Период сталинского террора. Первые годы учебы в педагогическом институте

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Период сталинского террора. Первые годы учебы в педагогическом институте

Итак, я начала учиться во Всесоюзном педагогическом институте имени Бубнова, комиссара по культуре. После его ареста и расстрела наш институт переименовали во Всесоюзный педагогический институт. После войны его назвали именем Ленина. В Москве был также Московский пединститут, только для москвичей, а в нашем институте учились студенты со всего Советского Союза. Тут меня окружало уже совсем другое общество, чем на рабфаке, – молодежь восемнадцати лет, только что окончившая среднюю школу. Московские мальчики и девочки выделялись особенной веселостью, шумливостью и самоуверенностью. В основном они были детьми руководящих работников партии и правительства, из обеспеченных семей, причем, как выяснилось после войны, еврейского происхождения. Тогда этому не придавали значения. В большинстве своем студенты факультета прибыли со всех концов Союза: с Урала, из Сибири и с Кавказа. Были студенты из городов и сельскохозяйственных районов. Я была одной из старших на курсе. Были также замужние и матери-одиночки. Самой старшей была высокая красивая девушка по имени Зинаида, все звали ее по имени-отчеству, как в России принято обращаться к взрослым людям. Я забыла ее полное имя. Она участвовала в Гражданской войне и в восемнадцатилетнем возрасте вышла замуж за командира партизанского отряда. Теперь она вернулась на учебу, когда по возрасту годилась сокурсникам в матери. Все относились к ней с уважением и любовью за ее героическое прошлое, скромность и товарищеское отношение.

Среди взрослых студенток была Рая, мать двух маленьких дочерей, возвратившаяся с мужем из дипломатической командировки в Китай, где они были несколько лет. С возвращением на родину она вернулась к учебе, прерванной этой командировкой. Иногородние студенты жили в общежитии. Те, что приехали из сельскохозяйственных районов, надевали летом платья из дешевого хлопка, а зимой – свитера и юбки. Я ежедневно носила один и тот же свитер коричневого цвета, в котором сфотографировалась с Михаилом.

Одна из девушек выделялась среди нас своей красотой и хорошим вкусом. Это была Сима Берестинская, моя будущая ближайшая подруга. Она была замужем, ее муж занимал должность советника министра угольной промышленности. Зимой она носила шерстяные платья разных расцветок. Она привязалась ко мне против моего желания. Я не сумела от нее отделаться. Только потом я поняла, почему ее так тянуло ко мне: она узнала, что я из Палестины! Во время перерывов мы ходили вместе, обнявшись, по фойе. Это была аттракция. Она – писаная красавица в бордовом или голубом шерстяном платье из лучших ателье Москвы. Красивые черты лица, светлая длинная коса, уложенная на затылке, гладкая розоватая кожа лица и красные губы – просто королева красоты. А подле нее я – худая, в своих серых одеждах, купленных в отделе детской одежды. Студенты держались от нее на расстоянии: они не считали ее своей, комсомолкой. Она удалила меня от их круга. И еще студентов отталкивало ее поведение. Во время перерывов, в буфете, она садилась около студентов, кушающих свой скудный салат с куском черного хлеба, купленный на копейки студенческой стипендии, и ела белый хлеб, намазанный сливочным маслом с черной икрой, или бутерброд с сыром или дорогой колбасой.

Я тянулась к Батье и Хиле (Рахели), приехавшим на учебу из Белоруссии на факультет языка идиш. Но в начале учебного года его закрыли и распределили студентов на литературный и исторический факультеты. Хиля выбрала наш факультет, исторический. Она была способной, красивой и веселой девушкой. Впоследствии она вышла замуж за русского студента с другого курса, с которым познакомилась в общежитии. Он погиб на войне, и она с ребенком осталась со своими родителями. Я встретилась с нею в доме ее родителей на окраине Москвы, когда ее дочери было уже 18 лет. Тогда в институте Хиля искала возможность подружиться со мной, и я тоже этого хотела, но Сима мне помешала. В 1936 году Хиля получила письмо от своего преподавателя из Белоруссии о закрытии еврейской школы, которую она только что окончила. Она дала мне его прочесть. Это было очень печальное письмо, и Хиля до слез жалела о закрытии любимой школы. Закрыли все еврейские школы по всему Советскому Союзу и центральную газету «А идиш эмэс» закрыли. Я не помню, какое объяснение было дано, но, мне кажется, то, что родители не посылают своих детей в школы, где преподают идиш. Хиля попросила меня вместе готовиться к экзаменам, но Сима опередила ее, и я не могла обидеть человека. Я предложила Хиле учиться втроем, но она отказалась, и я очень жалела об этом.

У нас были интересные лекции по истории античного мира и Средних веков. На первом курсе у нас была также история искусства, и мы посещали выставки в Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина. Лекционные залы были большие, в форме амфитеатра. Историю России преподавал очень скучный человек. Этот пожилой, толстый мужчина с маленькими глазками, в очках, стоял на кафедре и читал нам с карточек, которые держал в руках. Это было очень скучно. Он рассказывал нам, что он – старый член партии и как рабочий-железнодорожник воевал на баррикадах Москвы против царя во время революции 1905 года. Профессор истории Греции и Рима был очень интересным человеком: красивым, высоким, полным, с седыми волосами. Он всегда входил в класс с улыбкой. Чувствовалось, что этот человек любит свою работу и студентов.

