошло без каких-либо беспорядков; виновные вели себя трусливо и недостойно, солдаты же соблюдали тишину и порядок. Мой бедный Николай так много перестрадал за эти дни!.. Я благодарю Бога за то, что этот день прошёл»[169].

Императрица Мария Фёдоровна передавала Николаю в частном письме своё представление о поведении царственной особы в день исполнения приговора: «Этот день должен быть проведён в полном уединении; это священный долг….Выйти в этот день — было бы оскорблением общественной скорби. Ради Бога, помогите мне избежать этой ошибки, которая уязвила бы всех, кто способен на чувство, на деликатность, и которая сделала бы меня очень, очень несчастной… вы поймёте, какое это имеет большое значение»[170]. Вдовствующая императрица была тогда в Москве, но хотела, чтобы её рассуждения дошли до сына.

Сам Николай писал матушке 12 июля: «Трудно передать то, что во мне происходит; у меня прямо какая-то лихорадка, которую я не могу в точности определить. К этому состоянию примешивается чувство какого-то крайнего ужаса и в то же время благодарности Богу за то, что он помог нам довести этот отвратительный процесс до конца. У меня положительно голова идёт кругом. <…> Одно лишь сознание ужаснейшего долга заставляет меня переносить подобную пытку»[171]. Очевидцы передавали, что весь день казни Николай был бледен и мрачен, и, едва получил известие о казни, отправился в церковь помолиться, а затем заперся в своём кабинете и до ночи почти ни с кем не разговаривал[172].

«Во всякой другой стране, — писал член Верховного суда Михаил Семёнович Воронцов, — более пяти были бы казнены смертию… Нельзя было меньше сделать и, конечно же, пять их оных, какие жизнью заплатили за ужасные свои намерения и опасность, которой подвергали всю империю, более всего заслужили»[173]. Воронцов хорошо знал самую «свободную» страну того времени, Великобританию. Там в среднем вешали по 80 человек в год (в том числе женщин), причём в течение четверти века только за посягательство на верховную власть был казнён 21 человек. В 1803 году, например, полковник Эдвард Деспард и шестеро его сообщников были приговорены к повешению и четвертованию: только за умысел совершить покушение на его величество Георга III[174]. A 1 мая 1820 года в тюрьме Ньюгейт за подготовку нападения на членов британского правительства (через месяц после смерти короля Георга!) были повешены, а затем обезглавлены Артур Тистельвуд и с ним ещё четверо «революционеров». Казнь была публичной: «Помощник палача подошёл к краю эшафота, держа над собой голову за волосы… Громкий голос произнёс: "Вот голова Артура Тистельвуда, изменника!" Толпа пришла в возбуждение, из неё раздались крики, свист и гул неодобрения. Та же церемония была проделана у другого края эшафота»[175].

Можно сделать сравнение и с самой демократической страной того времени, рабовладельческой республикой Соединённые Штаты Америки (чьи политические образцы изучали и отчасти копировали декабристы). Там в 1822 году выкупившийся на волю раб из Южной Каролины по имени Денмарк Визи (Denmark Vesey) был настолько вдохновлён идеей библейского Исхода, что спланировал восстание рабов, которое могло бы стать крупнейшим за всю историю Соединённых Штатов. Это «воздаяние» белым за грехи рабовладения должно было начаться с захвата крупного города-порта Чарльстон, его арсенала и воинских складов. Затем тысячи рабов с побережья Южной Каролины должны были перебить белое население штата, сжечь его столицу и отплыть на захваченных судах на Гаити. Ничего из запланированного реализовано не было, ибо за месяц до назначенной даты заговорщики были выданы одним из вовлечённых в заговор рабов. Судили их не за выступление и даже не за попытку выступления — за намерения. Обвинения были предъявлены 131 человеку, 65 было осуждено (двое умерли в заключении). Повешено было — причем публично — 35 человек, в том числе главный организатор, Денмарк Визи. Тела казнённых были рассечены и выставлены на всеобщее обозрение — дабы устрашить тех, кто считал заговорщиков героями[176].

В России же из 35 человек, приговорённых судом к смертной казни, 30 остались живы. А казнь проводилась рано утром, с четырёх до шести утра, подальше от глаз публики. Председатель Государственного совета, князь Пётр Васильевич Лопухин, был извещён: «Его Величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как на казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы, и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряжённую».

Сразу после казни Высочайшим манифестом от 13 июля, над которым немало потрудился Сперанский, была фактически объявлена официальная политическая доктрина:

«В государстве, где любовь к монархам и преданность к престолу основаны на природных свойствах народа, где есть отечественные законы и твёрдость в управлении, тщетны и безумны всегда будут все усилия злонамеренных: они могут таиться во мраке, но при первом появлении, отверженные общим негодованием, они сокрушатся силой закона. В сём положении государственного состава каждый может быть уверен в непоколебимости порядка, безопасность и собственность его хранящего, и, спокойный в настоящем, может презирать (то есть смотреть. — Д. О.) с надеждой в будущее. Не от дерзостных мечтаний, всегда разрушительных, но свыше усовершаются постепенно отечественные установления, дополняются недостатки, исправляются злоупотребления. В сём порядке постепенного усовершения, всякое скромное желание к лучшему, всякая мысль к утверждению силы законов, к расширению истинного просвещения и промышленности, достигая к Нам путем законным, для всех отверстым, всегда будут приняты Нами с благоволением: ибо Мы не имеем, не можем иметь других желаний, как видеть Отечество Наше на самой высшей степени счастия и славы, Провидением ему предопределённой».

Константину же Николай писал о своих личных выводах: «По-видимому, Господу угодно было допустить события зайти как раз настолько далеко, чтобы дать созреть всему этому сплетению ужасов и нелепостей и чтобы тем с большей очевидностью показать вечно неверящим, что порядок вещей, который господствует и который так трудно искоренить, должен был рано или поздно привести к подобному результату. Если и после этого примера найдутся ещё неисправимые, у нас, по крайней мере, будет право и преимущество доказывать остальным необходимость быстрых и строгих мер против всякой разрушительной попытки, враждебной порядку, установленному и освящённому веками славы»[177].

По всей империи по повелению Николая отслужили панихиду «за упокой душ тех, которые в этот день погибли, спасая престол и государство, а также и молебен, чтобы возблагодарить провидение за то, что оно уберегло нашу империю от опасности, столь же грозной, как и опасность 12 года»[178].

Благодарственный молебен стал традицией.

Из дневника М.А. Корфа: «14 декабря 1839года… Государь неизменно празднует годовщину этого дня. В Аничковском дворце или в Малой церкви Зимнего дворца собираются все лица, принимавшие прямое или косвенное участие в сём достопамятном событии, совершается благодарственное молебствие, и после обыкновенного многолетия возглашаются Вечная память "Рабу Божию графу Михаилу (Милорадовичу) и всем вдень сей за веру, Царя и Отечество убиенным", а потом многолетие "храброму российскому воинству". После того все присутствующие допускаются к руке Императрицы и целуются с Государем, как в светлый праздник, а в заключение Государь объезжает казармы всех полков, двинувшихся тогда против мятежников на Сенатскую площадь. Так бывает всякий год, и так было и нынче»[179].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.