Глава девятнадцатая
Глава девятнадцатая
Александр Сергеевич Пушкин был ранен 27 января 1837 года примерно в 5 часов пополудни. В тот же вечер по городу распространился слух о его смерти. Долетел он и до Лермонтова – «обезображенный», как всякий слух, «разными прибавлениями».
28 января Михаил Юрьевич написал первые 56 строк «Смерти Поэта». Поэтический некролог опередил событие ровно на сутки: 28-го Пушкин был еще жив; он скончался на следующий день в 2 часа 45 минут пополудни. А к 29 января весь Петербург был буквально завален стихами Лермонтова. Они, как вспоминает Иван Панаев, «переписывались в десятках тысяч экземпляров и выучивались наизусть всеми».
Дошли, естественно, и до главноначальствующего «Голубым корпусом». Однако Бенкендорф по дальнеродственным чувствам к сдвоенному клану Арсеньевых-Столыпиных, а больше по нежеланию лишний раз привлекать к событию, и так доставившему столько хлопот, общественное внимание, положил сие сочинение «под сукно». К тому же главный обвиняемый в первой части «Смерти Поэта» – Дантес, а участь Дантеса решением Николая уже определена: исключить из списков Кавалергардского полка и выслать во Францию.
Прошло десять дней.
Александр Иванович Тургенев успел похоронить Пушкина, ознакомить П.А.Осипову со списком «Смерти Поэта», а город продолжал волноваться, и к Лермонтову, все еще привязанному к дому простудою, стекались толки о его стихах.
Дамы света были на стороне Дантеса и, отстаивая «свободу сердечного чувства», утверждали: Пушкин «не имел права требовать любви от жены своей». Даже Елизавета Алексеевна и та считала: Пушкин сам во всем виноват. «Сел не в свои сани», и мало что сел, «не умел ловко управлять своенравными лошадками, мчавшими его и намчавшими на тот сугроб, с которого одна дорога была только в пропасть».
Обсуждалось, конечно, не только «мнение» мало кому известного гусарского офицера с непрестижной фамилией Лермонтов. Жуковский увидел в «Смерти Поэта» «проявление могучего таланта». Одобрил и Владимир Одоевский, правда, более осторожно: «Зачем энергия мысли недостаточно выражена, чрез что заметна та резкость суждений, какая слишком рельефирует возраст автора».
С Елизаветой Алексеевной Лермонтов не спорил, и не потому, что не хотел ее расстраивать и так обеспокоенную его здоровьем: простуда все длилась – как бы горячкой легочной не кончилось; не спорил потому, что в глубине души был согласен с бабушкой: Пушкин и в самом деле жил не той жизнью – не так, как должен жить Такой Поэт. Про это и написал:
Зачем от мирных нег и дружбы простодушной
Вступил он в этот свет завистливый и душный
Для сердца вольного и пламенных страстей?
Зачем он руку дал клеветникам ничтожным.
Зачем поверил он словам и ласкам ложным.
Он, с юных лет постигнувший людей?..
Анализируя причины драмы, разрешившейся смертью Пушкина, и тот вариант судьбы, от которого Поэт отказался, Яков Гордин в документальной повести «Гибель Пушкина» пишет:
«Он мог не пускаться в политическую деятельность, мог не заниматься профессиональными историческими изысканиями, мог не добиваться политической газеты, не вступать в службу и не искать сближения с царем. Он мог жить частным человеком, уехать в Михайловское или Болдино с молодой женой – “под сень дедовских лесов”, и там, свободный “тайною свободой”, вести жизнь поэта».
Практически тот же вариант «обсуждает» сам с собой и Лермонтов, но чувствует: сейчас, над свежей могилой, все эти соображения, пусть и справедливые, – кощунство. Да и кто живет так, как должно, а не так, как получается?
Обеспокоенная вконец Елизавета Алексеевна упросила лучшего в столице врача Николая Федоровича Арендта осмотреть внука. Добрейший Николай Федорович, хоть и сам был чуть жив, просьбу госпожи Арсеньевой уважил. Однако ничего, кроме крайнего нервного возбуждения да затянувшегося гриппа, не обнаружил и за чаем, уступая просьбам, «минута в минуту», рассказал «трагическую эпопею»: Пушкин умирал на его руках.