Мы сдавали экзамены два раза в год, в конце каждого семестра. Я очень волновалась перед каждым экзаменом. Когда я стояла у двери в ожидании своей очереди, мне каждый раз казалось, что я забыла все имена и даты. После первого семестра у нас был экзамен по истории Греции и Рима. Это был мой первый экзамен в институте. Я очень волновалась, но профессор встретил нас с улыбкой, не сходившей с его лица. Он велел каждому взять билет с вопросами из общей кучи перевернутых билетов. Когда я села и посмотрела на вопросы, выяснилось, что положение не столь страшное, и мои волнение и страх сменились сосредоточенностью на вопросах. Передо мной была студентка маленького роста, некрасивая, одетая, как провинциалка. Но она отвечала быстро, уверенно, громким голосом. Она закончила, и к профессору подошла я, однако, в отличие от нее, говорила тихо и неуверенно. Когда я остановилась, он сказал тихо, чтоб другие не слышали: «Смелее, больше смелости! На экзаменах надо держаться уверенно! Что ты думаешь, студентка, которая была перед тобой, знает материал лучше тебя? Нет. Ты ее слышала? Так надо отвечать на экзаменах! Смелость города берет!» Я поразилась: он что, учит меня делать вид, что я знаю, когда на самом деле я не знаю? Само собой, он имел в виду недостаток уверенности в себе, которую я совсем потеряла, что характерно для всех эмигрантов. Профессор не понимал, что я – эмигрантка, поскольку я уже научилась свободно разговаривать по-русски. У меня в произношении не было ничего показывающего, что это – не мой родной язык, кроме буквы «р»: у меня остался горловой звук, характерный для многих евреев.

Лекции мы записывали слово в слово, макали перья в чернильницы, встроенные в столы, и писали с максимальной скоростью. Советских учебников по истории еще не было издано, и мы пользовались учебниками, вышедшими до революции, которые преподаватели называли буржуазными.

Этот профессор однажды написал в стенгазету нашего факультета, куда обычно писали только студенты. Газета висела в фойе, и все собрались вокруг почитать. Заметка называлась: «Как я стал профессором истории Греции и Рима». Там он рассказывал, как на первом курсе провалился на экзамене по истории Греции и Рима, и надо было готовиться к осенней переэкзаменовке перед началом нового учебного года. Весь летний отпуск он катался с товарищами на лодке по Москве-реке и совсем не подготовился к экзамену, а когда пришел к своему профессору, забыл и то немногое, что знал раньше. Он не смог ответить ни на один вопрос и был уверен, что останется на второй год. Он пребывал в подавленном настроении, и ему было стыдно. К тому же было жаль расставаться с товарищами по курсу, с которыми он успел подружиться. Но когда он пришел в университет в первый день учебы и все-таки посмотрел список тех, кто переэкзаменовался, то увидел, что профессор поставил ему «удовлетворительно». Он продолжил учиться со своим курсом и начал основательно учить историю Греции и Рима. Его заинтересовало, что же в ней нашел такой замечательный человек, как его профессор, который простил ему незнание предмета и дал возможность учиться со своими товарищами и не потерять учебный год. Тогда-то он и обнаружил, что этот период истории человечества отмечен особым шармом, влюбился в этот предмет и избрал его своей специальностью, а впоследствии начал его преподавать и стал профессором.

В начале учебного года я получила телеграмму от Сали из деревни на Украине с просьбой встретить ее с двухлетним Димой на железнодорожном вокзале. В трамвае она рассказала, что арестовали ее мужа Бен-Иегуду. Она боялась, что ее тоже арестуют, и тогда что будет с ребенком? Она хотела, чтобы Сара Чечик или я позаботились о нем, если это случится, однако просила, чтобы ребенок остался со мной, а не с Сарой, ее ближайшей подругой. Она не объяснила причину, а я сама не поняла. Сара работала детским врачом в больнице и в детском доме, а жила она во дворе детдома. Так начались аресты всех товарищей, высланных из Палестины, и коммунистов, политэмигрантов из всех стран.

После открытого суда над Бухариным, Зиновьевым, Каменевым и их расстрела началось время массовых чисток. На всех заводах, во всех учреждениях проводились собрания членов партии и комсомола, где исключали всех наиболее активных и преданных людей, настоящих идеалистов и старых членов партии.

Открытый суд, на котором присутствовали иностранные корреспонденты, был подготовкой к массовым арестам, хорошей прелюдией к всенародной промывке мозгов. Ведь обвиняемые сами признали свое участие в заговоре с мировым империализмом с целью свержения и уничтожения Советского Союза – первого в истории государства рабочих и крестьян. Я помню, что, когда проходил суд, к нам зашел Давидович. Он был старше нас и считался в Палестине знатоком марксизма-ленинизма: он знал языки и читал произведения Маркса и Энгельса в оригинале. Понятно, что мы заговорили о суде. Я попросила его объяснить, как могли дойти до измены те люди, что делали революцию с самим Лениным: боролись против царизма, провели годы в тюрьмах, в сибирской ссылке или в изгнании. «Они не изменяли», – ответил он тихо, чтобы не услышали стены. «Как это, – удивилась я, – ведь они признались в измене в присутствии иностранных корреспондентов». – «Я знаю, какими средствами их заставили признаться», – сказал он и замолчал.

В институте начались комсомольские собрания, где говорилось об арестах «врагов народа», притворявшихся преданными членами партии, а теперь раскрывших свою сущность. Их и арестовывали работники НКВД – святого, всезнающего и всемогущего. Секретарем комсомола института была женщина, направленная к нам Центральным комитетом комсомола. Мы выслушали историю ее жизни и выбрали ее общим голосованием. Она рассказала нам о своем пролетарском происхождении и о том, как она выросла среди станков, потому что тогда не было детских садов и мама с самого детства брала ее с собой на фабрику. Жаль, я не помню, как ее зовут. В перестройку в радиопередаче из Москвы ее однажды упоминали как сталинистку. Это была маленькая, худенькая женщина с лицом ведьмы, жестокая и бесчеловечная. И вот на одном из общих комсомольских собраний она объявила нам, что, если у кого-нибудь из комсомольцев есть арестованные родственники, друзья или знакомые, он должен прийти в комитет комсомола лично к ней и рассказать, кого и за что арестовали.

Мне тоже, чтобы избежать худшего, пришлось заявить, что мой товарищ «Мустафа» арестован. Очень многие из моих знакомых студентов заявили об арестах своих близких, друзей и знакомых, так как буквально все от страха впали в какое-то оцепенение, как, впрочем, и большинство людей в те времена.

На нашем историческом факультете учились и дети высокопоставленных правительственных работников. Тогда в студенческой среде не обращали особого внимания на национальное происхождение. Никто не интересовался, еврей ли ты. И только когда началась война, мы стали задумываться и обращать внимание, кто из студентов еврей, а кто – нет.

Из родственников высокопоставленных чиновников со мной училась Шура Слуцкая. Ее дядя был из старых большевиков и занимал очень важный по тем временам пост директора Украинского института марксизма-ленинизма. На факультете учились дети всесоюзных и республиканских министров, замминистров. В большинстве своем это были евреи. Со мной в группе учился сын какого-то посла – тоже еврей.

Кого же начали тогда арестовывать? Аресты начались с самого высокого руководства страны, с очень известных людей, которых знала вся страна.

Через какое-то время начались репрессии и в комсомоле. Опять пошли собрания до поздней ночи, где несколько дежурных ораторов осуждали «врагов народа». Постепенно стали исчезать из института ребята, признавшиеся в том, что их родные или знакомые арестованы. С нами учился парень из Армении. Его дядя был высокопоставленным дипломатом в посольстве СССР в Германии. У парня не было абсолютно никаких связей с этим важным родственником. Только однажды, во время отпуска, дядя привез из Германии и подарил ему немецкий велосипед с изображением фашистской свастики. Паренек, конечно, не обратил на это внимания. Ведь тогда отношения СССР с Германией были вполне нормальными.

Мы все очень любили этого остроумного, веселого, постоянно улыбавшегося студента. Однажды всех комсомольцев исторического факультета созвали на общее собрание в большом актовом зале. Сидели и как всегда без особого внимания слушали речь секретаря парткома. И вдруг она начала поливать грязью этого веселого студента. Она заявила, что он является злостным врагом Страны Советов, заговорщиком, готовящим государственный переворот, и много другой, всем очевидной лжи. А главным ее аргументом было то, что кто-то видел на его велосипеде фашистский знак. Собственно, знака уже не было, так как хозяин велосипеда его спилил, но какое-то время он ездил на велосипеде со свастикой.

Потом началось голосование на предмет исключения несчастного студента из комсомола. Голосование было открытым – подразумевалось поднятие руки именно при вопросе: «Кто за?» Поднятие руки при вопросе «Кто воздержался?», а тем более «Кто против?» грозило большими неприятностями, поскольку в этом случае из президиума собрания следовал стандартный убийственный вопрос: «Вы что, против нашей родной советской власти?» И человек понимал, что попал в ловушку. Было не легче, если кто-то пытался воздержаться и совсем не поднимать руки. На этот случай у президиума тоже была «домашняя заготовка». С ехидной усмешкой они спрашивали у воздержавшегося: «Так вы, что, может, сомневаетесь в справедливости нашего родного народного НКВД? Разве может он ошибаться?» И тут уж, хоть падай в обморок, такой ужас этот «народный» орган наводил на людей в то время. Я уповала только на Бога.

Пришла моя очередь. Я вышла на сцену, на место секретаря, только что предъявлявшей мне следующие обвинения: я – друг матерого империалистического шпиона Бен-Иегуды по кличке Мустафа, который прибыл в Советский Союз с целью сбросить советскую власть. Я жила в комнате его и его жены целый год; в комсомоле нет места приспешникам лазутчиков империализма. Она предложила исключить меня из рядов комсомола.

Я сказала присутствующим, что для меня членство в комсомоле – это не то, что для большинства комсомольцев: комсомольский билет, членские взносы и участие в комсомольских собраниях. Ради комсомола я работала в подполье и многим пожертвовала: несколько раз была арестована, затем меня выслали из страны, где я выросла, а главное – я была разлучена со своими родителями, сестрами и братом. Бен-Иегуду с женой я знала как товарищей по партии еще в палестинском подполье. Они старше меня на 14 лет, и я за них не отвечаю.

И тогда поднялась Сима Берестинская, член комитета, которая не знала, что я приехала из Палестины, и обняла меня. Я пыталась уклониться от ее объятий, тогда мне показалось, что они неискренни. В то время я не знала, что она еврейка, до этих пор вообще никто не интересовался национальностью. К тому же я была совершенно уверена, что она русская. Она была красивая светлая девушка с прекрасной фигурой, и на еврейские темы я, естественно, никогда с ней не говорила. Поэтому ее реакция была для меня совершенно неожиданной. По тем временам это был очень смелый поступок, на который решались лишь немногие. При этом она подвергала очень большой опасности не только себя, но еще больше – карьеру своего высокопоставленного мужа, да и не только карьеру, но и саму его жизнь. За защиту «врага народа», каким я вполне могла оказаться при других обстоятельствах, думаю, что им обоим бы не поздоровилось. И все-таки Сима встала на заседании и перед большим начальством не побоялась сказать, что необходимо послать запрос в Коминтерн комсомола (КИМ) для подтверждения моей информации. И если информация подтвердится, то те анонимные обвинения нужно считать ошибочными и снять их с меня.