Не успел доктор уехать, как с визитом заявился Николенька Столыпин: проведать кузена и милую тетушку. Старший брат Монго, единственный из Столыпиных, пошедший по дипломатической части, служил под началом Нессельроде, министра «иностранных дел», и был недавно пожалован в камер-юнкеры; новости, им принесенные, отражали мнение большого света.
В придворных кругах гадали, как долго Наталья Николаевна будет носить траур по мужу, в дипломатических – были недовольны решением царя выслать Дантеса. Геккерны – и старший, и младший, – утверждал знаток международного права Николай Аркадьевич, «как знатные иностранцы, не подлежат ни законам, ни суду русскому».
Новоиспеченный камер-юнкер и свое собственное мнение выложил: «Напрасно Мишель, апофеозируя поэта, придал слишком сильное значение его невольному убийце, который, как всякий благородный человек, после того, что было между ними, не мог не стреляться…» Лермонтов взорвался: всякий русский человек из любви к славе России – какую бы обиду ни нанес ему Пушкин – не поднял бы на него руку!
«Правильный» братец неправильного Монго недаром пошел по дипломатической части. Мигом перевел разговор, заулыбался, заобнимался, не дал разгореться внутрисемейной ссоре.
Лермонтов в необязательном – на домашние темы – разговоре уже не участвовал: схватил лист чистой бумаги, уселся в дальний угол, с полдюжины карандашей переломал, обозвал кузена «антиподом Пушкина», чуть ли на дверь не указал. А по уходе Столыпина успокоился, передвинулся ближе к свету, быстро переписал набело последние, заключительные шестнадцать строк «энергической оды» (А.И.Герцен):
А вы, надменные потомки
Известной подлостью прославленных отцов,
Пятою рабскою поправшие обломки
Игрою счастия обиженных родов!
Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона.
Пред вами суд и правда – все молчи!..
Но есть и Божий суд, наперсники разврата!
Есть грозный суд: он ждет;
Он не доступен звону злата,
И мысли, и дела он знает наперед.
Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:
Оно вам не поможет вновь,
И вы не смоете всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь!
Вечером, вернувшись из гостей, Святослав Раевский, с помощью которого была размножена и первая часть «Смерти Поэта», принялся за дело: переписал за ночь в нескольких экземплярах заключительную строфу, а утром пустил списки по надежным каналам – для дальнейшего распространения.
Петербург снова заволновался. 13 февраля А.И.Тургенев, несколько дней как вернувшийся из Михайловского, посылая псковскому губернатору стихи Лермонтова (первую часть), уже знает, что по городу бродят еще более резкие строфы, но полагает в сочинителе не Лермонтова, а другого автора.
Профессионалы сыска разобрались в авторстве крамольного добавления без особого труда. По одним сведениям – 17-го, по другим – 21 февраля 1837 года Лермонтов арестован и помещен в одну из комнат Генерального штаба – дабы удобнее было допрашивать.
Александр Тургенев недаром подозревал в сочинении «преступного» добавления другого автора. Уж очень трудно было предположить, что правнук провинциального «нувориша», разбогатевшего на винных откупах, выступит против новой знати, толпящейся ныне «у трона». Среди «притроненных» – ближайшие родственники его бабки! Когда одна из опекаемых императрицей первостатейных красавиц, М.В.Трубецкая, соизволила принять предложение А.Г.Столыпина, племянника Арсеньевой, царская семья, – записывает в дневнике супруга Николая I, – приняла в свадьбе «такое участие, как будто невеста – дочь нашего дома». На племяннице бабки Лермонтова, тоже Столыпиной, женат А.И.Философов – флигель-адъютант великого князя Михаила Павловича. Сестра Алексея Монго – фрейлина царицы и т. д. и т. п.
Но дело даже не в этих пикантных обстоятельствах. Дело в том, что в дорогую Пушкину мысль о восстановлении престижа и влияния старинных дворянских фамилий, вытесняемых новой знатью, Лермонтов не верил, и к людям, «работающим в том направлении, которое называется аристократическим и выражается в стремлении поднять значение дворянства», относился иронически. И если бы не высокомерие Николая Аркадьевича, мальчишки, осмелившегося с превосходством выскочки рассуждать о Пушкине, вряд ли бы с такой страстью кинулся он защищать чужую и чуждую ему идею – идею защиты «игрою счастия обиженных» древних дворянских родов.