Затем встал студент четвертого курса, он был старше всех на своем курсе: к началу учебы в пединституте у него уже был рабочий стаж. Он был членом комитета комсомола института. Он попросил слова и предложил послать трех членов комитета комсомола в Коминтерн, чтобы узнать, что там известно обо мне. Поставили их предложение на голосование, и оно было единодушно принято. Само собой разумеется, что жестокая секретарь не оставила меня в покое и продолжала требовать моего исключения; однако на это раз нашлись десять смельчаков, которые воздержались при голосовании. Секретарь тут же набросилась на них с обвинениями в поддержке «врагов народа».

При этом воздержавшиеся конечно же рисковали тоже. Среди воздержавшихся были студенты с других курсов и факультетов, которых я даже не знала. Это был единственный прецедент за всю историю наших собраний, когда кто-либо посмел воздержаться от голосования за предложение секретаря парткома. Но тем не менее это спасло меня.

Через несколько дней представители комитета комсомола принесли из КИМа мою характеристику. Барзилай, бывший в то время представителем палестинской компартии в Коминтерне, вместе со своим другом Ицхаком выдали мне свидетельство, где подтвердили, что я состояла в компартии Палестины, а по прибытии в Москву была принята в комсомол Советского Союза. В свидетельстве отметили, что я была активным членом коммунистического подполья Палестины, неоднократно подвергалась арестам, несколько раз сидела в тюрьме за антибританскую деятельность и в конце концов была депортирована за пределы Палестины, а СССР предоставил мне политическое убежище.

Я уже писала о том, что Сима, узнав о моем прошлом, очень сблизилась со мной. Мы ездили домой на одном и том же трамвае, и она каждый раз предлагала мне выйти с ней на Серпуховской и заглянуть к ней домой. В начале учебного года, когда я еще жила в заводском общежитии, я упорно отказывалась. Однажды ей все-таки удалось уговорить меня зайти к ней после лекций. Оказалось, что Сима – еврейка. Дома в тот момент находились ее бабушка, мама и сестра. Все трое были по виду типичными еврейками. Не то чтобы это имело для меня какое-то значение. Просто у меня даже в мыслях не было, что Сима – не русская: черты лица, светлые волосы – она во всем походила на русскую интеллигентку. Ее бабушка очень обрадовалась мне, девушке из Святой земли, куда она мечтала попасть всю жизнь, но так и не дожила до этого. Когда я пишу эти воспоминания, ее 79-летняя внучка Сима уже около месяца находится в Израиле с сыном и его женой. Бабушка тогда не могла предвидеть тех поворотов судьбы, которые вынудят ее, цветущую 24-летнюю, далекую от еврейства внучку прибыть через 55 лет в Израиль.

Родители Симы были до революции членами социал-демократической партии. Когда произошел раскол между меньшевиками и большевиками, они примкнули к меньшевикам. Мама происходила из богатой еврейской семьи в Варшаве, а папа – из рабочих. Симина бабушка была против этого брака, и мама убежала из дома к своему возлюбленному. Они жили в подвале. Мама не взяла из дома никакой одежды и носила рубашки мужа. Бабушка не простила свою дочь и стала приезжать к ней только после смерти зятя. Отец Симы был избран в первый совет города Смоленска. Сима гордилась этим и показывала его членский билет подругам, но не рассказывала, что во время нэпа – новой экономической политики, которую ввел Ленин для оздоровления хозяйства после Гражданской войны, отец построил на Сухаревском рынке двухэтажный ларек. По словам Симиной матери, это был самый большой ларек на всем рынке. В Симином комсомольском билете был выговор за то, что она скрыла это. Мне она сказала, что отец был мелким торговцем, продавал спички. Но ее мама, Софья Ильинична, рассказала мне всю правду. Она говорила со мной с откровенностью, которую Сима от нее не унаследовала. Сима показала пачку любовных писем мамы к папе, а мама рассказала о второй стороне медали: о том, как она страдала замужем за своим возлюбленным. Отец Симы умер от рака в совсем еще молодом возрасте, за несколько лет до моего знакомства с ними. На стене висела большая фотография красивого мужчины, похожего на Симу.

Собрания заканчивались поздно ночью, иногда трамваи уже не ходили; тогда мы шли пешком с Пироговской до дома Симы на Серпуховской площади. Мы приходили ночью, Софья Ильинична кормила нас ужином, слушала наши рассказы и успокаивала. Я помню, что в ту ночь, когда было принято решение исключить меня из комсомола, она ухаживала за мной как за больным ребенком; сидела около моей раскладушки и утешала. На утро Сима стала героем дня. Студенты, которые раньше не обращали на нее внимания, подходили к ней, жали руку молча или же говорили ей тихо, когда никого не было вокруг, что она смелый человек. К ней стали относиться с уважением и приветливо; все улыбались ей.

Я пишу так подробно о моих трех подругах, Марине, Юле и Симе, и их семьях потому, что они были мне близки, как родные, в годы моего одиночества, до замужней жизни.

Через некоторое время меня пригласили на заседание комитета комсомола, на котором должны были обсудить мое дело и утвердить решение о моем исключении, принятое общим собранием. На заседании сидели пять членов комитета. Обсуждали меня и еще одного студента, скрывшего свое происхождение. Его родители до коллективизации были зажиточными крестьянами. Три члена комитета были в комиссии, посланной в Коминтерн по моему вопросу. Член комитета, предложивший создать эту комиссию, парень с лицом русского крестьянина, зачитал характеристику на меня из Коминтерна и добавил, что там известно обо мне и о моей работе в коммунистическом подполье в Палестине, а в чем я провинилась здесь и провинилась ли вообще, им ничего не известно. Барзилай, бывший в то время представителем коммунистической партии Палестины в Коминтерне, дал мне прекрасную характеристику. Это был тот самый Барзилай, один из организаторов компартии Палестины, который просидел в ГУЛАГе 20 лет, обратился к религии, а затем ему удалось вернуться вместе с женой и сыном в Израиль, где он стал профессором в Бар-Илане. Мы с Михаилом приходили к нему домой, когда вернулись в Страну. Были и на его похоронах. Он похоронен в Тель-Авиве.

В один из первых дней моего пребывания в Москве со мной в Коминтерн поехал старший товарищ по имени Ицхак, чтобы помочь мне перевестись в комсомол в Советском Союзе. Ицхак учился в аспирантуре КУТВа и жил с женой Шифрой. Мы вместе пришли к Барзилаю. Он нас радостно встретил, распросил о том, что делается в Стране, написал записку и сказал, в какую комнату отдать. Я тогда не знала русского языка и не поняла, что он написал. Мне выдали документ о моем переводе, который я должна была отдать в ЦК комсомола Советского Союза.

И вот теперь, по прошествии шести лет, читают о моей преданности комсомолу в подполье, арестах, месяцах, проведенных в тюрьме Яффо и женской тюрьме в Бет-Лехеме, о высылке из Страны английскими властями. Однако секретарь парторганизации института все-таки успела до получения моей характеристики из Коминтерна провести решение общего собрания об исключении меня из комсомола, и оно было поставлено на голосование. Все члены комитета были студентами четвертого курса, через несколько месяцев должны были сдавать государственные экзамены и получать дипломы учителей средней школы. Члены комиссии, посетившие Коминтерн, голосовали против решения собрания, то есть против моего исключения. Среди них была одна женщина, колеблющаяся, как ей голосовать: она несколько раз поднимала и опускала руку и говорила с болью: «Я не могу, не могу!» Получила замечание: должна была, в конце концов, решить, так как ее голос был решающим: двое, которые не были в комиссии Коминтерна, проголосовали за мое исключение. Я положила комсомольский билет на стол. Однако это решение не было окончательным; требовалось еще подтверждение районного комитета комсомола.

Дело в том, что в том году эта женщина, будучи замужем, имея ребенка и оканчивая институт, надеялась получить хорошее место работы. А хорошее направление на работу конечно же зависело от парткома. Как же она могла не поддержать секретаря парткомитета? Она подняла руку и решила мою судьбу. Из комсомола меня исключили. После комиссии эта женщина со слезами на глазах подошла ко мне в коридоре и стала просить у меня прощения, повторяя много раз одни и те же слова, которые я запомнила на всю жизнь: «У меня больная мать и ребенок, я не могла голосовать иначе».

Там же, в кабинете парткома, мне пришлось отдать комиссии мой комсомольский билет, олицетворявший для меня тот коммунистический идеал, к которому я так стремилась и в который так верила всю мою предыдущую жизнь.

Для меня это был крах, трагедия. Я почувствовала полную опустошенность. И все-таки моя вера в коммунистическую идею в тот день еще не умерла. Тогда я еще верила Сталину, считая его верным продолжателем ленинских идей и внушала себе, что источником моих бед являются секретарь парткома, эта несчастная женщина, проголосовавшая против меня, ну и еще десяток, сотня людей, которые прилепились к коммунистической идее из-за каких-то своих меркантильных соображений. Ну а вся коммунистическая партия и ее вождь Сталин чисты и непорочны. И в моем случае произошла просто роковая ошибка.

Годы спустя очевидцы рассказывали мне, что в сталинских лагерях многие бывшие коммунисты рассуждали так же наивно.

А собрания до поздней ночи продолжались на фабриках, в институтах, на заводах, в государственных конторах. Короче, буквально везде. Море молодых людей были исключены из комсомола, кое-кого сажали в тюрьму.

И вдруг, как по мановению волшебной палочки, колесо остановилось. Повсеместно прекратились ночные собрания – «чистки». Все вернулось в привычное русло. В газете «Комсомольская правда» появилась статья Ярославского, «теоретика Центрального политбюро компартии». Он написал первый советский учебник истории России. В газете он написал, что пора прекратить массовые исключения из комсомола, что дети не ответственны за антисоветские действия своих родителей, что требуются большое внимание и осторожность в подходе к решению вопроса об исключении из комсомола. Тут же прекратились собрания с обвинениями и исключением из комсомола, а садистка-секретарь лишилась возможности издеваться над людьми.

В один из дней меня неожиданно вызвали в комитет комсомола. Я очень испугалась и с горечью подумала: «Чего же они еще хотят от меня?» Но каково было мое удивление и радость, когда ненавистная секретарь вернула мне комсомольский билет и сообщила, что инцидент исчерпан. При этом никто даже не извинился передо мной. Кто-то, правда, буркнул, что в эти тяжелые времена нужно быть бдительным.

Мне вернули комсомольский билет, однако та красивая и чувствительная женщина, чье голосование было решающим в моем исключении, исчезла из института. Ее успели исключить из комсомола или партии, так как один из вождей партии, кажется Пятаков, друг ее семьи, был арестован и расстрелян, как изменник. К экзаменам она так и не приступила – видимо, ее тоже арестовали.

Массовые аресты продолжались в 1936–1938 годах, и газеты по-прежнему были полны пропаганды против «врагов народа», которые вредят всему, что делается для построения социализма. Вера в Сталина начала колебаться, но не вера в коммунистические идеалы. Страх был велик, потому что арестовали всех политэмигрантов, бежавших в Советский Союз из разных стран от преследований со стороны властей, и среди них почти всех, высланных англичанами из Палестины.