Точнее всех причину своего поступка объяснил сам Лермонтов:
«Невольное, но сильное негодование… против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукой Божией, не сделавшего им никакого зла… и врожденное чувство… защищать всякого невинно осуждаемого зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнею раздраженных нервов…» Лермонтов готов признать, что стихи, послужившие причиной монаршего негодования и, следовательно, ареста, написаны, «может быть слишком скоро», под влиянием минуты, в «краткий миг» гнева, боли, отчаяния, недоумения, но отрекаться от них, а тем паче каяться, не собирался. Не выражая всей правды – и его личного отношения (и понимания!) к трагедии «дивного гения», они выражали правду момента: общее всякому порядочному человеку, одно на всех, чувство невосполнимой утраты, а это было важнее оттенков и сопутствующих соображений.
А.И.Тургенев за неделю до ареста Лермонтова предрекал неприятности автору «16 строк»: одно дело обвинять в смерти Пушкина Дантеса, и совсем другое – угрожать высшим Судом власть предержащим. Вместе с добавлением стихи приобретали иной, расширительный и, главное, лично Бенкендорфа оскорбляющий смысл: в «жадной толпе», стоящей у трона, глава жандармского корпуса занимал одно из первых мест. Вряд ли искоренитель «крамолы» Александр Христофорович всерьез поверил в то, что двадцатидвухлетний внук почтеннейшей Елизаветы Алексеевны Арсеньевой и в самом деле требовал от государя наказания истинных виновников травли Пушкина. Но Бенкендорф не стал бы тем, кем он стал, – сторожевым псом русского трона, если бы не знал за своим повелителем одного парадокса. Император, искренне считавший, что служит отечеству, от своих подчиненных ждал совсем другого – они должны были служить не империи, а императору. А чтобы служить, нужно было уметь предвидеть, предугадать, как поведет себя государь в тех или иных обстоятельствах. А обстоятельства на февраль 1837-го складывались не в пользу сочинителя. Николай был раздражен и дерзостью «Московского телескопа», опубликовавшего возмутительное сочинение бывшего лейб-гусара Чаадаева, и цензором, пропустившим непозволительный номер, и вообще неприятностями, какие приносили ему сочинители, включая Пушкина, на которого он потратил так много государственного времени. Цензуровал, денежные дела улаживал, а кончилось как? Скандально. А теперь вот докладные Дубельта, приставленного к бумагам почившего, – читал…
Поняв, что резонанс, который получили стихи «мальчишки», не позволит замять дело, «голубой паша» подписал приказ об его аресте. Подписывая, кривил узкие губы в иронической усмешке: не даст старуха Арсеньева наказать внука, на все кнопки нажмет, дело круг совершит и к нему же вернется, дабы выручал из опалы. Однако «Записку» императору составил по правилам, учитывая настроение царя-батюшки: «Вступление к сочинению дерзко, а конец – бесстыдное вольнодумство, более чем преступное».
Получив докладную, Николай написал Бенкендорфу:
«Приятные стихи, нечего сказать; я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся еще другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого молодого человека и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».
Резолюция доброго не предвещала, но вмешательство Дубельта, до которого Елизавета Алексеевна добралась через старика Мордвинова (начальник штаба жандармского корпуса женат на племяннице адмирала), да чистосердечное признание виновного (не запирался, не дерзил, при первой же угрозе назвал имя сообщника, к распространению руку приложившего) смягчили государево сердце. Состав преступления требовал по закону весьма строгого наказания. С Лермонтовым Николай поступил почти «по-отечески». Елизавета Алексеевна, которой мерещились и Сибирь, и Вятка, и солдатчина, вздохнула с облегчением: «Мишенька по молодости и ветрености написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал неприлично насчет придворных. Государь изволил выписать его тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию».