Арестовали людей, которым я верила как себе. Я помню свой визит на дачу к Симе. Ее семья, как все, у кого были средства, проводила летние месяцы за городом, на съемной даче. И вот мы с ней сидим во дворе и говорим шепотом, чтобы, не дай Бог, не услышала мама, сидящая на веранде. Мы осмеливаемся поделиться мыслью, возникшей у нас одновременно: а если во всем этом виноват Сталин – как продолжать жить без веры в него и партию? Вот появилось сообщение в газете, что Косарев, секретарь ЦК комсомола Советского Союза, арестован как «враг народа», а он – сын старых большевиков, близких товарищей Ленина!

Михаил прошел через все это на подшипниковом заводе. Он уже дважды испытал глубокое разочарование в первые годы после своего прибытия в СССР. Комиссия по чистке исключила его из кандидатов в партию из-за его социального происхождения: отец был переписчиком Торы. Кроме того, он был направлен комсомолом на курсы летчиков. Прошел все медицинские комиссии, все было в порядке, и начал тренировки. Когда начались прыжки с парашютом, он должен был пройти комиссию в московском парткоме, и ему отказали, так как старший брат жил за границей.

Михаил начал учиться в техникуме и жил в длинном, на двести человек бараке. От соседей его отделяла только кровать с маленькой тумбочкой. Он, как и я, работал посменно; но, в отличие от меня, спавшей с пятью девушками, он спал в комнате с двумястами парнями. Он, бывало, сидит на кровати и занимается, в то время как его соседи играют на аккордеоне, спорят, а пьяницы дерутся или танцуют в проходе между кроватями. У кого было тогда настроение танцевать? У тех, кто выпил.

Как вспоминает Михаил, он учился в начальной школе только полтора года. Начал учиться в четвертом классе, а в середине пятого, когда умер отец, оставил школу и уехал с сестрой Юдит и братом Хаимом к старшему брату Иосифу в Палестину. Поступая в техникум, он не знал даже таблицы умножения, но обещал директору, что через три месяца будет знать все, что требуется для учебы. Так оно и было. Директор не мог отказать ему, так как он был рабочим на заводе, а техникум принадлежал заводу и был создан, чтобы дать образование рабочим. Но в возрасте 21 года не знать таблицы умножения и начать учиться в техникуме, да еще со второго курса – это была проблема. Михаил отлично справился со всеми предметами, кроме русского языка. Этот богатый язык с его сложной грамматикой не давался Михаилу. Его кипучая жажда деятельности, а также водоворот событий и тяжелые условия тех дней не позволили ему сосредоточиться на основательном изучении языка. Это немного удивляет, потому что всего за несколько лет до этого он в совершенстве изучил иврит. Его письмо сестре Юдит в тюрьму в Акко написано на красивом иврите, он написал песню на иврите и до сих пор помнит ее слова, хотя язык не учил. В школе, в местечке Бершадь, учили идиш.

У него не было времени читать литературу. Он увлекался техникой и внедрял всякие усовершенствования, улучшающие работу станков. Были среди них такие, которые значительно повысили выработку. Михаил получил за них большие премии.

Мне кажется, что душевный кризис, связанный с высылкой в СССР и разрушением идеалов, не прошел для Михаила бесследно. Экзаменаторы сказали ему на выпускном экзамене в техникуме, что его дипломная работа сделана на «отлично», однако из-за ошибок в русском языке он получил четверку, а не пятерку.

Мы начали жить вместе, когда Михаил окончил техникум, а я – первый семестр в институте, во время зимних каникул, 26 января 1937 года. Брат Михаила, Хаим, перешел жить в общежитие молодежи завода, чтобы дать Михаилу возможность начать семейную жизнь. И вот мы вместе!

Я больше не одинока; живу с Михаилом, он – хороший товарищ, на которого можно положиться. Михаил с восьми лет остался без матери, а с тринадцати – без отца. Теперь я с ним, и мне есть о ком заботиться, за кем ухаживать. Мы купили одежду для Михаила, мне с трудом удалось убедить его: ведь для себя ему ничего не нужно. Он говорил: «Купи себе все, что нужно, у меня все есть». Так повелось с самого начала. Мне нравилось видеть его в новом пальто. Теперь стало для кого готовить и для кого убирать наш угол, казавшийся мне настоящим дворцом. Это – не барак на двести человек и не комната в общежитии еще с пятью девушками, и даже не каморка, где я жила впоследствии с Ниной. Михаил подготовил комнату для жилья, нанял маляра, покрасившего стены в светло-салатовый цвет. Площадь комнаты составляла 8 квадратных метров; там были двуспальный матрас на ножках, стол, стулья, а между кроватью и окном поместился платяной шкаф, за которым Михаил стоял всю ночь в очереди. Я помыла окно, выскребла пол – в комнате стало чисто и приятно. Теперь у нас есть дом!

В один из первых дней нашей совместной жизни нас разбудила среди ночи Хавива, жена Яши Розинера. Умер Орджоникидзе. Она, как одна из активисток партии на заводе, ходила по квартирам и приглашала всех на митинг, который должен был состояться утром перед работой. Хавива, одна из высланных из Палестины, была намного старше нас; она похвалила нас за то, как мы все красиво обставили. Пришли Марина и Нина поздравить нас и посмотреть, как мы устроились. Я написала родителям о нашей с Михаилом женитьбе. Они ответили, что моя подруга рассказала им, какой хороший парень Михаил, и они счастливы, что у меня такой муж. Сестра Михаила Юдит, мечтавшая видеть нас вместе, тоже обрадовалась. Михаил уже окончил заводской техникум и работал в отделе главного конструктора завода. Я получила стипендию. В квартире еще была комната 15 метров, в которой жили две семьи: молодая семья с двумя или тремя маленькими детьми и семья «кулаков» – зажиточных крестьян, избежавших высылки в Сибирь во время коллективизации и устроившихся в Москве, – родители и двое взрослых сыновей. Они по-дружески относились к Михаилу и его брату Хаиму и встретили меня дружелюбно. В квартире была маленькая кухня с печкой для готовки и общий туалет. Была также печь для обогрева обеих комнат в общей стенке, которая топилась дровами. До рождения Эрика мы не пользовались печью на кухне: у нас была электрическая плитка, и нам ее хватало. Несмотря на тесноту, в комнате соседей всегда было мирно, и мы ни разу не слышали ссор.

Мы начали совместную жизнь незадолго до массовых арестов. Большинство высланных из Палестины работали на гигантском подшипниковом заводе. Они были политэмигрантами, активистами и считались верными членами партии.

Сразу после окончания техникума Михаила взяли в техотдел главного конструктора. Так как инженеров для развивающегося производства не хватало, то самых способных, окончивших техникум брали на должности инженеров. Михаил успел поработать рабочим на станках в различных отделах и наладчиком на шлифовке. Он уже хорошо знал технологический процесс производства на заводе. Этот опыт ему пригодился на занимаемых им высоких должностях во время войны.

И тут начались массовые чистки и аресты на заводе. Большинство наших друзей из Палестины, живших в Москве, работали на этом заводе, где были заняты 40 000 рабочих. Они жили в заводском городке. Напротив завода построили кирпичный городок из шестиэтажных домов. Палестинцы жили в общежитии завода, напротив главного входа, через шоссе. Часть товарищей жили в нашем квартале, носившем название стандартного. Там были дощатые дома, оштукатуренные и побеленные снаружи и внутри. И вот через несколько месяцев после того как забрали Мустафу, начались аресты. Всех исключенных из партии через некоторое время арестовывали. На собраниях их обвиняли в знакомстве с матерым шпионом Мустафой и требовали признания в принадлежности к шпионской сети английского империализма. Это мы узнали через много лет от тех, кто дожил до правления Хрущева. Был арестован Яша Розинер, очень способный человек, успевший продвинуться в члены областного комитета партии. Его судьба была тяжелее других, потому что он не согласился признать себя шпионом. Он верил в то, что Сталин не знает о происходящем, и писал ему письма. Товарищи, сидевшие с ним, уговаривали его подписать признание, а он снова не согласился, и за это его мучили и пытали. Один из товарищей, звали его Екале, вернувшийся из ГУЛАГа и нашедший нас через Центральное справочное бюро сразу же после войны, рассказал, что видел Яшу Розинера на одной из пересыльных станций и что Яша остался без глаза в результате пыток. Он хотел поехать к Хавиве и рассказать ей об этой встрече, но мы посоветовали ему не делать этого, так как Хавива получила от мужа короткую записку, которую тот сумел выбросить из окна вагона, и там не было сказано ни слова о пытках и о глазе. Кроме того, арестовали Яшу Лейбовича, мужа Гуты, она осталась с маленькой дочкой Надей, а также Меира Мясковецкого, мужа Батьи, она осталась с маленькой дочкой Женей. С этими двумя женщинами, Гутой и Батьей, мы были вместе в эвакуации с шарикоподшипниковым заводом в Томске и сохранили близкую связь. Их мужья вернулись после десяти лет в ГУЛАГе, но на этом их муки не закончились. Меира Мясковецкого, который вернулся к жене в Томск, выслали в далекие края вместе с женой и дочерью. Мужа Гуты, вернувшегося к своему брату в Киев и взявшего туда Гуту с дочкой, арестовали за экономические преступления брата. Он освободился только после смерти Сталина.

В 1937 году на заводе арестовали почти всех высланных из Палестины. Забрали Салю Харуди с мужем – оба не вернулись. Их сын Рома рос у Сары Чечик и других холостых подруг. Арестовали Шехтмана, женившегося на русской работнице, и Екале Бурсука, ближайшего друга Михаила, который и привлек его в коммунистическое движение. Он был изгнан из Палестины и оторван от матери и братьев, живших в Хайфе. Бурсук учился в заводском техникуме вместе с Михаилом и жил рядом с ним. После ареста Екале мы были уверены, что пришла очередь Михаила. Я ему приготовила сумку с теплым бельем, которую он долгое время брал на работу. Аресты обычно происходили ночью, но были случаи, когда людей брали прямо с работы. Арестовали политэмигрантов из разных стран и тысячи других людей, в основном ведущих членов партии, руководителей, а также рядовых, партийцев и беспартийных, выделявшихся преданностью работе, прямотой и авторитетом среди рабочих.

В Томске, после рождения Изика в 1945 году, одна женщина приносила нам пол-литра молока. Однажды она присела отдохнуть и долго извинялась за то, что берет за молоко так дорого. Ее мужа арестовали без всякой вины, и с 1937 года она одна кормит своих детей. Он был человеком прямым, не являлся членом партии и был очень предан работе. «Как это было у вас в Москве? – спросила она. – У нас тут арестовали всех честных людей среди рабочих железной дороги».

Это напомнило мне биографический рассказ о двух великих русских писателях. Горький сидел на даче у больного Чехова, когда того пришел навестить учитель из дальних краев. Он рассказал обоим писателям о тяжелом экономическом положении крестьян, а также о взяточничестве и мошенничестве царских чиновников, управлявших их делами. Когда учитель ушел, Чехов сказал Горькому, что жалко ему этого честного парня, ведь его уничтожат. И сказал: «У нас в России смотрят на честного человека, заботящегося о других, как на чирей на теле».