При обычном, не носившем характера наказания, переводе из гвардии в армию полагалось повышение, Лермонтова перевели «тем же чином». Что до остального, то лучшего нельзя было и ожидать. Во-первых, драгуны, «спешенная конница», «которая находит сама в себе достаточную долю самостоятельности, чтобы в случае нужды обойтись без помощи пехоты», в фаворе у Николая Павловича. В этом он также подражал великому пращуру (в составе регулярной армии Петра I – 33 драгунских полка); во-вторых, Нижегородский драгунский – самый блестящий из кавказских: здесь по традиции служила грузинская знать. К тому же, и это Елизавете Алексеевне от родственницы, Прасковьи Ахвердовой, воспитавшей детей Александра Чавчавадзе, достоверно известно: хотя нижегородцы и принимают участие в военных действиях, не на них ложится основная тяжесть кавказской войны. (Полк был показательный, и его, по возможности, старались поддерживать в парадном состоянии.)
Словом, наказание было вроде бы и не совсем наказанием, тем паче что Кавказ в глазах Елизаветы Алексеевны был почти что «своей провинцией»: и именья столыпинские там находились, и родственников множество. Павел Иванович Петров, муж сестры Марии Акимовны Шан-Гирей – Анны, – в начштабах у самого Вельяминова. Да и Миша Кавказ любит, и климат тамошний, не в пример здешнему, петербургскому, лядащему, – живителен. Не прогулка, конечно, какая-никакая, а война, но к военным опасностям, даже применительно к обожаемому внуку, Елизавета Алексеевна, сестра трех кадровых офицеров, уцелевших в наполеоновских войнах, относилась спокойно.
Елизавета Алексеевна успокоилась, насколько это было возможно в ее положении, а вот внук ее – нет. И не перевод из гвардии в армию, не ссылка, не расставание с «блестящими тревогами» Петербурга тяготили его, а, судя по письмам С.Раевскому, вина перед ним. Письма эти Раевский сохранил.
27 февраля 1837 года. Петербург. С.А.Раевскому:
«Милый друг мой Раевский.
Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, за эту записку пострадаешь. Дубельт говорит, что Клейнмихель тоже виноват… Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принес в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, – но я уверен, что ты меня понимаешь и прощаешь, и находишь еще достойным твоей дружбы…»
Начало марта 1837 года. Петербург. С.А.Раевскому:
«Любезный друг.
Я видел нынче Краевского; он был у меня и рассказывал мне, что знает про твое дело. Будь уверен, что все, что бабушка может, она сделает… Я теперь почти здоров – нравственно… Была тяжелая минута, но прошла…»
Первая половина марта. Петербург. С.А.Раевскому:
«Любезный друг Святослав.
Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твое несчастье, меня мучила мысль, что ты за меня страдаешь. Дай бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта, и Афанасий Алексеевич также… Чт? Краевский, на меня пеняет за то, что и ты пострадал за меня? Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился… Прощай, мой друг. Я буду к тебе писать про страну чудес – Восток. Меня утешают слова Наполеона: Les grands noms se font a` l’Orient[34]. Видишь: все глупости…»
Судя по письму А.Г.Философовой, которая сообщает мужу 27 февраля 1837 года, что Мишель уже девять дней под арестом, Лермонтова привезли в верхнюю комнату Главного штаба 19 февраля; тогда же, очевидно, был снят и первый допрос, во время которого он отказался назвать имя человека, занимавшегося распространением непозволительных стихов. Следующий тур дознания – «от государя» – произошел, по всей вероятности, утром 20-го, так как 20 февраля у Раевского произвели обыск, а 21-го – Святослав Афанасьевич был арестован, и опасаясь, что Мишель по неопытности «сболтнет лишнее», через камердинера Лермонтова, Андрея Ивановича, передал ему копию своей докладной. Записка была перехвачена. Это осложнило положение губернского секретаря: Николай и во время следственных разбирательств требовал и ожидал полного к его справедливости доверия. Впрочем, даже если бы Андрей Иванович и не сплоховал, вряд ли его питомец воспользовался бы предложением любезного Святослава: не называть его имя. Раевский истолковал поведение Мишеля желанием «через сие приобресть себе славу».