Я ничего не ответила на вопрос женщины. Мы еще боялись говорить на эту тему, хотя с нами был Дима, и я переписывалась с его матерью, отбывавшей первые десять лет в лагере в Казахстане. Итак, арестовали также жену Бен-Иегуды (Мустафы) – Салю. Их сына Диму отдали в детский дом в Москве. Мы с Сарой Чечик и украинской няней Димы посещали детский дом, где он находился. Ему было три года, когда забрали его родителей.

Михаила сняли с работы в отделе главного конструктора завода, поскольку после ареста товарищей из Палестины он считался «ненадежным элементом» из-за своей близости с «врагами народа» и «агентами английского империализма», и перевели на работу слесарем в гараже завода. Там он прошел курсы шоферов и работал водителем грузовика. У Михаила было два хороших друга: русский парень Арсений Путинцев, одноклассник по техникуму, и еврейский парень Абраша Мень. Арсений Путинцев был высоким, красивым блондином с голубыми глазами. На фотографии класса он сидит в рваном ботинке. Его мама была недовольна дружбой с еврейским юношей. Михаил чувствовал это, когда приходил в гости в подвал, где они жили. В 1937 году Арсений еще бывал у нас дома, и однажды мы плавали на пароходе по Москве-реке. Когда начались аресты и исключения палестинских друзей из партии, он попросил Михаила принести ему все фотографии, где они сфотографированы вместе. Михаил и Арсений встретились у заводских ворот. Арсений забрал все фотографии и сказал, что больше не может поддерживать с ним связь. Когда после войны мы вернулись в Москву, Михаил нашел его и был у него дома. Арсений подарил нашим детям велосипед, но Михаилу показалось, что он служит в КГБ: по месту его жительства и роскошной квартире. После окончания техникума Арсений и второй товарищ Михаила, Мень, продолжили учебу на юридическом факультете и стали юристами. Мень также порвал дружбу с Михаилом. По виду он был типичным евреем, низкого роста, самый низенький из троих. Он учил Михаила, что еврей должен помнить главное правило: «НЕ высовываться!»

Когда Бурсук приехал в Москву после войны, чтобы получить копию диплома вместо утерянного, он обратился к Путинцеву за свидетельством, что они окончили техникум вместе, одного выпуска. Путинцев выполнил его просьбу, однако встретился вне своего дома; возможно, это было желание самого Бурсука. Он после ГУЛАГа заимел свою семью в Сибири, а в Москве боялся всего и вся. Завидев милиционера на улице, он прятался и переходил на другую сторону. Для страха было основание: вышедших из ГУЛАГа арестовывали снова и судили вторично, как это было с Диминой мамой, Салей, которую после десяти лет отсидки осудили повторно на восемь лет через несколько месяцев после освобождения из лагеря.

Эрик родился 8 марта 1939 года. Михаил иногда застревал на грузовике в болотистых местах на окраинах Москвы и возвращался домой поздно ночью, усталый, простуженный, весь в грязи, но мы знали, что это несравнимо с тем, что испытывают наши товарищи, находящиеся в тюрьме. Когда Эрику исполнилось пять месяцев, мы по просьбе Сали взяли к себе, в нашу восьмиметровую комнату, Диму, которому исполнилось пять лет, хотя сначала ему пришлось спать на столе. Это было сделано не только из жалости, но и потому, что заведующая детским садом сообщила: все дети старше пяти лет переводятся в Белоруссию. Саля писала нянечке Димы и просила показать нам эти письма с просьбой спасти ее ребенка, так как большинство ее арестованных подруг потеряли своих детей. Михаил и я откликнулись на ее просьбу из солидарности с нашими товарищами, которым верили, как самим себе, зная, что они – коммунисты-идеалисты.

Мы чувствовали, что творится что-то страшное и необъяснимое, однако не переставали верить в идею коммунизма и мировое коммунистическое движение. Нашему сыну мы дали имя Эрнст в честь Эрнста Тельмана, руководителя компартии Германии, сидевшего тогда в фашистской тюрьме. Тогда за его освобождение шли демонстрации рабочих по всему миру. В его метрике записано: «Эрнст, сын Михаила Трахтмана». Не Палхана, чтобы в случае, если, не дай Бог, Михаила арестуют, наш сын не считался сыном «врага народа». Дома, в Тель-Авиве, мои родители и вся большая семья праздновали рождение нашего первого сына Эрика.

Для понимания атмосферы начала и конца 30-х годов стоит сказать несколько слов о советском кино. Первый советский фильм «Путевка в жизнь» вышел в 1932 или 1933 году. Я тогда жила в общежитии КУТВа и смотрела эту картину в кинотеатре у Никитских ворот. Из моих друзей не было человека, который видел его всего один раз, и не потому, что это было первое озвученное кино, но благодаря содержанию и песням. В основу фильма легла книга Макаренко «Педагогическая поэма» о беспризорных детях. Сюжет был актуальным. Разве не их встретила я после освобождения из камеры заключения ОГПУ в Одессе, а девочек-проституток можно было встретить на Тверском бульваре и в общественных туалетах Тверского на переходе слева от памятника Пушкину. Улицы Москвы вскоре были очищены от беспризорников. Их определяли в детские дома. После войны была передача о том, что стало с этим фильмом. Отрывок с песней пропал. Два актера, звезды этого фильма: инструктор детского лагеря и мальчик татарин, погибли на войне. Режиссер рассказал тогда интересную подробность: беспризорников играли ребята из московского детдома. Когда их одели в лохмотья, они «вошли в роль», и было трудно их остановить.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.