Разумеется, Лермонтов не настольно наивен, чтобы не понимать: стечение обстоятельств – внезапная смерть Пушкина и то, что в результате пережитого им нервного потрясения появились стихи, которые уже можно открыть свету, и есть тот случай, которого он так долго ждал. Помните его предрождественское письмо Марии Александровне Лопухиной: или случай не представится, или не хватит решимости им воспользоваться? Больше того, хотя автор непозволительных стихов и утверждает (в объяснительной записке), что не видел в них ничего противного закону, он наверняка догадывался: столь дерзкий поступок даром не пройдет. Знал и рискнул, чувствуя: что-то сбывалось над ним…
И все-таки грубость Святослава Раевского несправедлива. При всей решительности, с какой младший его друг воспользовался самим Провидением данной возможностью крупно рискнуть и крупно выиграть, случай был особый – из тех, когда славы ищут князю, а себе – чести.
А вот верил или не верил Лермонтов тому, что Раевскому «ничего не будет», мы не знаем; это тайна из тех, «которые никому не открывают». Вероятно, все-таки не совсем. Недаром А.А.Краевский и после того, как друзья вроде бы помирились, продолжал обвинять Лермонтова в «несчастье» Раевского. Он должен, он обязан был учесть, открывая следователям имя друга, особые отношения Раевского с графом Клейнмихелем, под началом которого тот служил. Директор департамента военных поселений П.А.Клейнмихель питал к Раевскому род «личной ненависти», вследствие чего и выдал ему крайне резкую политическую аттестацию. Не будь этой бумаги, Николай вполне мог бы сдержать данное при нажиме на подследственного обещание.
Впрочем, и бабушка, и Афанасий Столыпин не впустую хлопотали у Дубельта: никакого особенного «несчастья» со Станиславом Афанасьевичем не произошло. Его всего лишь перевели в Олонецкую губернию, точнее, в Петрозаводск – «для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора». Петрозаводский губернатор оказался не из пугливых: доверил ссыльному редактирование «Петрозаводских губернских ведомостей». Полковник Данзас, лицейский друг Пушкина и его секундант на смертной дуэли, поплатился, к примеру, куда серьезнее: его перевели в Тенгинский пехотный, и притом в скоростном порядке. Лермонтов еще в Петербурге, а Константин Карлович Данзас уже проследовал через Ставрополь в укрепление Ивановское, где были расположены части этого «чернорабочего» боевого полка.
Вина перед другом и печаль бабушки – не единственная причина нравственного «нездоровья», на которое Лермонтов жаловался Раевскому. Кем он был всего два месяца тому назад? Молодым человеком, пишущим недурные стишки. «Смерть Поэта» сделала его знаменитым. Но Лермонтов понимал, что это аванс, аванс, который он не мог сейчас, немедленно, оплатить: среди написанного им не было ничего достойного первого русского поэта.
Не могла не смущать и безапелляционность литературной элиты, без колебаний зачислившей его – неведомого еще и самому себе избранника – во «вторые Пушкины». Не слишком ли все получилось поспешно: «король умер, да здравствует король?». «Смерть Поэта», надгробная и одновременно тронная речь, была воспринята как клятва в верности не только Пушкину, но и пушкинскому слову. Психологически это понятно: Лермонтов возник внезапно и словно бы затем только, чтобы спасти от сиротства, за всех расплатиться, за всех расплакаться. Из ниоткуда возник – в то самое мгновение, когда оставшаяся без Пушкина Россия оплакивала первую свою любовь…
«Бывают странные сближения…»
19 марта 1837 года Лермонтов покинул Петербург. В тот же день состоялись похороны легендарной «пиковой дамы» – Н.К.Загряжской, а сани, запряженные тройкой прекрасных рысаков, навсегда увезли из Северной Пальмиры Жоржа Дантеса. Несмотря на соседство жандарма, красавчик Жорж выглядел бодро. День выдался ослепительный, и фуражка, лихо сидевшая на кудрях бывшего кавалергарда, сияла так, что непонятно было, шелком или золотом расшита! А на следующий день по петербургскому тракту дилижанс увез и еще одного петербуржца – Николая Соломоновича Мартынова. Этот ехал на Кавказ.
Развязав одну трагедию, жизнь тут же, без передышки, завязывала следующую.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.